Часть 2 из 6 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
И такое-то прошлое не мешало ему с головой уходить в левые течения! Не знаю, что он привносил в них, но из них он выносил обостренное недовольство всем окружающим. Понятно, прежде всего ближайшим. И тут уж на сцену выступал истинный вкус. Дело министра Профьюмо привело его в восторг. «Вот вам хваленые традиции, – игриво разводил он руками и шуршал свежей почтой. – Не устоял. Согрешил. Согреши-ил. И с кем? С площадной девкой. С гетерой уличной. Какая неразборчивость! А ведь он вершил людские судьбы». Обличитель подносил к носу портрет Кристины Килер и начинал ласково поглаживать его пальцами: «Девочка ты моя милая! Овечка ты ласковая! Магдалина, соблазнившая Христа. Ты по простоте и не подозреваешь, что сотворила. Лакмусовая ты бумажка эпохи! Зеркало ты системы!» Лакмусовая бумажка эпохи, косясь в фотообъектив, нахально улыбалась с газетного листа…
Чаще всего Тарский бывал во Франции, проводя там по многу месяцев кряду. Со временем из него сформировался настоящий галломан с привитой самому себе парижской ностальгией. Он привозил из Парижа уйму вещей – полезных и безделушек, покупал дорогие реликвии у букинистов, был без ума от Веркора (я не разделял таких восторгов, и мне сей безвкусицы не прощали). У него появилась оригинальная привычка: по-английски он мог изъясняться только в спокойном состоянии; при малейшем гневе в речи мелькали французские слова. Разговор на родном языке (кроме как с соотечественниками) означал высшую степень недовольства. Со всем этим приходилось мириться, дабы получить иногда наслаждение услышать изысканную фразу.
Вообще, вспоминая наши отношения и свои первые шаги в профессии, я отчаиваюсь объяснить, как такой анархист, как Тарский, сподобил меня на столь охранительное занятие. Случаются же необъяснимые парадоксы! И тем не менее нас тянет друг к другу – меня сильнее, чем его: я, видимо, отдаю дань своему духовному наставнику. Он действительно в какой-то момент сильно повлиял на меня. Мать, понятия не имевшая о Тарском, узнав о моем решении, всхлипывала: «Это ты с чужого голоса. С чужого голоса…» Потом, успокоившись, обняла меня, словно маленького, и зашептала: «Джейн – умная, серьезная девушка. Она убережет тебя от дальнейших безумств…» Ну могу ли я забыть человека, который стоял у истоков всех моих зигзагов и поворотов?
Короче говоря, накануне допроса я просто обязан был повидаться с Тарским – и судьба предоставила мне такую возможность. Он открыл дверь как ни в чем не бывало, даже не поздоровался, пропустил меня в бедлам заваленного чемоданами коридора и деловито произнес: «Хорошо, что ты заглянул. Завтра я улетаю в Скандинавию. Но ненадолго. Скоро вернусь». Мы прошли в комнату, сели у не вызывавшего аппетита стола, закурили. «Может, выпьем?» – предложит Тарский. – «Можно, – согласился я. – А закусить найдется?» – «Вот с этим труднее, – поморщился хозяин, – я, знаешь, ничего не готовлю, не покупаю. Но сейчас что-нибудь придумаем». Он полез в холодильник и достал на блюдечке нечто желтое, оказавшееся на поверку зачерствелым сыром. «Если поскрести немножко…» – «Сыр-то лучше с хлебом хранить – свежее будет», – посоветовал я. – «Серьезно? – удивился Тарский, обрезая корочку. – Так ведь хлеба-то у меня с вечера нет. Хранить не с чем». – «Ох-ох-ох! – вздохнул я, оглядывая комнату. – Ты бы хоть служанку завел». – «А на кой она мне?» – «Ну да, – кивнул я головой и взялся за стакан, – принципы не позволяют. Маркузе не одобрит». – «Не одобрит», – подтвердил мой друг, и мы выпили. Затем еще. На вторую рюмку сыра не хватило, и пришлось выпить так. От третьей я отказался, хозяин проглотил ее в одиночестве и отодвинул бутылку. Угощение было закончено.
Деловую часть начал я, так как Тарский переходить к ней желания не изъявил. Он расспрашивал о запомнившихся ему студентах, о моем досуге, стал было распространяться о впечатлениях от поездки в Пакистан, но, увидев, что я нетерпеливо постукиваю по портфелю, осекся. «У тебя что, дело ко мне?» – «Да как сказать…» – «Так и говори». – «Не знаю, можно ли это назвать делом… Даже не скажу, что мне, собственно, от тебя нужно: совет или участие. Нет, не то. Не то! Просто слово. Дружеское слово…» – «Ты о своей кошкодралке?» – «Называй, как хочешь, Эндрю. Да, о ней. В моих руках – удивительный заключенный. Я и на воле таких людей не встречал. А тут…» Тарский неподвижно смотрел на меня: «Тебе велено сварганить дело?» – «В том-то и соль. Я не могу толковать о подробностях…» – «Ты раскрыл “пороховой заговор”?» – «Ой! Тогда бы я не сомневался. Изменников не щадят. Здесь – другое. Бытовое преступление, да с таким узелочком…» – «Что за субъект?» – «Бывший пациент профессора Вильсона. Тебе это имя ничего не говорит?» – «Профессор Вильсон… – наморщил лоб Тарский. – Что-то с пересадками сердца?» – «То-то и оно. И его пациент – под следствием». – «Ого! Действительно уникум. Вы не перемудрили на скотобойне? Приволокли бычка-доходягу, а рядом здоровенные битюги гуляют как ни в чем не бывало». – «Бычок свое нашкодил, – отвечал я, упершись подбородком в стол. – Обвинение в убийстве жены или – в более мягком варианте – в доведении до самоубийства… А улик никаких, одни подозрения. Правда, весомые». «Что ж, – хмыкнул Тарский, – такое никому не позволено. Он сознаётся?» – «Увиливает. Но не из трусости, чувствую, а из неспособности распространяться на эту тему. Я подходил с разных концов – результат один. Подпускает до определенного предела, а потом замыкается. Уходит в скорлупу. Да – нет, нет – да. Не допрос, а детская считалочка». – «Ты видел погибшую девочку?» – «На фотографии. Симпатичной не назовешь: милая, добрая мордашка…» – «Черт знает что! Вы уверены, что он ее замочил?» – «Нет, не уверены. Я, во всяком случае. Понимаешь, – я взял Эндрю за ворот рубашки, – я боюсь не неизведанности. Рано или поздно истина все равно всплывет. Боюсь другого: что слишком отклонюсь в сторону, слишком уйду в его переживания». – «У тебя есть задатки». – «Находишь?» – «Еще бы! Я в Оксфорде замечал в тебе склонность к самокопанию. А теперь это стало профессиональным. Я потому и посоветовал идти в полицию. Верно: самосожжение! Но иначе бы ты не реализовал себя». – «Вот спасибо за услугу! Merci», – поклонился я. – «Noblesse oblige»[2], – парировал Тарский. – «Ты всех так благодетельствуешь?» – «Достойных и избранных. Прочих – нет».
«Знаю, знаю, – кивнул я – Любишь достойных. И я люблю». – «А твой кролик сего не знает – и молчит, ибо не хочет быть скушанным преждевременно». – «Преждевременно! – усмехнулся я. – Часом раньше, часом позже. Какая разница?» – «Разница, cher ami, такая, как между театром и анатомическим театром. В первый ты можешь попасть по собственному желанию и в любое время; во второй – в принципе тоже по желанию, но лишь после определенного и не зависящего от тебя события». – «Это – действующим лицом, – возразил я. – Зрителем можно отправиться туда хоть сегодня». – «Тебе очень хочется? Считай, что ты уже оттуда. Распластал на кровати кролика и вытягиваешь из него сведения, как жилы. Приятное зрелище! Ну как же: профессор должен оценку поставить в виде звездочки на погоны». «Хватит! – оборвал я Тарского, но без злобы, с привычкой к его репликам. – Ты неисправим, все на одну тему». – «Ош-шибаетесь, mon cher. Не на одну и не со всеми. С каждым о своем. В Париже…» – «А куда подевались твои тамошние друзья?» – «Бог их знает. Разве сторож я брату моему? Исчезли. Растворились в парижском рассвете. Может, вообще переродились и перековались. Это и с сильными бывает. Даже чаще: нужна встряска. Думаешь, такие вещи, как Уотергейт, выросли из политики? Вздор! Они выросли из психологии. У сильного, волевого мужчины временами появляется потребность – сущая эйфория – рвать на себя рубаху, бить кулаком в грудь и кричать: “Подлый я, подлый!” И вдавливать в ребра нательный крест. А утром, когда приступ кончится, пинками разогнать толпу, перед которой намедни валялся в грязи, принять душ, побриться, ущипнуть красотку и пойти по делам. Что сие значит? Ничего! Приятность самобичевания! У крупных людей и у крупных наций. Вот тебе и мазохистские корни всех Уотергейтов, всех мятежей, всех революций».
«Та-ак, – еще раз передвинул я портфель с места на место, – ты сегодня в ударе. Но мне, Эндрю, эти корни надоели в корне. Мне хочется понять…» – «Что понять?» – «Как мог больной, слабый, пугливый человек стать источником страданий, смерти другого человека, связавшего с ним, – быть может, из жалости, – свою судьбу? Как смел растоптать чужую жизнь?» – «А все по той же причине! – воскликнул Тарский. – Только навыворот: ходил-ходил парием, а тут вдруг новый мотор включили – он и вообразил себя суперменом. А что за сила, коли без жертвы? Сейчас же не времена Вашканского и Блайберга – тогда врачи тренировались. Теперь дело поставлено капитально – теперь лечат. Смех в трусиках: вся операция не больше часа. И такие глубокие перемены в психике: был раб, а стал господин своего здоровья! И уже самому хочется царить над кем-то. Какая все-таки паршивая штука – человек! “О люди, порожденье крокодила!”». – «Как тебя в социалистах держат?» – «Для контраста. Чтобы было с кем душеспасительные беседы проводить. Я, впрочем, не с каждым откровенничаю». – «А-а, – раздраженно кинул я, – откуда ты можешь знать? Ты ведь его, Дика этого, в глаза не видел и двух слов с ним не сказал». – «Мне и не надо. Я сквозь стену вижу! Да, представь. И ты, ты, – погрозил он пальцем, – придешь в конце следствия к тем же выводам. Заруби себе на носу: к тем же самым, только на фактическом материале. Но потеряешь уйму времени и, – он мельком взглянул на меня, – здоровья. Тебе это дело… боком выйдет. Откажись лучше. Или возьми кого-нибудь в помощь. Катрин, например. Да, лучше всего Катрин. Плюнь на все секреты. Себе дороже. А то и потерянная минута может обернуться проведенными вхолостую годами». Мы замолчали и сидели, накапливая взаимное раздражение. Внезапно зазвонивший телефон показался мне освежающим душем. Тарский, слушавший вначале спокойно, вдруг занервничал, забегал вокруг столика: «Что за ерунду вы мелете? Какое, к черту, решение большинства? Манифестация назначена на вторник и должна пройти во вторник! Есть разрешение на использование проезжей части. Причем тут коммунисты? Откуда они знают о наших планах? Что значит единство левых сил? Важно не число, а настрой. Стоит уехать…» Я встал и, не прощаясь, заторопился к выходу, так как в речи моего друга послышались сверхнормативные шипящие. На лестнице меня догнал его возбужденный голос: «Закончишь – обязательно позвони! Сразу, не затягивай». (Это уже по-французски.) Из окна еще раз: «Позвони! Привет Катрин! Я вернусь через две недели». (Это уже во двор, на чистом английском.) То была наша последняя встреча. Так я больше не видел и не слышал его до нынешнего дня…
Никак не решу, прав я был или ошибся, не пригласив Катрин на допрос. Многое, спору нет, пошло бы иначе, совсем иначе. И, может быть, я не оказался бы здесь, не писал бы этих строк. А может, весь смысл сей странной истории и состоял в том, чтобы помочь мне узнать самого себя, а многим другим – вникнуть в необычное, полное каверз, повествование? Если так, то голос, предохранивший меня от вмешательства Катрин, был голосом свыше. Единственная загадка – насколько меня хватит, меня всего: совести человека и честности биографа? Сумею ли описать точно, как было? Смогу ли сохранить в душе образ, который, как блик, унес с последним свиданием? Может статься, через много лет я пролистаю свою повесть лишь с чувством праздного любопытства – вот, дескать, в каких переделках пришлось побывать. Может статься… Какой смысл давать зароки? Человеческое настроение – погода, и в каждом из нас немного от оборотня…
…Катрин замирает на мгновение, словно вслушиваясь в рокот прибоя, и вдруг порывисто оборачивается ко мне: «Гарри, я не хотела в ресторане, при ребенке, но есть новость. Заготовлен приказ о присвоении тебе майорского звания». Я встряхиваю головой и смотрю на нее полублагодарно-полуукоризненно – она немножко краснеет. И прижимается вплотную: «Гарри, еще не все. Только спокойно… Постарайся понять правильно… Тебя переводят в отдел статистики. Не придется больше заниматься расследованиями. Так лучше. Стенли… ну, мистер Лоттвик сказал, что на карьеру это не повлияет». Я застываю с раскрытым ртом, не в силах даже закончить выдоха. Как просто, черт побери, как просто все делается! Пока я блуждал в своей моралиновой глухомани, они вдвоем нашли идеальный выход на опушку. Вот и решение всех моих мучительных проблем. Самому бы и в голову не пришло. Да, там расследованиями заниматься не придется. Единственные собеседники – отработанные дела. Прочитал – и в архив. Впрочем, и читать не нужно. Титульного листа достаточно. Подсчитать, подшить, доложить. И опять подсчитать. Вот и все… Документооборот! Значит, не хочет моей отставки, не хочет цивильного окружения. Ну, что ж, такова она, моя Катрин! Нет для нее жизни без мужа с погонами. Представляю, что она ему там наговаривает за десять телефонных минут! Какие глобальные вопросы решаются за меня и без меня. А может, так и надо? Что не делается – к лучшему. А если по существу? Неужели мечта не состоялась? Неужели вышло не так, как я хотел? Полноте! Я еще молод, мне всего тридцать семь, можно попробовать все сначала. В моей энергии, моем упорстве могли не раз убедиться и те, кто имел причины в них сомневаться. Сомнения оставались за ними, а цель – за мной. Разве сейчас я слаб? Разве сегодня цель дальше, чем вчера? Она же рядом – за углом ближайшего дома. Вот и посмотрим, что истончится скорее – связующая нить или разделяющий барьер…
Хорошо живется человеку, когда нечего делать. Что Тарский – по себе знаю: мне здесь очень вольготно – сколько написано и перечитано! И впечатлений хватит на целую жизнь – сознательную и бессознательную. До самого маразма. Вокруг – одно вечное, незыблемое, от века данное. Хриплое бормотание моря, сизые низкие тучи надвигающегося шторма, перевернутые раковины рыбацких лодок, близкая стена невысокого дома, за которой без задних ног уже спит сын – мой сын. И Катрин, покорная, теплая Катрин на моих коленях… Все сие в наших руках! Возблагодарим Господа за милость Его! «Гарри, – тихонько, чуть дыша, склоняется ко мне Катрин, – ты слышишь?» – «Да, жизнь моя». – Она обхватывает меня руками за шею: «Гарри, я хочу… еще одного ребенка…»
Нет, напрасно, напрасно не взял я ее на первый допрос. Много ошибок совершил я в этом расследовании, но то была первая и главная. Плевать на формы и нормы, но если бы Катрин стояла рядом, исход дела обозначился бы иным – и для меня, и для Дика… А рассказ, между тем, плывет и плывет, хотя до конца еще сотни строк, заново изливающаяся желчь сожаления, непреходящее сознание своей причастности и своей ненужности. И удивление – удивление, что именно я, все-таки я оказался повивальной бабкой такого странного, необычного сюжета. О-о, о нем еще поговорят. От всей души, всласть! Меня забудут, а о Грайсе и его истории будут помнить. Не знаю, как с политикой, но с сенсацией явно получилось. Дошли слухи, что Биндер запустил в печать несколько отрывков из моего отчета. Об этом стало известно из случайно попавшего мне в руки опровержения профессора Вильсона в «Times». Он выступает против «полицейской клеветы», будто подобные послеоперационные явления могут повторяться и с другими пациентами. Э-э, «клевета», правда, не моя – ее в отчет подбросили позже, но можно ли с ней не согласиться? Разве медицина не воздействует на здоровье человека? Разве особенности больного никак не влияют на методы лечения? На поведение врача? На постельный режим? Все, все повторяется, господа, и все дороги ведут в Рим. А Рим – это человеческая натура. Ее кольцовка изучена и заучена за две тысячи лет, а может, и больше. Каждый из нас – отдельное звено. Потому-то коллективное (и расщепленное) «Я» – предмет всеобщего внимания. Мы жаждем познать себя самих. И это – побудительная сила мирового искусства.
Я хочу, чтобы мне верили. Ибо пишу правду. Ничего не скрываю, ничего не прячу. Богу – Богово, кесарю – кесарево. Специально веду речь от первого лица, чтобы избежать всяких полунамеков, всяких недоговоренностей. Такой метод не стесняет свободу маневра, не убивает желания высказаться. За время болезни я научился (вернее, врачи научили меня) быть откровенным. Без этого не вылечиться, но без этого и не сказать о чужих страданиях. Оттого я правдив, даже натуралистичен, а повесть кое-где сбивается на исповедь. Человек, натолкнувший меня на мысль о мемуарах, прочитав их, останется довольным. Не писать я не мог, бросить на полдороги – тем паче. Между нами: это исполнение долга. Я, как новорожденный, спеленут по всем статьям, знать ничего не знаю и живу растительной жизнью, но шестое чувство подсказывает: его нет в живых, нет среди нас. Я не участвовал в похоронах, не прощался с телом, но я знал его, знал, как никто, и не могу, не смею считать себя истинным христианином, пока не пошлю ему издалека своего прощального привета. Невозможно вместить в сердце всю боль мира. Но об известных нам ее узловых точках мы обязаны думать. Кто-то будет скорбеть о другом. У каждого человека есть своя область смеха и плача, и в пределах сего незримого государства он призван проявлять высшие и бескорыстные свойства гражданственности. Боль может быть вне нас – тогда она вызывает сочувствие. Боль может быть в нас – тогда она вызывает страдание. Но мы должны стойко перенести ее и остаться жить для будущего…
Я – средний буржуа. Я не могу и не хочу перешагивать данных мне с детства барьеров. Я рожден в своем кругу и умру в нем. Бог с ними, с несчастными, с голодными, с безработными, с демонстрантами. Они были и будут всегда. Они побеспокоятся сами о себе. Их много, и они горды силой числа. А одиночка Дик Грайс… Он живет или жил в себе. Он не нашел ни пары, ни друзей, ни просто собеседника, и его жизнь, быть может, обретет значение и смысл только под моим пером. Да, пристрастным, но и честным. Одно лишь пугает: справлюсь ли? Иногда задумываюсь: то ли пишу? Так ли? На бумаге выходят настоящие плутарховские lioli paralleloi[3], составленные когда-то как попытка связать две культуры – греческую и римскую. А потом, как известно, произошло смешение: победитель начал набираться духа побежденного. Так и я: победив, добившись своего, разговорив Дика, попал под его влияние. Пишу о нем – и вижу себя. Говорю о себе – и сравниваю с ним. И ничего не могу с собой поделать. Ни в чем теперь не уверен. Правильно ли я вел следствие? Те ли задавал вопросы? Кто укажет? Свидетелей не было…
О следствии в управлении говорили не громко, но изрядно. От него многого ждали и на нем строили разные планы. Откуда пошли толки, не скажу: Биндер безмолвствовал, как рыба. Я, понятно, тоже не болтал. Но в считанные дни стало известно и о расследовании, и о его целях, и о специфике объекта. Я сразу поднялся в глазах общественности. Арнольд Райт, наш полицейский ортодокс, отозвав меня в сторону после очередной планерки, без обиняков посоветовал: «Ты только, Бланк, не давай ему зайти в дебри. Пусть отвечает строго на вопросы. Заставь его говорить то, что нужно нам. Сейчас, перед выборами, как бы сгодился шумный уголовный процесс! Запустим по всем каналам телевидения. Толпа будет в экстазе».
Да, ответственность на меня легла тяжелая. Выяснять и обобщать. Обобщать и «работать на выход». Главное – скорее, скорее. Время – деньги. Удивляюсь, премьер-министр еще не осведомлялся о ходе расследования? Задача-то с прицелом: составить опус так, чтобы в его глубинах утонули детали предвыборной программы лейбористов. Спасатели выудят их лишь на другой день после выключения счетных машин. Это, так сказать, стратегическая установка. Тактика же – за мной. В нее до поры не вникают.
Я, наверное, не единственная надежда. Есть и другие опоры. Там, наверху, в кабинетах власти, все сводят воедино и подсчитывают барыш. Вообще, что касается барыша… Консерваторы всегда щедрее к нам, стражам порядка. Мое жалованье – лучший барометр партийного курса. Так что, закрыть глаза? Я не мальчик, у меня семья, жена любит одеваться, и сказать, что лишняя монета в доме помешает… В сложившейся ситуации все подыгрывает моей работоспособности: и приказ, и честолюбие, и политика, и прагматика, и, что таить, похабный, мещанский интересик: чем там кончится? Зачем он ее убил и зачем полез вскрывать могилу? Ей-Богу, велели бы сейчас спустить дело на тормозах, все равно бы не успокоился, пока не дознался до первопричины. Где уж тут думать, брать Катрин на допрос или не брать? Что я, новичок или слабохарактерный? Мне не требуются опекуны, тем паче родственные. Зачем? «Женщина в храме да не служит»…
Интуиция подсказала верный ход. Я вошел с передачей, в костюме, без всякого намека на форму и формальности. И главное, на моем лице виднелась улыбка – не навязчивая, деланая, а подлинная, мягкая и теплая. Я воистину хотел сегодня контакта, с утра настроился на него и привел в соответствие с этим весь свой психологический багаж. Я любил Дика… как лиса кролика… Ну, может, чуточку больше. Но желал ему – так я полагал – только хорошего. Откликнулся ли он на мой пламенный призыв, или ему просто надоело молчать? Не знаю, но сразу заметил, что выражение его лица отличалось от обычного. С первых же слов обозначилась еле заметная связочка. Я приналег, и связочка как будто окрепла. «Давайте, Дик, – предложил я, – без китайских церемоний. Мы почти ровесники – вы даже старше на три года. К чему манерничать? У мужчин нашего возраста принято называть друг друга по имени. Я не требую от вас приятельства, но к чему все эти ”мистеры”, ”инспекторы”, к чему эти ”разрешите” на каждом слове? Меня зовут Гарри. Имя вполне благозвучное, и я не возражаю, чтобы оно раздавалось и из ваших уст».
Он удивленно поднял глаза, словно видел меня в первый раз, и, пожав плечами, хмыкнул: «Если вы считаете, что так полезнее, то, пожалуйста, Гарри, нет, мистер Бланк. Позвольте мне называть вас хотя бы по фамилии». – «Конечно, конечно, – несказанно обрадовался я удаче, – как вам нравится, только не высоким штилем». Первый бутс был уже на вершине, и я лихорадочно продумывал, куда вернее поставить второй. Наконец, нашел: взял левую руку Дика и поднес к свету: «О-о, вам обещана длинная жизнь – очень длинная». Линия, пересекавшая ладонь, как раз не свидетельствовала об этом, и, чтобы скрыть святую ложь, я произнес фразу с некоторым подъемом. Дик оживился, повеселел и стал с азартом рассматривать руку. «А вы гадаете? Давно гадаете? Что еще видно по ладони?» Я схватил его запястье и в течение нескольких секунд буквально истерзал всю кисть. «Вы подниметесь на ноги… Вас ждет радость, которую доставят дети… Вы пройдете через истинное, всепоглощающее чувство». Ничего такого я не видел, но старательно передавал все, что когда-то нагадала мне подружка Катрин в один из первых вечеров нашего знакомства.
Эффект оказался неожиданным даже для меня: Дик, сидел, опустив голову, тяжело дыша, и пристально вглядывался в пергаментные разводы своей ладони. «Так действительно говорят линии?» – «Естественно, – обнадежил я и слегка надавил на холмик Аполлона. – Вы творческая натура, Дик. Вы в состоянии художественно воспринимать мир. Такое дано не каждому. И, проживший столь необычную, непохожую на других жизнь, вы способны вдохновенно рассказать о ней людям, сделать ее понятной им». – «Понятной? – переспросил Дик. – Я прожил страшную жизнь, мистер Бланк, и не знаю, кому она может быть интересной». – «Как же? – чуть не взвизгнул я, увидев, что моя грубая лесть, наконец, достигла цели. – Как же, кому? Да разве мы камни? Разве в нас не течет одинаковая кровь, не дышит одинаковая душа? Сколько можно жить снежным человеком? Сколько можно пугать окружающих и порождать фантастические слухи?»
«Да, – глухо пробормотал Дик, – нагромождено много. В газетах пишут столько всякой ерунды». – «Вот и развенчайте ее, – ухватился я. – Скиньте шкуру медведя и предстаньте стройным рыцарем. Газеты пробавляются отбросами – дайте людям полноценную пищу. Сделайте это ради памяти тех, кто любил вас и кого любили вы». – «Ради памяти тех, кого я любил… – повторил он, усмехнулся и вдруг заговорил. Заговорил, пряча взгляд и словно вытягивая из себя слова. – Я не умею любить, мистер Бланк. Разучился. Умел когда-то, да все невпопад. Только полюбишь, как замечаешь: она на тебя и не смотрит. Сколько я бессонных ночей провел, какой подушка мокрой была, – кто это знает? Да и на что я мог рассчитывать, если родители произвели меня на свет полуинвалидом? В то время как сверстники играли в гольф и ставили рекорды на кроссах, я как ”освобожденный” сидел на скамейке и чертил ногой песок. Порой хотелось скинуть плащ и пробежаться вместе со всеми по аллее, но страшила сама мысль о том, как отнесутся к этому остальные? Не услышу ли я сдавленный смех? Для подростка насмешки окружающих – все равно что цианистый калий. Убивает на месте. Да и преподаватель гимнастики – я знал – не допустил бы меня в общий круг. Он больше всего боялся справок, и печать в правом нижнем углу действовала на него, как дуло автомата. «Нет! – замахал он руками, когда я как-то заикнулся о желании перевернуться на турнике. – Нет-нет, Грайс, ты освобожден и даже не подходи к раздевалке. Еще не хватало мне неприятностей с твоими родителями. Неси справку, что можешь заниматься».
А дома… Только и разговоров о сердечной недостаточности, о песке в печени, о нервной депрессии, о том, на какие воды меня повезут летом. Господи, да тут будь здоровым, и то свихнешься. А я… Ну что вынес я из детства? Что дало оно мне? Заботу? Опеку? Держали, как комнатную болонку на привязи: “Того не бери! Туда не ступи!” А когда, наконец, отпустили, я уже и впрямь не хотел ни брать, ни ступать. Мудрено ли, что девчонки даже всерьез не смотрели на меня, хотя учился я в общем-то неплохо. Конечно, не могу сказать, что я вовсе ни с кем в юности не встречался. Были встречи, но все какие-то недолговечные, по случаю: в кино сходить, домой с вечера проводить… И дальше ни на дюйм, сколько ни бился. И мало-помалу чувство стихало, стыло, переходило в что-то другое, неверное, низменное. Меня уже просто влекло к женщине как к противоположному физическому существу, от которого – по самой природе вещей – надлежит что-то взять. И чем больше, тем приятней для самолюбия. Но цинизм помог не больше романтики. В моем положении не ханжат: я сожалею. Сожалею, что не смог вовремя взять своего куска на жизненном пиру… В компаниях меня не приняли. На публичный дом родители не давали денег. Да мне ведь хотелось добиться всего самому, хотелось, чтобы она пошла за мной из одной любви. Смешно вспоминать. И горько.
Женили меня рано. Попросту взяли на пушку: с твоими возможностями… Я даже обрадовался. Но преждевременно. Вы не представляете, что ждало меня в брачных покоях. Расчет жены был не сродни моему: я хотел создать семью, а она планировала обосноваться в большом городе и подправить финансы. И буквально сорвалась с цепи… Гарри, вы не понимаете, я вижу по глазам, что не понимаете. Вы счастливы в браке и считаете подобное вывертом. О, если бы это был мой выверт… Пожалуй, жена скорее простила бы мне кулак, чем слабость. Попреки по самым ничтожным поводам сыпались, как горох, хотя перед моими родителями она вначале лебезила, но потом, устроившись, тоже перешла в атаку. Мы почти не появлялись на людях: Элиза не трудилась сдерживать себя и устраивала за столом кухонные скандалы. И кокетничала… Да-да, тут же кокетничала с посторонними мужчинами. А родители еще посмеивались: мол, возьми в руки, прояви мужской нрав… Я приходил со службы чуть живой от усталости, а дома… Сам себе грел ужин, сам мыл посуду, сам убирал плиту.
Но все это, Гарри, цветочки. Ягодки были впереди. Когда осенью родился ребенок – дочка, – я подумал, что свету настал конец. У нас вершились сцены апокалиптические. Я уже не хотел идти домой. Зайду во двор, увижу в окошке свет – поворачиваю на улицу и долго-долго брожу по реке. До самого порта спускался. Через пару дней после родов к ней из Дерби приехала мать, и они взялись за меня вдвоем. Наверное, труд в шахте так не надломил бы меня, как несколько месяцев “семейного блаженства”. Их дуплет бил снайперски: они занимались только “воспитанием” ребенка, черновую работу оставляли мне. Всю без остатка. Я перекусить не успевал, как впрягался в повозку. Куча грязной посуды с утра. С утра – при двух неработающих женщинах. При горячей воде и при отлично действующей ванне. Куча нестиранных детских пеленок. Невынесенная ванночка после купания. Гарри, вам это незнакомо?» – «Признаться, нет, – пожал я плечами, – не приходилось сталкиваться. С первой женой я действительно развелся, но совсем по другим причинам. Мы просто не понимали друг друга. Ну а в быту… Она до последней минуты стирала мои рубашки и кормила меня завтраком. Я поэтому безропотно согласился на все расходы по суду». Он покачал головой: «А мокрыми пеленками в вас не швыряли?» – «Нет, не швыряли. Не доходило». Он опять покачал головой: «А в меня швыряли. Прямо на пороге, где я стоял с портфелем. Две свободные женщины попрекали меня, кормильца: «У нас уже нет чистых пеленок. Приходится Нэнси заворачивать в полотенце». Я вычерпывал ковшом ванночку с марганцовкой – вынести целиком не мог: сердце, а они смеялись: “Богатырь! И зачем было семью заводить?” А ведь теща, кстати, мой коллега – тоже экономист. А как меня кормили…» – «Веселенькое дело», – усмехнулся я, невольно испытывая подкатывающую тошноту.
«И так без конца… Поистине неисчерпаемая фантазия издевательства. А деньги, деньги! Самое противное… – Пальцы его нервно пульсировали, и мне показалось, что он задыхается. – Конечно, я зарабатывал немного. Только начинал работать, и стажа не было. Отец еще не раскошелился: считал, что я обязан достичь всего сам. Болезнь тогда в счет не шла. Но я же выкладывался до точки и все жалованье приносил домой. А у жены деньги были. Мать подарила ей к свадьбе десять тысяч фунтов, и их положили в банк. Я как-то предложил снять тысячи три (ну, пока она не работает) и раскидать их на пару лет штук по тридцать в неделю. Вот, говорил я, и хватит на хлеб с маслом. Что тут началось… «Эти деньги принадлежат ребенку! – кричали они хором. – Мы не имеем права к ним прикасаться». – «Ну, – возражал я, – мы не посягаем на всю сумму, а если с нами что-то случится, то и ребенку добра не будет. Через два года все компенсируем». – «Как же это?» – «Очень просто: ты пойдешь работать», – ответил я жене. – «Пойдешь работать! Умник какой. А сколько детский сад стоит? Ты подсчитал? А сколько мне придется сидеть с ней, даже если я перейду на скользящий график? Ребенок, что, по-твоему, сразу акклиматизируется? Это же гроши. Пойдешь на работу!» На сей раз я решил оказаться мужчиной: «Я кормлю вас, и мне видней. На такой срок все равно планировать нельзя, и деньги приходят по мере работы». – «А если ты ее потеряешь?» – «У нас в системе сервиса безработица меньше, чем на производстве». Она сжала губы – до белизны, – подбежала ко мне с детским рожком, чуть не в рот сунула и выдохнула фальцетом: «На жранье я тебе их не дам! Заруби себе на носу».
Он замолчал. Молчал и я. Мы старались не сталкиваться взглядами, слушая то тиканье настенных часов в палате, то детские голоса, лившиеся в настежь открытое окно откуда-то издалека, из-за стены. Решетка на окне почти исчезла, растворилась в солнечных лучах, и вдруг почудилось, что мы отдыхаем на море, в уединенном корте, а из окна видны забеленные снегом горы, быстрая речка и бесконечные раскидистые кусты цветущего миндаля. Одна ветка даже просовывалась в комнату, и на желтой тычинке копошилась пчела… Странно, пронеслось у меня в голове, этот человек, проведший всю жизнь за решеткой, заканчивает ее здесь же. Попытка освобождения не принесла свободы, напротив, она отягчила его беду… В палату заглянула сестра. Отерла лоб больного мокрым полотенцем, дала какое-то лекарство, так же тихо вышла. Будто монашка…
«Ну, хорошо, – сказал я с единственной целью как-то смягчить его настроение, – а поговорить с женой не пробовали?» – «Гарри, – улыбнулся он, – вы – идеалист. Воспитывать таких людей с помощью слова – все равно что лечить сифилис вазелином. Вы вроде моей тетки – та тоже кричала по телефону: “Элиза ничего не делает, потому что ты не говоришь. Если бы ты говорил, она бы делала…” Я слишком много говорил, Гарри, слишком. Поколоти я ее разок – было бы больше пользы. Так я отмыкался четыре года. Что пережил за это время – уйдет со мной. Но поверьте, я ни минуты не смирялся – при внешнем спокойствии кипел внутри. Искал себе новую подругу. Меня пугало одиночество, и поэтому я решил развестись только после того, как найду замену жене. Целая эпопея! Они отказывали мне одна за другой. Как сговорились. Помню, я ухаживал за молоденькой девушкой: ходили в музей, гуляли по парку. Как будто сладилось. Через месяц она узнала, что я женат. Не мог же я скрывать вечно… Но, Гарри, – он поднял на меня тоскливые собачьи глаза, – ведь если бы она питала хоть какие-нибудь чувства, разве бы так поступила? – Я кивнул. – Вот видите, – обрадовался он, найдя единомышленника, – и вы тоже так считаете… Вывернула руку и ушла. Даже не попрощалась. Трубку бросала. А потом к телефону подошел ее старший брат и предупредил, что если я опять позвоню… Позже была еще одна девушка. Ее мать, продавщица в парфюмерном магазине, сама одинокая, отнеслась ко мне очень сочувственно. Я пришел к ним вечером с цветами. Все бы ладно, но сама красавица, модная такая, современная, отказалась. Да и я, как увидел ее, понял: не пара…
И вдруг повезло! Надо же такое… Зашел в библиотеку одного колледжа за книгами – у них для сотрудников рекламных служб специальный абонемент. Завернул в гардероб – а там девушка-студентка, дежурная. Следила за выдачей номеров. Здесь мы и познакомились. У нее тоже никого не было – вот и потянулась. На сей раз я изменил методу. Рассказал обо всем сразу начистоту. Испытать захотелось. И она не испугалась… Вообще я до сих пор вспоминаю о ней с теплотой. Она по-своему красивая была. Полновата, правда. И взбалмошна. Да… – он вздохнул и облизнул сухие губы. – Гарри, вас не затруднит дать мне стакан с водой. А то умираю от жажды. Во всех смыслах, – он усмехнулся. – Боги жаждут, Гарри, боги жаждут. Да вы не беспокойтесь. Я не умру, пока не выложу все. Сам себе обещал. Хотя что вам это даст, инспектор Бланк? Подумаешь, преступник… Вы забудете обо мне через час после похорон».
Что-то кольнуло меня, я отвернулся, посмотрел на часы: «Может быть, вы устали, Дик? Отложим?» – «Нет, нет, – пробормотал он, отдавая стакан, – вы заинтересованы окончить поскорее. От вас требуют. Я к вашим услугам. Так вот… Мы встречались каждый день, по нескольку раз в день. Золотое было время! Как бесконечная карусель. Плывет и плывет перед глазами. Ей исполнилось тогда девятнадцать, и она согласилась стать моей женой. Хо, Гарри! Я хотел поднять ее на руки, а она отступила и, смеясь, сказала: “Нет, не сейчас. Вначале я тебя подкормлю немножко”. И мы до ночи целовались в кустах колледжского сада. Она и жила там: подлечивалась в профилактории. Наверное, не было закоулка в городе, где бы мы ни прошли вместе. Не было моста, где бы ни стояли, глядя в воду. И почти ежедневно катались на катере по реке. Мы оба страшно любили эти прогулки. Выходили из крытых отсеков и поднимались на верхнюю палубу. Ветер полоскал одежду, и я отдавал Люси свой пиджак. Знаете, она так смешно в нем выглядела. До сих пор, когда встает в глазах, не могу удержаться от улыбки. В один из вечеров она сообщила мне, что написала домой. Мы стояли на палубе, вокруг все свистело и плясало, и чтобы понять хоть слово, пришлось обняться и кричать друг другу в ухо. Я обрадовался и занервничал. Занервничал даже больше, чем обрадовался. Она успокаивала меня, уверяла, что о моих семейных делах не упомянула, а просто описала наши встречи и планы. Я считал, что победа в кармане.
Да и как не считать, когда мы условились в отпуск ехать вдвоем: снять в дальнем пригороде дачу и прожить там лето, как муж с женой. Я обзавелся книгами по ботанике, и мы всерьез обсуждали, как будем варить кленовый сахар и создавать аптечку из лекарственных трав. Мы повесим ее в боковой комнате, подальше от чужих глаз, и откроем лишь в исключительном случае. И нашего будущего ребенка – мы сходились на дочке – будем лечить чистыми лесными настоями. А когда разбогатеем, построим себе домик в глуши, за десятки миль от человеческого жилья, разведем пчел, мелкую дичь и посадим вокруг самые разные деревья: и рябину, и дуб, и кусты можжевельника. Ну, целый ботанический сад. Здорово, а? У ее отца водились деньги, и когда я возвращался на землю, она всегда одергивала меня: “А чего ты? Папа никогда не откажет, особенно на первых порах. Он страшно любит природу. С тех пор как вышел в отставку, целыми днями пропадает на рыбалке…” И я действительно начинал верить, что не откажет. Мало ли… Какая была весна, Гарри! Какая весна! Чудилось, что ко мне вернулись чувства. Я начал следить за собой – в одежде, в разговоре, в манере поведения. Она замечала – улыбалась. Ходила в магазин выбирать мне галстуки. Ко дню рождения подарила томик стихов Рильке».
«Ну, может быть, – вмешался я, – ее обидело, что вы предложили вместе ехать на дачу… до венчания? Она просто по молодости не сразу сориентировалась». – «Гарри! – легонько ударил он меня по кисти. – Кто предложил ехать? У меня бы язык не повернулся. Она сама предложила. Так легко, знаете, спокойно. И добавила, что возьмет из профилактория свою подушку. А полотенец у нее мало – я должен принести еще пару. И даже сказала, какие… Господи, я был готов купить слона в зоопарке… Мы поднялись к ней. Она сидела у меня на коленях и целовала лицо. Сняла очки и губами закрыла глаза. А потом позволила раздеть себя… Заводила пластинки, мы танцевали. Часто звучала песня Лео Сейера “Представление должно продолжаться”. Помните: несчастный клоун, никем не понятый, получает пинки и щелчки под хохот огромного зала. Люси подпевала диску и знаком велела подпевать и мне… Она была такой нежной, заботливой и не стеснялась своей полноты. Поделилась, что на даче займется диетой и утренней гимнастикой. Я кивал, хотя, честно говоря, всегда увлекался полными женщинами. В душе, правда, надеялся, что все рецепты по похудению немногого стоят. Мне не довелось проверить, Гарри. Через неделю она бросила меня! Да, через неделю она бросила меня! – повторил он громко и внятно, словно эта жестокая истина доставляла ему какое-то садистское удовольствие. – У нас уже все было оговорено. Я пришел к ней с роскошным букетом гвоздик – условиться о выборе дачи. Мне хотелось, чтобы она отправилась со мной. На свой вкус я не полагался. Поначалу все шло, как обычно, – поцелуи, чай, шутки. Я рассказал ей о разных вариантах.
”Я не поеду”, – вдруг коротко ответила она и стала убирать посуду. – ”Как не поедешь? Если не можешь завтра, давай выберем другой день”. – ”Я вообще не поеду. Ни завтра, ни потом. Передумала!” Вспоминать страшно. До сих пор холодок по коже. Напоминал ей наши встречи, умолял не оставлять меня. И самое ужасное – в неожиданности, в необоснованности… Я, признаться, очки надел – все смотрел: она ли… Вы понимаете мое состояние. Ни жить, ни умереть. А позже, через много времени, я встретил ее снова. Она была уже в положении и прогуливалась с мужем по набережной. Сама заметила меня, заулыбалась, помахала рукой. Познакомила с мужем – агентом по организации туристских поездок в Латинскую Америку… Люси сильно изменилась, повзрослела. Разглядывала меня с прищуром светской дамы, поинтересовалась о делах, на прощание протянула руку для поцелуя. Я поразился, как натренированно она это делает. И все так спокойно, дружелюбно, будто мы знакомы домами. А я видел ту же руку, приглашавшую меня подпевать шлягеру на нашей помолвке. И ту же родинку на веке, которую она всегда подставляла мне целовать…»
«Постойте, – в смутной догадке щелкнул я пальцами, – Дик, не та ли женщина совсем недавно приходила к вам? Я хотел как раз поподробнее расспросить соседку. Та дама была с ребенком, мальчиком шести-семи лет». – «Знаю, – печально сказал он, – знаю и зачем приходила. Я ведь поднимался к себе в квартиру. Она хотела устроить сына в частный колледж, и им потребовался репетитор, а у меня были знакомства. Тогда она обо мне и вспомнила. И адрес нашла, и для жены флакон духов приготовила. Вот так… Гарри, почему вы ничего не записываете? У вас же будут неприятности». – «Довольно! – прохрипел я, захлопывая блокнот. – Я больше не могу слышать всего этого. Чтобы вести ваше дело, нужны железные нервы. Я откажусь и попрошу что-нибудь другое. Черт побери! Да лучше взять ту голую парочку на пруду. Там все проще и… грубее. И понятнее. А здесь… Чертовщина какая-то. Мистика». – «Нет-нет, Гарри, – умоляющим речитативом запричитал он. – Не отказывайтесь. Меня никто больше не поймет. Я доверяю только вам. Остальные смотрят на меня как на преступника…» В ту минуту его лицо удивительно напоминало знаменитую фотографию Альдо Моро на фоне развернутого знамени «красных бригад»…
На следующий день он повеселел. У дверей врач сообщил мне, что ночью ему сделали укол в сердце, и состояние депрессии частично удалось снять. Действительно, некоторый румянец на щеках, более плавные движения говорили о сдвигах. Дик очищал апельсин и складывал дольки в блюдце на столике. Увидев меня, он стал угощать, и чтобы не обидеть его, я взял пару долек. «Ну, – сказал я, – я вам тоже кое-что припас». Я извлек из кармана плитку шоколада и две крохотные бутылочки бренди. В отличие от остальных посетителей, меня не обыскивали перед входом в тюремную больницу, но завистливые взгляды, которые при этом бросали окружающие, вызывали во мне некоторое подобие неловкости. Его не устранял даже полицейский пропуск в пиджаке. Поэтому, миновав охрану, я сразу подходил к дежурному врачу и показывал ему свой «багаж». Сегодня он внимательно посмотрел на бутылочки, оценивающе причмокнул языком, поднял вино на свет: «Что ж, бренди можно. Только понемногу и перед едой. Я дам распоряжение сестре». (В следующий раз я принес такую же бутылочку и ему.)
Отдавая гостинцы Дику, я улыбнулся: «Это – потом. Во время наших бесед – ни капли алкоголя». Я откинулся на стул и с любопытством наблюдал за переменами в моем подследственном. Вроде заметные, но надолго ли? «Замечательно, Дик, что вы в форме. Наверное, и говорить будет легче». Он неопределенно пожал плечами. «Гарри, а как на улице?» – «О-о, Дик, – улыбнулся я, – слова бессильны! Бабье лето! Куда приятнее сейчас побеседовать на пляже… – (Хотел добавить: с красивой женщиной, но вовремя осекся.) – Скорей бы вы поправились – тогда можно перенести наши встречи на улицу». – «Прогулки по распорядку очень небольшие». – «Пустяки! Лишь бы вы могли ходить. Я устрою моционы и на два, и на три часа. Мы организуем обед на свежем воздухе. Устроимся где-нибудь за волейбольной площадкой». – «Но я не могу ходить, Гарри». – «Да, пока да, – скрепя сердце, был вынужден согласиться я. – К сожалению». Мы молчали. «Слушайте, Дик, – осенило меня, – а что если нам выползти на балкон?» Он взглянул на меня и вдруг обрадовано закивал. Я помог ему пересесть в каталку и без всяких усилий выкатил ее на балкон. На нас пахнуло пряной свежестью улицы. Из-за стены, усиленные вибрацией стекол, доносились людские крики, гул машин, шум стройки в новых районах – мерный и тяжелый рокот наплывающего океана жизни.
Я исподволь покосился на Дика… В глазах у него трепетали слезы. «Ну, Дик, – подбодрил я его, – вот где хорошо изучать географию. И без карты все как на ладони». – «Да, – задумчиво протянул он, – почти с птичьего полета». – «Глобус нам, глобус! – весело воскликнул я, поднимаясь. – Мы Магеллана опровергнем». – «Гарри, – услышал я за спиной спокойный, сдержанный голос, – ведь вы пришли сюда не для того, чтобы развлекать меня. У вас рабочий день». – «Признаться, вы правы,» – плюхнулся я в кресло, без особого желания переходя к деловой части. На сей раз я твердо решил сделать записи в блокноте и для пущей важности поставил сегодняшнее число… Дик уткнул лицо в ладони. «Так вот, разрыв с Люси надолго выбил меня из колеи. И в бюро стали замечать, что я допускал в работе ляпы: документация на ”Роллс-Ройс” однажды попала в папку с рекламами грузовиков. Но потом оправился, и наша секретарша нашла, что за последнее время я по-мужски окреп и воспринимаю жизнь более здраво. Нет худа без добра! Я и сам чувствовал это. Однако в семье обстановка сохранялась прежней. Она давила на меня тем больше, что я начисто утратил весь оптимизм, который накопил при встречах с Люси. Ее внезапная жестокость подорвала во мне всякую веру в людей, и я не мог быть уверенным, что мрак в будущем все-таки рассеется. Вы представляете, Гарри: мрак. Мрак в тебе. Мрак над тобой. Мрак за тобой. Мрак на горизонте. Мне едва исполнилось тридцать шесть, и иногда я спрашивал себя: что будет в сорок, в шестьдесят или семьдесят, если я доживу, конечно, до такого возраста. Ничего утешительного я себе предложить не мог. Надежды рухнули. А когда рушатся надежды, искать утешение можно только в прошлом. У меня не оказалось и такой роскоши: даже воспоминаний не оказалось. И жизнь в семье стала пыткой. Представьте: к вам подходит ваш ребенок – единственная, любимая дочка – и, шлепая вас по коленям, декламирует нараспев: “Пло-о-хой, пло-о-хой папочка! Плохой! Уходи!” И в шутку обидно…
С женой пришлось вскоре расстаться. Она охотно пошла на развод, отсудив у меня лучшие вещи, мебель и алименты, которые – уверен! – будет тратить на себя. Вскоре они с тещей съехали с квартиры на другое место, и я остался один. Совсем один. В том положении, которого боялся пуще всего на свете. Впрочем, нет: порой меня развлекали родители – они приезжали или поодиночке, или вдвоем и часами, не слушая возражений, увещевали поехать к жене (адрес в карман совали!), попросить прощения и сойтись снова. ”Нужно восстановить семью!” – этот рефрен преследовал меня многие дни, вызывая то насмешку, то раздражение. Потом, поняв бесплодность, успокоились и они, и в моем доме воцарилась мертвая, гнетущая, какая-то могильная тишина. Поверьте, Гарри, когда в ту злополучную ночь я крался по кладбищу, я нисколько не пугался и не вздрагивал. Точно то же каждый вечер царило у меня дома, и здесь срабатывал некий иммунитет. Чего бояться, когда после работы я входил во двор и молчаливо смотрел на два черных прямоугольника окон. А затем вторгался в гробовую темноту квартиры и оживлял ее только собственным присутствием. Понемногу привык. Страх притупился, но тоска… Тоска терзала еще сильнее, и я видел, что один долго не протяну. Просто не протяну. И тут судьба сжалилась надо мной. Вы знаете, Гарри, бывает же такое. Терпишь, терпишь, и вдруг… Легчает. Надолго, ненадолго, но легчает. Просвет в ночи и струйка свежего воздуха, где можно не отдышаться, а подышать. В такие минуты и начинаешь верить в смысл избранничества… Можно полежать на животе, можно на спине – мягкий ветерок; а по сторонам, в полумгле, пунктиром стелются огоньки. И жил бы тысячи лет, никогда не испытывая пресыщенности. Вам знакомо такое состояние? Переживите какую-нибудь суровую утрату и ощутите вслед дивный вкус возвращения к жизни. Это сказочно… Хотя, впрочем, что я говорю: разве можно искусственно познать утрату или обретение? Любой эксперимент – лишь приближенное постижение истины, ее тень».
Его монолог прервала хлопнувшая дверь. В комнату вошла пожилая сестра со строгим, чуть надменным лицом и тоном, не терпящим возражений, оповестила: «По распоряжению господина доктора вино будет храниться не в тумбочке, а в холодильнике!» Я с трудом сдержал улыбку и, чтобы не выдать себя, больно прикусил губу. Дик не проронил ни слова и наблюдал всю сцену с какой-то равнодушной отрешенностью. Подхватив бутылки, сестра удалилась, и в такт ее шагам заколыхался накрахмаленный чепец. «Гарри, вам неинтересны мои признания? Вы опять ничего не пишите». – «Напротив, продолжайте, все это очень любопытно». – «Нет уж, ближе к делу. Как-то утром, зайдя в кабинет, я увидел на окне горшочек с невысоким цветком. Рассмотрев его поближе, обнаружил, что это кактус с бутонами. Я вышел в коридор и под краном полил цветок, потом, прикинув, поставил горшочек на центральное окно. Мелочь, но как удивительно сразу расцветилась комната, каким домашним и уютным стал кабинет, завешанный картами, образцами реклам, фирменными проспектами. И вот тут мне почудилось, будто что-то мелькнуло за дверью: то ли тень, то ли шорох, то ли солнечный зайчик. Я выглянул: никого. Мне и в голову не пришла возможность какой-то связи между тем шорохом и цветком на подоконнике. Сия мысль явилась только дома, куда я забрал кактус. Но как он попал ко мне, я не мог ума приложить. Вначале грешил на сотрудников, но не понимал, почему подарок подброшен в столь раннее время, да еще втайне… На другой день на столе оказался еще один цветок, взамен унесенного. Это уже явно адресовалось не кабинету, а мне. Я повертел в руках горшочек, заглянул даже под его дно (нет ли записки), но… нигде ничего. Меня, честно, заинтриговало. Следующие дни принесли еще больше вопросов. Кто-то тщательно перебрал мою картотеку, разложил ее в образцовом порядке, протер полочки в шкафу, починил порванные таблицы. Венцом моего изумления стала огромная карта Лондона, которую неведомый благодетель наклеил на цветную пленку. Я, признаться, надеялся, что днями секрет раскроется, моему ”опекуну” надоест скрываться, и он выйдет на свет. Но время шло, а я пребывал все в том же блаженном неведении. Тщетно ломал голову, тщетно расспрашивал сослуживцев. Они или отнекивались, или улыбались: кто-то, мол, вас обхаживает…
Дальше – больше. На столе к началу рабочего дня всегда лежал теперь букетик живых цветов, обычно незабудок или гвоздик, потом стали появляться бутерброды с сыром или ветчиной. Очень вкусные, кстати. В жаркие дни к ним добавлялся стакан сока, в прохладные – термос с кофе. У нас установилось своеобразное разделение труда: я выпивал и съедал гостинцы и складывал пустую посуду в правом углу, за шкафом, возле ящика с отработанной документацией. Безымянный кормилец наводил чистоту и оставлял новые приношения в левом углу, на отдельном столике, над которым висела схема связи нашего бюро с провинциальными фирмами. Мы ни разу не изменили негласной договоренности. Мой коллега, специалист по электронике, посмеивался: “Вначале проверьте, не отравлено ли. Впрочем, нет, – женщина не отравляет столь явным способом. Она ищет что-нибудь потоньше, позлее…” И с этими словами он запихнул в рот бутерброд с рокфором.
Однажды мне пришла в голову мысль, значительно ускорившая развязку. Заканчивая как-то даровой ланч, я выдернул из тетради чистый листок и написал: “Спасибо”. На утро в бутербродах нашел ответ: “Пожалуйста”. Лед тронулся, и я понял, что разгадка – дело времени. В конце концов, невидимка, по всем канонам, тоже хотел или, вернее, хотела рассекретиться. То, что это женщина, я уже не сомневался. Меня преследовали приемами, которые трудно спутать. Следующая моя секретка гласила: “Большое спасибо”. Ответ обнадеживал: “Пожалуйста. Кушайте на здоровье”. Я буквально просверливал глазами всех женщин, начиная с гардеробщицы, но “рентгеноскопия” не удалась. Тем с большей силой я налег на “канцелярию”. Секретки перестали иметь вид срочных телеграмм и обрели характер деловой переписки с лирическими отступлениями. “Как называется сегодняшнее лакомство, такое необычное и вкусное? В нем, правда, чуть не хватало соли”. – “Пудинг по-шведски. На будущее учту. Раз вам понравилось, обязательно повторю”. – “Кто вы? – спрашивал я через неделю. – Я бы отдал все, чтобы узнать это”. – “Потерпите немного, – уговаривала меня странная незнакомка, – я никак не могу решиться”. – “Ну, хоть как вас зовут?” – “Не будьте нетерпеливы. Поймите мое положение. Дайте мне созреть: я никуда не денусь. Простите, Дик, я старомодна, а впряглась в современную повозку”. Видите, – больной повернулся ко мне, и я вторично заметил в его глазах слезы, – видите, я все ее письма помню наизусть». Он несколько раз судорожно глотнул воздух…
А я вспомнил почему-то, что точно так же, судорожно, со всхлипываниями, глотал воздух мой дед, когда на гроб бабки падали последние комья набухшей глины. Моя мать и ее сестра сразу обняли его, стали утешать, усадили в машину, напоили валерьянкой: он успокоился и даже уснул. Меня – ребенка – приставили к машине, как стража, и я, гордый доверием, вооружился грязной веточкой, чтобы отгонять мух, которые к поздней осени уже уснули… Дика было утешать некому. Они сидел передо мной, опустив голову, закрыв глаза, разбитый, опозоренный, покинутый всеми сорокапятилетний старик, а я до сих пор не узнал еще его тайны. «Простите, – наконец пробормотал он, – это непроизвольно. Когда носишь в себе, ничего, а когда начинаешь говорить… Гарри, Гарри, думал ли я, что вы будете моим исповедником? М-да. После такой откровенности я, что называется, взял быка за рога. Вместе с посудой положил превосходную коробку конфет. И написал: “Даю слово, что отнесусь по-джентльменски”. Возможно, это и решило исход дела. Утром я нашел билет в театр и листок с несколькими строчками: “Мое место рядом. Здесь мы познакомимся заново”. Спектакль назывался “Продавец дождя”. Вначале я не понимал, почему моя дама-кавалер взяла билеты именно на него. Под конец осенило: ведь там молодая девушка, невзирая на трудности, соединяется со своим возлюбленным, полицейским. А этот парень, бродячий гуманист, наверное, напоминал ей меня, – наверное, тем, что и я не совсем от мира сего. Ну, в общем, когда я выходил из зала, то испытывал такой же оптимизм по отношению к людям, как и тот поэт.
Но когда я только вошел… Когда открылась дверь в ложу, и передо мной предстала вросшая в кресло хрупкая женская фигурка… Она была густо залита краской и непрерывно теребила бусы. Вы не представляете моего изумления. То была наша секретарша. От кого-кого, но от нее я такого не ожидал. Все считали ее скромнейшим, робким, исполнительным существом, привыкшим только повиноваться. Она была безотказна в работе. Ей можно было заказать любую справку, любую выписку и не сомневаться, как не сомневаешься в себе, что все будет выполнено в срок. Она вообще воспринимала чужие заботы как собственные. Ее считали отличным человеком. Но как на женщину не смотрел никто. Никому, в том числе и мне, как ни странно, не приходило в голову не то чтобы ухаживать за ней, а просто сходить в кино, прогуляться, проводить до дому. Как-то принято было думать, что земные, плотские интересы чужды Анне. Если кто-то на праздничных вечерах приглашал ее на танец дважды, это вызывало улыбки, впрочем, беззлобные. Мы знали лишь, что она рано лишилась отца, выбилась в люди своим трудом, пройдя курсы машинописи и ночами переписывая и перепечатывая статьи и диссертации. (Один заказчик, по слухам, неудачно подшутил над ней, и с тех пор она замкнулась.) Знали мы, что в свои тридцать пять она развелась с мужем и жила на квартире одна, где-то в юго-западных районах. Говорили еще, что она хорошо готовит и имеет дома целую кулинарную библиотечку. Ума не приложу, почему все это не пришло мне в голову в период моих розысков. Такие обрывки всплыли позднее… И я с изумлением и, признаться, разочарованием (все мы, мужчины, одинаковы) взирал на мою поклонницу. “Здравствуйте”, – наконец одновременно выдавили мы, и она рывком поднялась мне навстречу. Я отдал цветы – Анна прижалась к ним лицом; когда она подняла его, я увидел, что щеки залиты слезами.
Ей стало стыдно и слез, и обстановки, в которой они текли, и она сжала мою руку, отчего покраснела еще гуще. Мне самому было не по себе, меня шокировала незваная благодетельница и ее бурная вспышка. Ах, да что там! Просто отвык я видеть в себе мужчину – женщины не приучили. Я не думал, что смогу вызывать в ком-то настоящее чувство или хотя бы симпатию, и самый факт, от кого бы он не исходил, вместе с радостной гордостью приносил и недоверие, страх. А может быть, – сам ведь себя до конца не знаешь – и сожаление о том, что такие нехитрые, обычные отношения пришли не в срок, что многое уже упущено, что могло быть и лучше, по душе… Кто знает? Но… Одна минута, всего одна минута – и мы говорили, будто накоротке знали друг друга целую вечность. Анна шепотом рассказывала, что обратила на меня внимание с первых дней появления в бюро. “Стоило мне взглянуть на тебя – и я поняла: ты несчастен. Несчастен до последней крайности, до точки. И дело не в каких-то деталях, частностях, которые можно исправить; дело в самом укладе твоей жизни – нездоровой, тревожной. И люди, окружающие тебя в семье, – неподходящие для тебя люди, враги твои… Но ты был женат – как могла я подойти к семейному мужчине? Я только издали наблюдала – и жалела. Жалела – и молилась. Я была почти уверена, что жена твоя – фурия. Не знаю, почему – женская интуиция. И я возненавидела ее. Возненавидела всеми фибрами души. Ты достоин лучшего, милый. Если бы тебе с детства дали верный толчок, ты мог бы добиться поистине великого. Но и сейчас еще не поздно. Дик, еще совсем не поздно. Если взяться за дело… Я верю в тебя. Мы бросим все силы. И мы добьемся своего”. Она говорила свистящим, порывистым шепотом, глядя куда-то вдаль, в глубь сцены, и по ее лицу, сказочному в лучах подсветки, катились слезы.
Я зачарованно сидел на месте, не зная, кого, собственно, слушать: Анну или артистов. Она поняла – положила мне руку на ладонь и умолкла. Я делал вид, что поглощен постановкой, а сам переваривал ее слова и приходил в восторг, что нашлась-таки женщина, все же понявшая меня. Это разжигало, и я, желая усилить приятные эмоции, фиксировал внимание на каждом звуке, словно добавлял огонь в конфорке, на которой грелось мое настроение. В антракте мы спустились вниз, выпили коктейль, я взял ей мороженых фруктов. Я смотрел, с каким наслаждением тянет она через трубочку напиток, и думал, что если бы меня не посетила благая мысль бросить записку в бутерброды, то, пожалуй, еще долго пришлось бы ждать этого счастливого дня… В ложу мы вошли, как обновленные. В темноте я прижал Анну к себе, и она не сопротивлялась. Напротив, будто ждала этого. И когда загремели аплодисменты, и героиня оказалась в объятиях жениха, я снова понял, что спектакль выбран не случайно…
Гарри, за один вечер я не узнал свой дом: и чайник кипел иначе, и блюдца звенели иначе, и масло на хлеб ложилось по-иному. Было уже поздно, но Анна приготовила горячий ужин; я впервые поел по-человечески, без спешки. Потом она мыла посуду, а я вытирал и любовался, как профессионально хлопочут ее руки, как красиво сгибается над раковиной спина… На другой день мы осуществили великое переселение народов: на двух такси перевезли все ее вещи и книги. Она долго прощалась с хозяйкой, обещала наведываться. Отъезжая, сказала мне: “Вот, с этим домом связана треть жизни – и приятное, и страшное. Уезжаю и знаю, что надо уехать, а словно кусочек чего-то отпадает”. И несколько раз оглянулась назад… До ночи мы раскладывали и перекладывали, но к утру получился настоящий семейный чертог с гудением холодильника, с куклой на серванте, с фотографиями в рамках. И Анна мыла посуду уже в фартуке…
Может ли человек быть всем доволен? Считается: нет. Но я был доволен всем. Иногда знакомые поддразнивали меня, говоря, что я попросту не знаю лучшего, а она, мол, просто ласковая киска, истосковавшаяся по мужику. Пожалуй, верно. Но ведь все познается в сравнении. Вы знаете пословицу: двое делают одинаковое дело, а результат получается разный. Я инстинктивно чувствовал, что при всех недостатках Анна – идеальная подруга, прекрасный подарок судьбы. Порой про себя старался к чему-нибудь придраться, да все как-то не находил. После моей жены она казалась ангелом с выпукло-хрестоматийными плюсами. И тогда я прощал ей и слабый характер, и навязчивость, и заискивание передо мной. Больше того, они нравились мне. Ведь – черт побери! – приятно, когда женщина вешается вам на шею. Приятно, когда вы не слышите слова “нет”. Ну, может быть, в восемнадцать это бы и оттолкнуло, но к сорока пяти я уже научился ценить такие повороты.
В конце концов, наши недостатки, как уточнял Фейербах, суть наши неудавшиеся достоинства… Обернись на себя, твердил я в душе, и ты утратишь остатки недовольства. Что дала бы мне модная красотка? Сколько бы продлилась эта пытка, и чем бы она кончилась? Я поворачивался к Анне и мягким движением сажал ее к себе на колени. Господи, ради такой минуты она согласна была на загробные муки! Она бросала все, обнимала меня за шею и целовала до умопомрачения. В нас горел одинаковый огонь: мы оба боялись потерять найденное. Чем не семья? И я начинал подумывать об этом всерьез. Стаж к тому времени у меня накопился порядочный, платить стали больше: мы решили, что Анна уйдет со службы. Вернее, решил я, но она, как всегда, не возражала. Теперь она весь день отдавала мне. Все свое время без остатка. Утром я ехал на службу – она собирала мне портфель, чистила обувь, одежду: к обеду встречала меня возле бюро – мы ехали гулять или в кино… Да-а, ни одной выставки, ни одного вернисажа не пропустили. Вечером – телевизор (хоть я его раньше не терпел), разговоры, прогулки. Анна шутила, что у нее еще никогда не было столь интересной работы… И мы мечтали о ребенке. Как жаль! Как жаль! Чего бы я сейчас не отдал, чтобы вернуть те вечера…
Она покоряла своею стыдливостью: краснела до кончиков пальцев, до корней волос. Этого я не замечал ни в жене, ни даже в Люси. Они уступали как-то обыденно, само собой. А здесь, при рабской покорности, какой-то херувимский трепет, волшебный страх, особый, чисто женский, внутренний смех, что клокочет в горле, но молчит на губах. Я входил в нее, словно в ванну, до краев наполненную ключевой водой. Каждый раз – очищение. Полное, как от раскаяния. И сознание правоты… Высшая правда – всегда в женщине. Мне почему-то было неловко пользоваться ею. Все мерещилось, что злоупотребляю лаской и повиновением. И еще казалось, что никогда не насыщусь ею до конца… А она открывала глаза и всегда спрашивала: “Ты доволен, милый?” О, она была неудержима в своем изобретательстве, в своем желании угодить. Постоянно – сюрпризы. Но я-то знал, чего стоят они ей… А она прекрасно понимала, что я устал от жизни, что мне нужен перекур. И, знаете, время, проведенное с нею, и явилось тем самым перекуром. Если бы не он, я не уверен, имели бы мы удовольствие беседовать сейчас… Я впервые будто поплыл по течению. У меня появилась бодрость, я забыл про свои недуги. И страх куда-то улетучился. Приятно стало жить. Великое это счастье – обладать женщиной. Никакой капитал не сравнится с таким владением. Обладать женщиной – значит обладать ключами от всех дверей…
Однажды я заговорил о ее прошлом. Лицо у Анны сразу помрачнело, осунулось. Я видел, что забрел в недозволенные дебри, но мне очень хотелось узнать об этой terra incognita. Она откликнулась и после первого замешательства раскрылась. Я слушал с интересом: перед глазами проплывали близкие, знакомые картины. Но здесь мелькала не только узнаваемость – в ее жизни было много такого, что я ведал лишь понаслышке, издалека. В ее жизни было движение, были сполохи, а я каменел в покое. Она жила иначе. Простая, обычная и печальная жизнь. С мужем не сошлись. Он пил, тратил семейные деньги, закатывал скандалы, распускал руки. Анна буквально выкладывалась, чтобы сохранить семью, готова была терпеть все. Уезжала к матери, возвращалась, пыталась увещевать. Все тщетно. Он каялся, мирился, давал слово. Но хватало ненадолго. Ее слезы расценивались только как признак слабости. Он происходил из той хамской породы, для которой слабость не то что порок, – злейший враг… Когда умерла ее мать, стало совсем худо. Он не дал денег, не поехал на похороны. Бедняжка даже не знала, что объяснять родным. И плакала вдвойне: и от мертвого горя, и от живого. Два горя – не слишком ли много для одного человека?
А муж решил, что теперь дозволено все. “Разреши мне не описывать все эти кошмары, – попросила она, – ты узнаешь немного поучительного. Он прямо с цепи сорвался. Передразнивал на каждом слове – я тогда не умела еще так говорить, – ее лицо слегка передернулось. – Швырял в меня чем попало. Не ночевал или приходил под утро… Раньше мне хотелось ребенка, теперь я уже не заикалась… Потом он стал приводить всяких женщин. Они хохотали, буянили и так громко включали радиолу, что в дверь стучали соседи из других квартир и грозили полицией, если шум не прекратится. В общем – семейная идиллия. А вскоре он исчез. Исчез и больше не появлялся. Я была безумно рада, и все боялась, как бы он не вернулся. Замок другой врезала… Через несколько месяцев пришло письмо с иногородним штемпелем. Муж писал, что покидает меня и предоставляет мне полную свободу действий. Не знаю, где он научился такому высокому штилю: я прежде не слышала ничего, кроме пьяных ругательств. На суде эту бумажку сочли достаточным основанием”.
Анна прижалась ко мне, попросила погасить свет. В комнате установился мягкий полумрак, и слова казались вспышками неяркого света, высвечивавшими то одну, то другую деталь… Она разделась и забралась в кровать. Я приготовил ей чаю с малиной, дал коньяку. Она пила, и зубы стучали о край чашки. “Только не зажигай свет”. – “Нет-нет”, – кивнул я. – “Так я зажила одна, – сказала она наконец, отдавая мне чашку. – Сознавала, что это надолго. Загружала себя работой – не для денег, а так, чтобы отвлечься. Закончила еще курсы стенографии – впрочем, почти не пригодилось. Кормила меня только машинопись. Я тогда накупила разных вещей, обновила гардероб, на могиле матери поставила мраморный памятник… Старалась, конечно, не сдаваться: общалась с людьми, забиралась в шумные компании, пела… А на душе все равно кошки скреблись. Хорошо, сейчас ты вместе со всеми, ты смеешься, ощущаешь себя частью чего-то большого, общего. Но вот кончается вечер, и все расходятся: они – парами, к своим семейным очагам, а ты – одна, к камину, который еще предстоит разжигать… Как я ни проклинала мужа, все же сменила жилье: перебралась к хозяйке, где жила до встречи с тобой. Слишком уж тягостными становились воспоминания о том, что кто-то ходил по этим половицам, кто-то сидел за этим столом… На новом месте даже машинка стучала веселей. Хозяйка оказалась очень милой женщиной, все время приглашала меня на чай, звала в кино – обожала после сеанса обсуждать фильмы. Я никогда не отказывала ей в таком удовольствии, и поэтому ее милости сыпались как из рога изобилия. Она не требовала платы за электричество, не возражала против моих посетителей-заказчиков, иногда сама заговаривала с ними (ей нравилось получать “научную” информацию), приходила смотреть на мою работу.
В какой-то из вечеров я и познакомилась с Альфредом. “Кто это?” – “Один из моих клиентов”. – “Вот как!” – хмыкнул я, удивляясь тем более, что мужа она до сих пор ни разу не назвала по имени. – “Да. В нем было что-то необычное, телепатическое. Он привлекал улыбкой, манерами, умением отвернуться в нужный момент. Даже голосом привлекал. Он как с неба свалился. И статьи (он дебютировал в спортивных газетах) все такие умные, тонко подмечавшие каждую мелочь. Я вошла в мир спортивных статей, мне по ночам снились герои ринга и спринтеры. Первым, конечно, всегда был Альфред. Он не приходил без букета. Хозяйка расцветала улыбкой, видя его. Стало привычкой приглашать нас на чай вдвоем. Он зачастил: сначала под видом правки рукописи, потом с дополнительными материалами (и букетами тоже), потом просто так. Приходил и сидел. Рассказывал мне о новых достижениях гимнастов, острил насчет знаменитых китайских заплывов на Янцзы. А я печатала и от волнения еле дышала, стараясь не допустить ошибки и не пропустить ни одного слова. Причем он не был профессиональным сухарем. С ним можно было поговорить и о литературе, и о театральных постановках, и даже о цирке. Разбирался во всем обстоятельно, со знанием дела, с умением выделить главное. Моя хозяйка – неутомимая болтушка – умолкала в его присутствии, чутьем угадывая недосягаемый барьер. Вскоре он стал своим человеком. Я уже не мыслила себя без его общества, без его разговоров. Они стали необходимы так же, как и моя работа, больше чем она. Больше всего на свете… К его приходу я надевала лучшее платье, готовила самые вкусные блюда. Тогда-то у меня и появилась эта библиотечка”, – она усмехнулась.
“Обычно он был пунктуален, но стоило ему опоздать на минуту, как я начинала кусать губы, метаться по комнате. Он входил, подхватывал меня на руки и в таких случаях восклицал: «О! У нас глаза на мокром месте». И… И вечер мчался, будто карусель. Боже мой! Я считала себя его невестой. И моя хозяйка принимала его именно как моего жениха. Женщины между собой всегда солидарны… Тайком от него я заходила в ювелирный магазин и выбирала кольца. Примеряла венчальное платье. Хотелось начать все сначала и… все по-настоящему. До счастья, казалось, совсем немного. И любой шаг Альфреда лишь укреплял меня в этом убеждении. То, что он пока молчал о помолвке, я расценивала как простую формальность, которая ничего не значит. Воспоминания о встречах с мужем, где поначалу соблюдался какой-то этикет, успокаивали меня. Я отдалась событиям. Отдалась в надежде, что на сей раз судьба будет благосклоннее. И в церкви, стоя на воскресной службе, молилась о своем…
Я не удивилась, когда однажды Альфред пригласил меня к себе. Я и раньше бывала у него, правда, мимоходом, не снимая обуви. К этому времени ему удалось уже достичь определенного положения в газете; посыпались заказы – он как-то выезжал в дальнюю командировку, комментировал конные скачки. Работы сразу прибавилось – пришлось отставить других заказчиков и заняться исключительно его статьями. Он много правил – и по содержанию, и по стилю, – и я по несколько раз перепечатывала каждый материал. Я превратилась в его личную машинистку. Это произошло само собой, без всякой договоренности, словно раз и навсегда. И в тот день – перед тем как идти к нему – я, помню, успела еще напечатать кое-какие страницы. Он встретил меня на машине, мы заехали в магазин – сделали покупки. А потом направились к нему: он сказал, что мы проведем там весь вечер… И мы действительно провели там весь вечер, и всю ночь, до самого утра. Таких часов я не знала за целую жизнь… Их было четверо, Дик. Четверо здоровых, уже подвыпивших мужчин, не считая Альфреда. Он был пятый. Он пропустил меня вперед и тотчас захлопнул дверь. Вначале установилось молчание, но тут кто-то из них пьяно засмеялся, а за ним засмеялись и остальные. Я поняла все, рванулась к выходу – чья-то железная рука перехватила ручку двери… Слезы только раззадорили их, похотливый голос поздравил Альфреда с операцией «Сабинянка». Он что-то весело бросил в ответ – и компания снова загоготала. Что я могла сделать? Перерезать горло? Броситься в окно? Я кричала, кусалась, плакала. Что толку? Они включили патефон, старый, громоздкий патефон с английскими застольными песнями. О-о… Жутко вспоминать. Он глумился больше всех, придумывал самые изощренные издевательства. Проклятый оборотень! Они насильно вливали мне в рот вино и набрасывались снова. По одному. Вместе. Споря и обгоняя друг друга, словно собаки за костью. А над всем этим содомом звучала мягкая грустноватая мелодия о том, как хорошо встречать праздник в семейном кругу…
Они успокоились лишь под утро. Альфред – то был не он, одна маска его, каменное, злое лицо – бросил мне одежду, открыл дверь и без единого слова вытолкнул на лестницу. Все! Я видела его в последний раз… Нужно было, конечно, пойти в полицию, но я постеснялась. Он прекрасно знал меня, и это тоже входило в расчет. А кроме того, какие бы доказательства привела я? Эти мерзавцы, бесспорно, замели следы, и к приходу полиции квартиру было бы не узнать. Я постояла на площадке и молча спустилась вниз… Хозяйке солгала, что Альфред уехал в длительную командировку. Потом (все самое интересное открывается потом) я узнала, что мой «суженый» давным-давно помолвлен, у него есть невеста из богатой семьи, но время от времени он любит возвращаться к нравам студенческого общежития. Машинистка же в их кругу просто не считалась за человека. После этого я уже не откликалась ни на какие приглашения, а вскоре вообще перестала работать на заказ. – Она остановилась, чтобы перевести дух, и я подумал, что только коньяк сделал возможной такую исповедь. – Одна знакомая предложила вакантное место в рекламном бюро, откуда сама уходила в материнский отпуск. Дирекция просила ее помочь с заменой.
Согласилась я немедленно. Нужна была разрядка, освобождение из четырех стен. И, знаешь, бюро мне ужасно понравилось. Шум, суматоха, масса работы. Во дворе – напротив – находилась школа. Из окна я наблюдала за ребятами. Смотрела и не могла наглядеться. Беготня, смех, детские голоса – словно призрак того ребенка, которого я прождала всю жизнь. Мне все казалось, что вот из этой галдящей толпы сейчас выбежит какой-нибудь худенький мальчишка и крикнет: «Мамочка! Я приду домой в три…» Я иногда выходила на переменах во двор и выискивала глазами моего сорванца – до того сильной становилась иллюзия. А потом шла к себе, закрывалась на замок, включала радио – и плакала… Но с работой срослась быстро, и если бы не твое вторжение, я никогда не оставила бы ее, никогда не вернулась к домашней жизни. Меня приняли там как свою, и я понемногу отогрелась. Принимала участие во всех вечеринках, во всех пикниках, сочиняла маленькие стишки, аккомпанировала на фортепьяно, помогала подыскивать дизайнера для оформления коридоров. Меня считали чуть ли не правой рукой директора… И когда пришел ты, попросили разобраться с твоими бумагами”. – “А-а, да, правильно, – подхватил я, – ты очень долго с ними возилась”. – “Долго, потому что они были разбросаны – папка перетрясена вверх дном. Я, помню, подумала: «Такой молодой мужчина, и не может навести порядок в своих документах”. – “Ха! – усмехнулся я. – Попробуй, наведи. Дома, перед уходом в бюро, у нас состоялся обмен любезностями с женой, и она запустила этой папкой в меня. Пришлось в прихожей собирать справки”. – “Ну, сих буколических картинок я еще не знала. Но почему-то подумала: несладко ему, должно быть. И поверь: из всех мужчин, служивших в бюро, я стала присматриваться только к мистеру Грайсу. И меня потянуло к тебе. Сначала против воли, вопреки внутреннему протесту. Я ужасалась, что меня, воспитанную в религиозной чопорности, тянет к чужому, незнакомому мужчине без всякого знака с его стороны. Иногда сердилась: хоть бы комплимент отпустил… Старалась не обращать внимания, обходила стороной, просматривала твои бумаги чуть ли не с закрытыми глазами. Когда нужно было позвать тебя к телефону, просила сделать это какого-нибудь сотрудника. Но чем больше я занималась такой терапией, тем больше думала о тебе. И тем чаще перебирала в памяти все детали наших невольных свиданий, все обрывки наших разговоров. Вслушивалась в каждое слово о тебе. Радовалась, что администрация всегда хвалила твои каталоги, что именно тебе обычно подсовывали сложную работу, и мне хотелось самой побывать у вас, экономистов, послушать, понаблюдать. Я только не знала, под каким предлогом это сделать…
Иногда вставала под дверью и не пропускала ни одного слова. Я полюбила техническую рекламу больше журнала мод. Порой становилось смешно: я казалась себе девочкой-прислугой, допущенной к комнате, где занимались барчуки. Интересно, а войти нельзя. И в то же время радовалась: мне было как день ясно, что ни один мой знакомый не имеет твоего дара слова, не может написать простую деловую бумажку так, чтобы ее читали на одном дыхании. И внезапно я подумала: а каков он в быту, дома, в постели, если уж на то пошло? Столь же увлекателен? Подумала и покраснела. По сторонам оглянулась: не заметил ли кто? Решила больше к дверям не подходить. Но на следующий день, с утра, вообще ни о чем другом не думала. Все с нетерпением ждала, ждала, когда войдет последний сотрудник, захлопнется дверь, и можно будет снова подойти к комнате. И еще: вдруг испугалась, что сейчас меня вызовет начальство и даст какое-нибудь срочное задание…
Когда я узнала, что ты женат, меня потянуло взглянуть на твою жену. Ну, хоть краем глаза. Какова она, эта избранница? Чем дышит? О чем думает? Чем взяла тебя? И что ты в ней отыскал – как в человеке и как в женщине? Я солгала тебе в театре, что постигла все сразу. Кое-что, конечно, открылось в первую минуту, но в целом картина разворачивалась постепенно, фрагментами. И от созревавшего понимания нашей общности. И от крепнувшего желания быть рядом. И от непреодолимой тяги помочь и поддержать. И еще от чего-то… сама не знаю, от чего…” Она замолчала, накрылась с головой и прошептала: “Дик! Разденься, ляг со мной. Я замерзаю”. Мы очутились вдвоем, и она уже не рассказывала, а выдыхала свои признания, которые в ту минуту казались ей саморазоблачением. “Я не отдавала себе отчета. Брела, словно заблудившийся путник, на запах жилья. И при виде горящего очага не могла противиться его соблазнам. Сначала делала – потом думала, а потом ругала себя: ты опять влипнешь в историю, и если на сей раз попадешь не в бордель, то обязательно сцепишься с его женой… Но это все рассудок, а сердце гнало по неизведанной дороге к неизведанной цели, и я кружила вокруг твоего кабинета, как бабочка у огонька… Конечно, надо было действовать решительнее, совершить первый шаг… Но… но я была воспитана иначе, а испытания усугубили мои комплексы. За каждым углом стоял тусклый призрак Альфреда с ладонью на дверном замке. И я ждала. Ждала чуда. Даже в самую ненастную минуту не теряла уверенности, что оно наступит. И когда по бюро пронесся слух о твоем разводе, поняла, что оно случилось. У меня колотилось сердце, и я почти не могла говорить. Только твердила себе: он – мой, он – мой. Пришла домой и в туфлях, не снимая пальто, открыла свои кулинарные книги… Следующий день был днем первого опыта – не кулинарного, конечно, психологического. Поэтому и решила начать с чего-нибудь простенького… Но, ей-Богу, Дик, когда я мазала эти бутерброды, мне казалось, что на каждом высвечивается моя физиономия. Как лик Христа на платке святой Вероники. Но об этом я не думала – увлеклась взлетом. И цветы тоже выбирала любимые – незабудки… С намеком… Все сомневалась – поймешь ли? Мужчины такие недогадливые…
Мне было приятно видеть твое смятение. Приятно видеть твои розыски – над ними шутила вся фирма. Действительно, со стороны немножко смешновато… И трогательно… Однако самое приятное в том, что, несмотря на терзания, ты съедал все. Съедал и благодарил. И аккуратно складывал в углу пустую посуду. То было явным предвестником удачи. Когда я рассказала о ходе дел моей подруге, она – весьма искушенная дама – воскликнула: «Значит, все в порядке! Анна, считай, что главный козырь уже в руках. Ради Бога, не затягивай паузу». И что-то еще в этом роде. Но как раз последнее представляло наибольшую трудность. Легко приготовить рагу, легко испечь пирог, легко помыть посуду. А вот прийти и признаться… Мне легче было залезть на Эйфелеву башню. Спасибо, ты сам помог. Для меня твои записки оказались манной небесной, мостом, который переводил через огнедышащую пропасть. Ты спрашивал – и я получила право отвечать, признаваться. Хотя будто я уже не призналась тебе. И все-таки было трудно. Очень трудно. Оттого-то и решила открыться на спектакле. Но даже и тогда, перед театром, одеваясь у зеркала, сомневалась: идти или не идти”. – “Ну и как?” – впервые вставил я. – “Как видишь, – усмехнулась Анна. – То, что мы здесь, след того вечера, его тускло мигающий огонек”.
“Ты довольна?” – “Да, – коротко обронила она. – За всю жизнь я не знала ничего подобного. Мужчины никогда не относились ко мне так, как ты. Должно быть, не считали достойной галантности. Я не об Альфреде – он не в счет: в конце концов, такое с любой может стрястись, наперед не загадаешь, я так, вообще… Может, и сама виновата – что-то просмотрела, что-то упустила. Пыталась расспрашивать знакомых мужчин – они только хмыкали да плечами пожимали. Как дети во дворе: знаю, да не скажу. А с тобой иное: я мигом забываю о своих комплексах, о своих недостатках. С тобой я ощущаю себя женщиной”. – “Вот что-то другие женщины говорили мне противоположное”, – усмехнулся я. – “Значит, они не для тебя, а ты не для них, – возразила Анна. – И нечего жалеть. Природа все распределяет пропорционально и справедливо – нужно лишь увидеть ее красоту, ее логику. И мы с тобой – тоже дети природы, и для нас она тоже приготовила лакомый кусочек. Разве попридержала в буфете, как строгая мать… Недаром ведь мы так любим пословицу: к каждому человеку раз в жизни стучится счастье, и его долг вовремя открыть окно. Мы с тобой открыли вовремя”. – “Анни, – прижался я к ней, и ее грудь защекотала мой подбородок, – Анни, девочка моя. Но я… я серьезно болен. У меня сердце. И еще уйма всего остального”. – “Господи, – она буквально вросла в меня, мы слились в одно, – какое это имеет значение? Я буду ухаживать за тобой, оберегать каждый шаг. Если надо… я отдам тебе свое…”
Гарри, я будто обновился, сменил свой генный набор. Она обнимала меня, а мне вспоминался театральный спектакль, и я ощущал себя тем непутевым полицейским в несвежей рубашке, к которому все-таки пришло счастье… Во мне проснулся поэт. Я осторожно отстранил Анну, зажег ночник и тут же, не одеваясь, набросал несколько строк. Потом отдал ей листок и попросил: “Прочтешь утром”. Она кивнула, поцеловала его и спрятала под подушку…» Дик вдруг отвернулся от меня, и я понял, почему. «Когда она… когда ее не стало, – его голос дрожал, и даже уличный шум не заглушал этой дрожи, – когда ее не стало, я нашел в комнате мой листок. Она, оказывается, носила его с собой. Как талисман. А я-то… написал и забыл. Только тогда и вспомнил». В его руке каким-то чудом очутился смятый комочек бумаги. «Вот. Это со мной. Его они в холодильник не запрячут. Он пойдет вслед за мной, в крематорий. И только туда». Я удивленно взглянул на него. Дик перехватил мой взгляд и усмехнулся: «Ах, да, я забыл. Конечно, конечно. Для вас это новая улика. К тому же письменная. Сущая находка. Надо приобщить к делу. Приобщите, инспектор Бланк, приобщите!» – внезапно воскликнул он и почти насильно втолкнул мне в руки свою драгоценность…