Часть 3 из 6 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Листок действительно имел весьма далекий от романтизма, засаленный вид: несколько «шариковых» строчек, пожелтелые разводы на сгибах и… больше ничего. Мне почему-то стало не интересно. Я хотел, не читая, вернуть бумажку, как вдруг внизу, в уголке, увидел выцветший от времени, еле заметный след губной помады… Острое, неуправляемое сочувствие волной захлестнуло меня, ударило в голову, в грудь, гирями сковало ноги; будто по мановению волшебной палочки перед глазами выросло милое, обаятельное лицо моей жены с опущенными ресницами, с чуть тронутыми смущением щеками. Все слова оказались ненужными, и случайно уцелевший маленький знак широким мазком нарисовал емкую и неподдельную картину простого человеческого горя. Я сник, и в то мгновение мы с Диком, должно быть, стали единым целым, одной душой, сообщающимися сосудами…
Вся жизнь моя – безумная причуда,
Весь путь – стремленье духа моего
От женщины, не ведающей чуда,
До женщины, являющей его.
Спасибо, что умеешь быть послушной,
Спасибо, что умеешь молвить «да»,
Что нам найти язык единодушный
Не составляет адова труда.
Что стоном обреченного Сизифа
Не мне дано годами тешить тьму
И что, отбитый от крутого рифа,
Я камень не напрасно подниму.
И все. Ни подписи, ни числа. Только тусклое пятнышко губной помады. Как печать, подтверждающая истину. «Возьмите, Дик, – сказал я, наконец обретая дар речи, – не надо. Это слишком личные вещи. Мне и так ясны ваши отношения». Он забрал стихи и сильно, по-мужски пожал мою руку.
«Я никогда не попрекал ее прошлым, Гарри, никогда. Это же безумие – попрекать прошлым. Ведь и минута данной встречи, данного свидания – веха той же жизни, и кто знает, не будь этого прошлого, было ли бы это настоящее? А тем более когда человек так тянется к тебе, когда он готов забыть не то что вчерашний – завтрашний день? Нет! Она была повинна в своем прошлом не больше, чем я в своем. И мой строгий суд, прежде, чем осудить ее, должен был покарать меня. А поэтому я не судил… И мне воздавалось тою же мерой… Хорошо мы жили! Всю бы жизнь так, на одном дыхании. Мне многие завидовали – даже некоторые из тех, кто не воспринимал Анну. Посмеивались, а сами исподволь бросали тоскующие взгляды: эх, мол, кабы моя жена… Так ведь нет в мире совершенства. Все на контрастах, на переливах. В одном – перебор, в другом – нехватка. Важно вовремя остановиться в поиске…» – «Ну, и что помешало вам остановиться?» – побаиваясь прямоты вопроса, спросил я. – «Что? – лицо Дика обрело полугрустное, полумрачное выражение. – Называйте как хотите. Судьба. Рок. Видать, не суждено. Забарахлило – и все тут. – Он постучал себя по левой груди. – Я же от рождения сердечник. В этом все. Весь корень моих бед. Сколько тут сплелось всяких всячин: и врожденный порок, и атеросклероз, и такая приятная штука, как дефект перегородок. И что-то там еще… Я уж всего не упомню. Вы или карточку полистайте, или к моей матери съездите – она вам все наперечет скажет, лучше доктора Вильсона. Ей в свое время доставляло удовольствие – по телефону и в гостях – перечислять подругам мои болезни и рецепты лечения. И потом по собственному опыту давать им советы. Она у них пользовалась большим авторитетом – ее считали почти врачом. А меня – счастливчиком, оказавшимся в руках профессионала…
Да, сердце, сердце. Коварная вещь. И давало оно о себе знать по временам, от случая к случаю. В детстве часто, потом утихло, а скорее всего, я перестал обращать внимание. К зрелости и вовсе забыл. А оно… В трудные дни – словно излечилось: ни лишнего сокращения, ни фальшивой паузы. А вот в дни покоя, в дни счастья… Черт бы его побрал! Накопилось за эти годы – и враз прорвало… Однажды утром – был чудный воскресный день, мы с Анной собирались в лес, на фотоохоту (она владела любым аппаратом), – я проснулся раньше обычного. Проснулся от того, что нечем было дышать. Вначале подумал, что просто лежу не на том боку, – перевернулся на другой, затем лег на спину, сделал несколько крупных глотков. Тихонько встал и, стараясь не будить Анну, прошелся по комнате, вышел на кухню, постоял у открытой форточки, попытался сделать легонькую зарядку. Дышать как будто стало легче, я было успокоился, но здесь почувствовал давящую, едва переносимую боль, которая, будто водяной круг от камня, расплылась по груди, ударила в плечо, парализовала лопатку, заколола в ушах и обручем сдавила шею. Я в этот момент как раз присел… и понял, что мне не подняться… Попробовал – боль, попробовал – хоть криком кричи. Я встал на четвереньки и, с трудом передвигаясь (ей-богу, тогда не различил бы, где руки, где ноги), головой открыл дверь в комнату… Анна уже проснулась и, улыбаясь, разглядывала солнечный зайчик на стекле. Она была слишком поглощена красотой весеннего утра и не сразу обернулась на стук в дверь. Когда же опустила глаза, то не удержалась от смеха: “Дик, и ты сегодня впадаешь в детство! Давай я тебя сфотографирую в таком виде, и мы подарим фотографию твоей маме. Пусть она вспомнит своего сыночка в ползунковом возрасте”. Она подскочила ко мне еще неодетая и стала придавать моей позе беспомощный и забавный вид, какой обычно бывает у чуть-чуть подросших младенцев. Я не сопротивлялся, так как не в состоянии был вымолвить ни слова, и, вращая от напряжения глазами, вероятно, производил тот самый желаемый комически-забавный вид. “Без вспышки не обойтись!” – воскликнула Анна и полезла в шкаф. Наконец, она достала аппарат (Господи, как я только выдержал!) и несколько раз щелкнула меня с разных сторон». – «Да, – кивнул я, – эти фотографии, признаться, сбивали с толку экспертов, подозревавших вас в убийстве. Чего они только не напридумывали, чтобы свести концы с концами, – и до мести за оскорбление мужского достоинства договорились, – но так и не свели». Дик усмехнулся, но ничего на это не ответил. «Она убрала аппарат на полку и подала мне руку: “Хватит дурачиться, давай завтракать и поедем на вокзал. Я тебе приготовила с вечера самый спелый грейпфрут”. Я судорожно глотал воздух и все так же ошалело вращал глазами. “Ну, Дик, – уже серьезно попросила она, – ну, хватит. В лесу поиграем”. Я молчал и чувствовал, как постепенно теряю сознание. Какая-то животная тоска вместе с удушьем растекалась по телу и, должно быть, концентрировалась в глазах. Они говорили за онемевший язык.
“Дик! – закричала Анна и, отталкивая стулья, бросилась ко мне, подхватывая на руки, словно ребенка. – Что с тобой? Скажи мне! Скажи мне! Дик, милый!” Я еле прикоснулся к груди. – “А-а! – простонала она. – Как же я сразу не догадалась! Сколько времени потеряно…” Суматошность мгновенно исчезла, и ее место заступила присущая в беде многим женщинам спокойная, но быстрая деловитость. Она помогла мне перебраться на кушетку, дала валидол и… повисла на телефоне. Тот, как всегда в таких случаях, был неумолимо занят. Анна в слезах, кусая губы, то вбегала в комнату – проведать меня, то бросалась обратно к телефону. Потом она с размаху кинула трубку и подошла ко мне: “Дик, ты в состоянии полежать один три-четыре минуты?” Я опустил веки. “Я сейчас приду”. И в самом деле: через несколько минут – для меня они протянулись долгими часами – она появилась на пороге с нашей консьержкой, милой, любезной женщиной, очень страдавшей от дебошей своего великовозрастного сына. Ее жалел весь дом, и Анна, как только переселилась ко мне, пару раз даже приглашала ее к нам на чай. К Рождеству мы всегда делали ей какой-нибудь подарок… Я не слышал, о чем велся разговор на кухне, прерываемый всхлипываниями Анны. До меня доносилась лишь одна и та же фраза: “Я умоляю вас! Я умоляю вас!” И ответ – мягкий, грудным певучим голосом: “Конечно, конечно! О чем речь? Я посижу. Поезжайте, миссис Грайс”. Анна влетела в комнату, на ходу натягивая джемпер и вытирая слезы, сказала мне: “Дик, с тобой немножко побудет Рита – я оставила ей все лекарства. Если минут через десять не пройдет, возьми под язык полтаблетки нитроглицерина. Понадобится – еще половину. Только ни в коем случае не вставай. Рита все принесет. Я на такси слетаю за врачом”. Она поцеловала меня и выскочила на лестницу. Входная дверь с треском захлопнулась – и все остальное поплыло в тумане. Тяжесть в висках, сухость во рту, неиссякаемый стакан с водой, который подавала мне сердобольная сиделка, – все фиксировалось лишь как простейшие ощущения. Лекарство пришлось принять не раз и не два – и мне действительно немного полегчало. Боль стихла, и грудь прочистилась – дышать стало свободнее, хотя моментами я еще испытывал затруднения, как будто в дыхательных путях застревал камешек. Анна с врачом появились, как божество в греческой трагедии, – неожиданно и кстати. Белый халат, мужской ровный голос сразу успокоили меня. И вдруг захотелось… заплакать. Так просто, от облегчения. Знаете, бывает у детей… Я затрудняюсь быть точным в деталях, Гарри, не судите уж строго. Да это и неважно, наверное. Врач открыл чемоданчик, достал инструменты, долго выслушивал меня. Резиновые трубочки торчали у него из ушей, и он походил на радиста. Повторял: “Дышите – не дышите”, – слегка качал головой и поцокивал. Потом со странным прищуром измерял мне давление, одновременно прикладывая фонендоскоп к локтевой ямке. Взглянув на шкалу, присвистнул: “Где ж это вас так прихватило?” И почему-то вопросительно посмотрел на Анну. А та стояла над нами, словно воплощенное внимание, с собачьей преданностью следя за малейшим движением медика. Он свернул свою “лабораторию” и, ткнув пальцем в столбик ртути, проворчал: “Опасная зона. Первое и главное – полный покой”. Прозвучало слово “стенокардия”, и они с Анной вышли на кухню. О содержании разговора я узнал только по последующим действиям. На кухне стало тихо, и Анна осторожно, на цыпочках пробралась к моей кушетке. Дверного стука я не услышал, и, стало быть, врач оставался еще в квартире. “Дик, – почти шепотом выдохнула Анна, – доктор считает, что тебя… следует перевести в клинику. – Слез уже не было – она, вероятно, выплакала весь сегодняшний запас, и на щеках пролегли лишь мелкие бороздки – точь-в-точь канавки после дождя. – Приступ стенокардии. Само по себе… Но доктор говорит, – голос ее задрожал, и она присела на корточки у изголовья, – доктор говорит, что прослеживается предынфарктное состояние, и в любой момент… ниточка может лопнуть. Дик… Нужна срочная госпитализация. Он сказал, что лучше перестраховаться. Дома такие вещи не лечат. Тебя поместят в специальное отделение, окажут экстренную помощь…” Она замолчала, и мы услышали, как в коридоре ровно вращается диск телефона, – к вечеру он освободился. Наконец, трубку повесили, и под краном заплескалась вода – врач мыл руки… Анна всхлипнула и прильнула ко мне губами: “Я буду приезжать каждый день… Каждый день. Все обойдется. Ты поправишься, Дик…”
Наверное, она была права. Они и впрямь латали меня суровой ниткой. Но… инфаркта избежать не удалось. Он начался еще в машине – дикая вспышка боли, по сравнению с которой утренние злоключения казались детским лепетом; меня рвало, посинели руки. Я лежал, не в силах пошевелить и пальцем. Санитары на носилках втащили меня в палату под однотонные команды врача: “Быстрее! Быстрее! Осторожнее” И поехало… Гарри, вы здоровый человек, не приведи вам Господь когда-нибудь с этим столкнуться…». (В это мгновение я втайне почувствовал гордость за то, что мне и на самом деле не доводилось связываться с кардиологами. Тьфу-тьфу, конечно, – все под Богом ходим.) «Очнулся я только на третий день… от покалывания в руку. Сестра делала внутривенную инъекцию. Несколько врачей, стоявших рядом, закивали головами, о чем-то вполголоса зашептались. От группы отделился довольно пожилой грузноватый человек в белом халате и сел на табуретку. “Ну-с, здравствуйте, Дик, – улыбнулся он. – Поздравляю с воскрешением. Признаться, оно далось нам нелегко. С помощью электрофореза мы немного подправили ваш сердечный ритм. Но не буду впустую успокаивать – положение очень и очень серьезное. Не исключены рецидивы. Врожденные слабости соединились с благоприобретенной неврастенией и вкупе дали редкостный плод. Ваша жена тут буквально скребется под дверьми, но мы ее, конечно, не пускаем. Кстати, это не ее работа?” – “Ну, доктор, что вы? – одними губами возразил я. – Что вы? Она у меня чудо…” “А-а, – кивнул он, – значит, до нее потрудились. И скажу вам: на славу. Уж если строфантин еле в чувство привел… Ну, полегчало – и слава Богу… Звонил ваш отец – справлялся о здоровье, очень беспокоился, даже заикался. Ваша фамилия – Грайс. Я вначале думал: совпадение. Ан нет! Сын Эдуарда Грайса, капитана 38-го пехотного полка, моего сослуживца. Сколько дорог пройдено вместе! Наша часть в сорок третьем году брала Милан, и мы шли впритык. Походный лазарет двигался прямо по следам артиллерийской батареи, которой командовал Эдуард. Господа, – обратился он к окружающим, – с отцом этого молодого человека мы прошагали добрую половину войны, а как-то раз в полевых условиях, в живописной долине – теперь я помню отчетливо – мне пришлось подшивать ему плечо: осколочное ранение. Отступавшие гансы отстреливались как сумасшедшие… Мы договорились с ним встретиться, пропустим по рюмочке в честь такого события. М-да. – Он снова внимательно посмотрел на меня. – Есть много общего… Кто бы мог подумать, что через тридцать лет мне доведется лечить сына Эдуарда? Чудеса! Воистину, мир тесен…” Окружающие улыбнулись, а врач встал, застегнул халат и, прощаясь, добавил: «Мы сделаем все возможное, мистер Грайс… Дик… Позвольте мне называть вас так. Строго выполняйте наши предписания. В случае чего – не стесняйтесь с просьбами. Моя фамилия Даннель, я – главный врач этой клиники…”
Анна выполнила свое обещание – она приезжала каждый день. Хотя что я говорю: “обещания”… Для нее это носило характер служения. Смысла жизни! Она действительно скреблась под дверью, приходя в больницу с раннего утра, досаждала всем вопросами о моем самочувствии, пытала то одного, то другого специалиста, так что мой лечащий врач как-то шутя обронил своему ассистенту: “Моей бы жене чуток ее энергии…” Ассистент с улыбкой развел руками: ”Ну что вы хотите, коллега, ей всего тридцатьпять…” Чудаки, они говорили только об энергии! Когда стало возможным, ее, по личному разрешению Даннеля, допустили ко мне в палату. Гарри, ни за какие деньги не отыскали бы вы такой сиделки. С утра до ночи. Буквально с утра до ночи. Я открывал глаза и уже видел ее то моющей в ситечке изюм, то распаковывающей коробочку с витаминами. Иногда мне становилось жалко ее – я начинал упрашивать: ”Анни, поезжай домой – отдохни, выспись. Мне уже лучше”. Она не отвечала, делая вид, что чем-то очень занята. Однажды врач снова пошутил: ”Я бы поставил здесь вторую койку, да нельзя. И дело даже не в режиме. Ему, – он показал пальцем на меня, – нельзя”. Мы с Анной дружно рассмеялись…
В клинике лечили отменно, хотя и дороговато. На четвертой неделе я уже похаживал по комнате, придерживаясь рукой за спинку кровати. Анна стояла рядом, словно мать, обучающая ребенка первым шагам. Сначала сердце у меня бешено колотилось, и я задыхался, потом мало-помалу все вошло в норму, и я мог ходить без посторонней помощи. Очень поддерживал электросон – он так успокаивал, прямо обновлял. Я засыпал чуть ли не от одного прикосновения электрода к векам. Анна сидела тут же и, наверное, только в эти минуты, бедняжка, по-настоящему отдыхала.
Еще через месяц меня выписали из больницы и поместили в пригородный санаторий для сердечников. Начался второй этап восстановления, или, как выражались медики, реабилитации. Здесь помимо местных специалистов, сотрудничавших с клиникой, меня раз в неделю посещал мой лечащий врач, а однажды ”по дружбе” заехал и сам Даннель. Поправлялся я быстро. Настроение было отменным (лучше, чем до болезни), и мы с Анной совершали долгие прогулки по парку. Она все-таки привезла аппарат, и мы сделали несколько снимков спустившихся с деревьев белочек, синиц в кормушке, подстерегли зайца. В общем, наверстали упущенное в то воскресное утро… Хорошо, когда у тебя много свободного времени, не нужно работать, а самочувствие вполне сносное. Хорошо, Гарри! На душе легко, беззаботно, и даже если ты слаб, то во всяком случае не одинок. Знаешь, что в любой момент придут на помощь. А еще лучше, когда эта помощь рядом, под рукой, – маленький, теплый и ласковый друг. Не помощь, а спасение. Все время на круге…
Так постепенно я и излечился. На сей раз… Вернулся домой и собирался уже приступать к работе. Заходил в бюро, привел в порядок рабочий стол. Сослуживцы ходили за мной, словно журналисты за рекордсменом. На администрацию тоже нельзя было пожаловаться. С меня сняли нагрузку по каталогу, оставив только информационную часть, да и то в старых фирмах. В случае малейшего недомогания директор просил немедленно извещать его и прекращать занятия. Увы! Я не успел и приступить к ним. Видимо, опять перенервничал перед возвращением в строй. Ночью Анна разбудила меня и тревожно зашептала: Дик, что такое? Почему ты стонешь во сне?” Я открыл глаза и почувствовал знакомое нытье слева. Удушья не было, но зато сильно болел живот. ”Дик, – снова затрясла меня Анна, – ты стонал во весь голос. Тебе больно?” У меня не оказалось сил ответить. Она коротко кивнула, включила свет, еще раз взглянула на меня и… пошла в коридор к телефону… Приехала целая бригада медиков – три или четыре человека. Войдя, врач покачал головой: ”Давно не виделись”, – и повернулся к своим помощникам. Ей-богу, не помню, что они со мной выделывали. В отличие от первого инфаркта, я почти сразу же впал в обморок и только временами приходил в себя, чтобы потом снова уйти в провал… Кардиогенный шок. Жуткая, скажу вам, штука. – Он втянул воздух и с гримасой выпустил его через ноздри. – Единственное, что отложилось в памяти, это слова “разрыв сердца”. Признаться, даже в моем состоянии мурашки забегали по спине. Позже, правда, выяснилось, что врач сказал: “Грозит разрыв сердца”, – но тогда я этого не расслышал и опять впал в забытье…
Сознание вернулось уже в клинике. Врачи почему-то обрадовались этому меньше, чем полгода назад. Я ловил лишь напряженные, хмурые взгляды. С трудом узнал некоторых медиков, остальные показались мне незнакомыми. Когда память заработала лучше, попросил позвать доктора Даннеля. “Его нет, – ответили мне, – он уехал в отпуск на Средиземное море и вернется домой через месяц”. Затем сообщили, что у меня второй инфаркт, имеющий гораздо больший очаг поражения, причем в перегородке сердца. Оно частично омертвело, и хотя разрыв сверхусилиями не допущен, выполнять свои функции сердце может теперь неполно и относительно… Положение таково, что и после реабилитации о возвращении к прежней работе не может идти речи. Меня отправили в старую палату и определили строжайший режим, который я про себя называл драконовским. Каждое движение было взято под контроль, и мне полагалась круглосуточная сиделка. Разумеется, ее роль взяла на себя Анна. Больничное начальство не возражало, так как требовался тщательнейший уход. И теперь было позволено то, что раньше вызывало столько шуток: в палате поставили вторую кровать. Никто даже не улыбнулся. Можете представить мое состояние. Да, – он задумался, – если бы не Анна… Как я понимал, меня не столько лечили, сколько сохраняли, “бальзамировали”. Врачи с трудом представляли, что делать. Они просто пробовали подряд все имевшиеся средства до минеральных ванн включительно. Мне становилось лучше, мне становилось хуже, но из “ямы” вылезти не удавалось. А тут, в довершение всех бед, доктор Даннель – наш общий кумир – прислал телеграмму, что по семейным обстоятельствам он пробудет в отлучке еще недели две-три. Рухнули последние надежды, и я полагался теперь только на Бога. И здесь-то случилось нечто неожиданное, то, что никогда не приходило, не могло прийти в голову…
Однажды утром при ежедневном обходе мой лечащий врач появился не в сопровождении ассистента, а в обществе какого-то молодого человека. Тот был высок ростом, широкоплеч, с усиками на нижней губе и вообще не похож на остальных медиков. На глазах сидели очки с двойными стеклами, а пальцами он теребил тонкую папку, куда стержнем вносил свои пометки. Вначале гость сел в стороне и не произнес ни звука, безучастно наблюдая за осмотром. Но когда врач, прослушав меня и измерив давление, хмуро отметил, что пока, к сожалению, перемен к лучшему нет, мужчина придвинулся к койке. “Мистер Грайс, – начал он без всяких вступлений, – нам очень жаль, что все применявшиеся до сих пор методики не дали добрых плодов. Сколько можно еще отравлять организм, и без того ослабленный, антибиотиками? А строгий постельный режим для молодого мужчины на длительном отрезке просто ядовит. Благодарите природу за здоровый желудок, иначе не миновать бы изнуряющих запоров. Скажу без обиняков: третьего инфаркта вам не перенести. – Он открыл папку и вытащил из нее последний рентгеновский снимок. – Вот оно, ваше сердце. Истонченная – паутина! – мышца и абсолютная недостаточность… Не сердце, а дряблый, поношенный мешок. Когда-то, видимо, было предостаточно причин, приведших его в такое состояние, – мы в медицине именуем их риск-факторами. Здесь не время и не место разбирать их, да это и не наше дело. Наше дело – лечить. А лечить, повторяю, нечего. Никакая починка не вернет такому сердцу роль центрального насоса. И это при том, что были использованы все вернейшие формы лечения”. – Мой врач молчал, но согласно кивал головой. – “Не кажется ли вам, – новый специалист слегка прищурился, – что надо в корне изменить методы?” – “Ну, – пожал я плечами, – не мне решать. Вы – врачи…” – “Нет, – уверенно перебил меня молодой человек, – нет, мистер Грайс, здесь придется решать и вам. Речь идет не о смене лекарственных препаратов или об изменении средств, – он взглянул на понуро сидевшего коллегу, – терапевтического… шарлатанства. Речь идет о нечто большем. О кардинальном, революционном вмешательстве в ваши… сердечные дела”.
Он улыбнулся и впервые посмотрел на Анну. “То есть?” – не понял я. – “Мы предлагаем прибегнуть к срочному хирургическому лечению и для этого перебраться в другую клинику. Тут вам уже едва ли помогут”. Дальше мелькнуло несколько медицинских терминов, которых я не знал, а потом прозвучало имя доктора Вильсона. Кто он, я понятия не имел, но молодой человек с таким жаром расхваливал его и его больницу, что я поневоле заразился этим энтузиазмом и на какой-то миг снова обрел веру в выздоровление. А Анна, цеплявшаяся за всякую мысль о моем исцелении, вся обратилась в слух. И я, подчиняясь двойному нажиму, стал вслушиваться в предложения странного незнакомца с большей серьезностью. Я не задавал никаких вопросов: этого не требовалось, поскольку рецепты, советы и пояснения сыпались без счета. Мне обещали полное выздоровление, мне обещали быструю поправку, мне обещали возвращение к полноценной жизни, к любым видам деятельности, “достойной мужчины”, чуть ли не к погрузочным и водолазным работам. Он так и сказал, смеясь: “Если хотите, в такелажники…” Накал разговора вдруг сбавился на полградуса, и мы снова вернулись к доктору Вильсону и его клинике, или к институту, как выражался мой доброхот.
В метафорах не было недостатка. Вильсон – и гордость медицины, и мировая величина, и знаток анатомии, и тончайший психолог, и золотые руки, и чародей скальпеля. Это последнее повторялось особенно часто и немножко с ударением. “Если Даннель подлечивает, – пояснил парень, опять бросив беглый взгляд на моего врача, – то Вильсон излечивает”. Пара уточнений прояснила, наконец, все. Мне предлагали… пересадку сердца.
Признаюсь, я вздрогнул, услышав такие слова, а у Анны быстро-быстро заморгали ресницы. Это не смутило ходатая. Напротив, он стал с еще большим красноречием расписывать открывающиеся передо мною возможности… Ошарашенный, я молчал. В памяти проносились газетные статьи, фотографии играющих в теннис инфарктников, сенсационные операции в Кейптауне, довольное лицо профессора Бернарда у постелей своих пациентов. – “Ну-с? – поинтересовался молодой человек и обернулся к Анне. – А каково ваше мнение, миссис Грайс?” Анна пролепетала что-то о неожиданности и необычайности предложения, о необходимости подумать, посоветоваться. Он кивнул, будто ожидал такого ответа, и добавил, что в институте не порют горячку, все анализы делаются заново и к операции приступают только после решения консилиума и, разумеется, подбора подходящего донора. Он сказал, что бессмысленно ждать возвращения господина Даннеля, словно манны небесной, что Даннель не прыгнет выше головы и не сделает больше сделанного. А вообще, это было произнесено уже на ходу, отказываться от верного средства, исходя из минутного облегчения, – все равно что, ссылаясь на погожий денек, не заготовить на зиму дров…
Мы с Анной не спали всю ночь. С закушенной губой она ходила по диагонали, решая, соглашаться ли сейчас, или все-таки подождать Даннеля, или пустить все на самотек. Видно было, сколь огромное впечатление произвели на нее слова о том, что третьего инфаркта мне не перенести. Я тоже осознавал это, и отеки на ногах свидетельствовали красноречивее любых рассуждений. Всю вторую половину ночи мы промолчали, но часам к пяти решение родилось у обоих, и оно было единодушным…
Утром молодой человек (один, без врача) зашел в мою палату и, перекинувшись с нами парой коротких фраз, достал красную ручку и поставил в своей папочке жирный крест. Больше я его никогда не видел, а позднее узнал, что это представитель вильсоновского института при нашей больнице. Шеф имеет таких агентов во всех сердечно-сосудистых клиниках. Кроме того, при институте создан специальный центр связи с медицинскими учреждениями, с травмпунктами и моргами. Там круглосуточно дежурит десяток телефонисток. Туда же стекается информация обо всех могущих быть интересными болезнях и пациентах…
Вначале я практически не ощущал перемен. Такая же индивидуальная палата, такие же внимательные врачи, такие же лекарства и исследования. Даже относительно Анны возражать не стали, лишь поморщились немного. В первый же день зашел Вильсон, долго беседовал со мной, расспрашивал о подробностях. Похлопал ладонью по одеялу: “Мы вас поставим на ноги”. Вообще он произвел на меня впечатление человека серьезного, солидного, не делающего, не обдумав, ни одного шага. В отличие от Даннеля (они примерно одного возраста) сей чудотворец живет не сердцем, а умом, и поэтому личность и особенности пациента интересны ему только с чисто профессиональной точки зрения. Уйди ты с положительным результатом из клиники – он о тебе назавтра и не вспомнит; не то что Даннель, который может запросто заехать к пациенту домой, позвонить по телефону, закатиться на ночь в бар. Но, может, именно это меня и успокоило. Здесь не шутят, подумал я, здесь на все смотрят по-деловому. Потом я узнал, что сердечники прозвали лечебницу Вильсона домом последней надежды. Рассказывали басни, что есть какая-то комната с коллекцией вырезанных сердец – в банках по стенам. Как у адмирала Хорти – оленьи рога. Вильсон-де тренирует на них студентов. Судачили еще, что каждому дано право увидеть свое “прошлое” сердце. Я им не воспользовался…
Изменения начались через пару недель. В тот день Вильсон сообщил мне, что анализы закончены, картина выяснена, и медицинский консилиум (”совет богов”, как он выразился) считает, что операция не только желательна, но и необходима. Он говорил спокойно и размеренно, простым языком, опуская специальные термины, и я чувствовал в его словах какую-то нутряную, подспудную правду: вот человек, который о тебе не беспокоится, но который хочет твоего выздоровления – хотя бы во имя собственного реноме. Он говорил, а у меня от волнения покалывали иголочки в ногах… Вся проблема состояла в доноре – он должен иметь здоровое сердце и быть со мной органически совместимым по резусу и всему остальному. Во всяком случае, как я догадался, этому человеку суждено было умереть не от старости… А пока нужно ждать. Ждать и надеяться. Чего ждать и на что надеяться, я не произносил даже про себя…
Долго ждать чужого горя в большом городе не приходится. Подвернулась оказия… на мое счастье. Ранним утром меня стали готовить к операции. Вильсон следил буквально за всем, контролировал все до мелочей. “Это самое подходящее, – повторял он, – травма головного мозга”. Уже на пути к столу мне пришла мысль, что если бы делались пересадки черепов (дойдут ведь, наверное, и до этого), то лучшими донорами считались бы инфарктники или погибшие от ножевых ран в сердце. Последние, видимо, сущий клад…
Операция прошла удачно, более того – превзошла все ожидания. Отлежавшись несколько дней, я почувствовал себя неплохо и встал с кровати. На “акклиматизацию” потребовалось меньше времени, чем после первого инфаркта. Я начинал интересоваться не только лекарствами, а просачивавшиеся подробности интриговали. Моим донором оказался молодой – под тридцать – парень, который, перебрав, ночью вел машину. Несся он на полной скорости в черте города и с лету врезался в вагончик ремонтной службы. Через минуту машину отвозили в полицию, удальца – в больницу, а, по освидетельствовании, к нам, в “дом последней надежды”. Видать, у него таковой уже не оставалось… Вот здесь-то, Гарри, наши пути и скрестились. – Дик улыбнулся и взглянул на меня. – Значит, и наши с вами тоже… Я видел его на фотографии. Крепкий, здоровый молодец. Очень современный, очень молодой, с длинной битниковской прической. Даже от фотографии веяло силой, задором, бесшабашностью. Каков же он был в жизни? Таких вот безумно любят женщины, хотя от таких они чаще и страдают. При взгляде на снимок складывалось впечатление, что этот Олсоп был неважным семьянином. Анна согласилась с моей догадкой. Вильсон же при случае наставлял: когда я поправлюсь и “отъем такую же будку”, то не вздумал бы перепить и мчаться по улице со скоростью свыше тридцати миль в час. “А впрочем, нет, – махнул он рукой, – вы не помчитесь – вам жена не позволит…”
После выписки я вернулся домой. Врачи разрешили приступить к работе только на следующий год, и я наслаждался досугом. Меня радовало уже то, что не придется совсем отказаться от привычного дела, как пугали в клинике Даннеля. Денег тогда у нас было достаточно: отец подкинул, да и Анна взяла домой печатать чью-то диссертацию. Я тоже участвовал в “производительном труде”: диктовал, а она набирала. Чувствовал себя отлично. Утром бегал трусцой и заставлял Анну. Она из солидарности не сопротивлялась. Выторговывала себе лишь право бежать первую половину пути, а вторую – идти крупным шагом. К вечеру мы всегда возвращались домой – у нас почему-то начиналась самая интенсивная пора деятельности. Раз в неделю – “святая святых”, совместный поход в институт на контрольные обследования. После восьми месяцев “домашнего ареста” меня сняли с учета.
Это были самые удивительные дни в моей жизни. Дни ощущения себя здоровым, полноценным мужчиной. Не хотелось брать в руки книгу – тянуло к турнику, к легким гантелям, к шведской стенке, хотя в клинике предупреждали не переусердствовать. Но все оказывалось подвластным, все было по плечу. Не мучила одышка, не терзали боли, не вспыхивал страх от одной мысли о физической нагрузке… Притронешься рукой к груди – словно часовой механизм бессрочного завода, выстукивает из-под ребер твое – не твое сердце. Бычье, оценивал Вильсон. Благословенное, думал я. О-о, Гарри, если бы мне вживили его в детстве – самая, говорят, подходящая пора! Вся жизнь потекла бы легче, о половине проблем не зашло бы и речи… Всегда хочется верить в лучшее. А когда оно вдруг приходит… Разве не кажется, что подтверждены надежды, оправданы все средства, искуплены все страдания, высушены все слезы? Разве не кажется, что жизнь по сути начинается сначала, с новой точки, хотя за плечами у тебя сорок, и по ночам все чаще мучает бессонница, и в зеркале видишь еще один седой волос? Но в такие минуты все это становится неважным, второстепенным, отодвигается на задний план, а на сцену выплывает достигнутая тобой цель, заветное твое желание, воплощенное, наконец, в правде. Что может быть приятнее? Вот и здесь… Никогда за всю жизнь не получал я такого доброго заряда оптимизма и самоуверенности. Я перестал мельтешить, ходить бочком, вечно куда-то торопясь и опасаясь, как мальчишка, что в случае пустяшного опоздания меня отчитают при всех. Исчезла суетливость – очевидный признак слабости, которую даже Анна старалась по-женски смягчать. И глаза поднялись… да, поднялись выше пояса, и я не боялся теперь смотреть на окружающих, как раньше, особенно на улице, в незнакомом месте. Шел спокойно, покачивая сумкой или просто заложив руки за спину… и ничего не боялся, никого не стеснялся. Наоборот, некоторые стали теряться передо мной. Я запросто при всех обнимал жену за плечи, не испытывая при этом ни малейшей неловкости, хотя годом раньше скорее залез бы на Биг-Бен и спал там под его мелодии, чем сделал бы сей нехитрый жест – неизменную мизансцену любой садовой скамейки. “Мы вдребезги разобьем вашу закомплексованность!” – обещал Вильсон. И вот она разбилась! Разбилась, и я держал в руках ее осколки. Они казались мягкими, глиняными, о них уже нельзя было поранить пальцы… Воистину дивный чародей этот Вильсон, апостол Святого Бернарда! Все ему по силам, все в его власти. И я вот, я, – Дик закрыл глаза, – плод его рук, его ума. Не отнимешь… Настоящий приверженец нового credo. Холодный фанатик. Самая страшная и благодарная разновидность фанатизма. Он повторял мне: “«Хроте Схюр» – новый Вифлеем, профессор Бернард – наш Христос, а мы – его апостолы”. Это его любимая фраза, но, эстет, он повторяет ее лишь избранным. Я заметил: при Анне она не произносилась. Раз я нарочно попытался спровоцировать – он только хмыкнул в ответ. Да, вот каким он меня заново перелепил, таким я и остался. И впитал в себя частичку его силы, каплю его души. Иначе бы со мной никогда ничего подобного не произошло. А ведь произошло. Произошло, и нет возможности отречься от прошлого, выбросить его из памяти, исправить ошибку. Здесь не поможет никакая операция, никакое мастерство. Но все равно я и перед смертью не отрекусь от тех дней, от всех их надежд, от того безумного, безудержного счастья, которое переполняло меня. От громкого клича радио, звавшего к зарядке. От задорного смеха жены, звавшей к завтраку. От внутреннего голоса, звавшей к работе и к жизни. Не отрекусь, Гарри, ни за что на свете…
Я стал воспринимать жизнь слишком буквально. Буквально до последней клеточки. Черное – черное, белое – белое, а что сверх того – от лукавого. Появился никогда прежде не свойственный мне категоризм, однозначность оценок, бескомпромиссность на каждом шагу. Попробуйте быть либералом, если, по вашему собственному разумению, у вас руки немного в крови… Анна с некоторым удивлением взирала на мои метаморфозы. Они, видимо, озадачивали ее: она не знала, как их воспринимать, с какой стороны к ним подходить, как настраивать себя на новый лад. К счастью, я был тогда еще достаточно мудр, чтобы исключить ее из начавшейся переоценки. Горячая благодарность за все, что она сделала, переполняла меня. Я не мог даже подумать о том, чтобы навести на нее лучик своего скепсиса. В памяти все слишком довлело прошлому. И я склонялся перед его предостережениями. “Боже, как ты изменился, Дик”, – иногда повторяла Анна, и в голосе слышались и радость, и тревога. Я и сам сознавал, что изменился, но не понимал пока, в какую сторону, во имя каких перспектив… Чувство безрассудной радости сливалось с чувством острой неудовлетворенности – сам не знаю, чем. И последнее терзало меня не меньше, чем сердечная боль, вызывая тревожную, подавленную тоску. Я старался не показывать ее Анне и, должно быть, делал это искусно, потому что до поры она не замечала моих терзаний или усматривала в них лишь следы болезни. Но самое печальное заключалось в том, что я уже сознавал реальную причину своей неудовлетворенности. Ведь я стал теперь настоящим мужчиной или почти приблизился к нему. Сам себе не решался я сказать правду и лишь, сжимая Анну по ночам, повторял в душе: “Попробуй только! Только посмей!” Ночью, знаете, все кошки серы. А утром, при свете… Черт побери! Кощунство, конечно, но я начинал… понимать Альфреда! В голову приходили давние слова Риты, нашей консьержки. Она рассказывала о том, как на лестничной площадке разрешилась кошка и всех котят – шесть пушистых комочков – водопроводчик перешвырял в топку. В ответ на мое возмущение женщина простодушно развела руками: “А еще-то куда?” И, вспоминая Альфреда, я невольно задавал себе тот же вопрос…
Но я крепился, Гарри, не осуждайте меня. Дал себе слово не выйти из рамок, не стать жертвой эмоций. И Анна еще долго, перезваниваясь с подругами, живописала мою поправку, наше житье, наши радости. Несмотря ни на что, за газетой мне было приятно слышать ее воркотню. Что бы там ни случилось, все на месте. Квартира, обед, беспредельно покорная жена и наконец появившееся здоровье… Ну что еще нужно человеку для счастья? А вот… Не хватало мне какой-то изюминки. Нет, конечно, назвать все это случайностью нельзя. Рано или поздно оно должно было случиться, и если бы стряслось не так, то вышло бы как-нибудь иначе». – «И вы не жалеете о произошедшем?» – впервые прервал его я. – «Ну… Двойственные чувства. С одной стороны, чисто житейской, не то что жалею… Просто трагедия. Огромное, непоправимое горе. Я потерял человека, которого уже никто и никогда не заменит. А с другой стороны… Что жалеть о гибели дома, если под ним скрывался вулкан? Жалей – не жалей. Не знаю даже, что сказать. У меня временами, накатами. То так, то этак. И в минуту переживания кажется, что верно только одно, а все остальное – чушь, гниль… А потом накатит иное, противоположное, и мерещится: живет оно в тебе целую жизнь – и целую жизнь, до конца, придется шагать с ним. И так до следующего раза… Тут, на этой койке, веселые мысли не приходят…
В тот день, когда все началось, у меня было удивительно хорошее настроение. Мы с Анной нагулялись, я покатал ее на карусели, и мы в “Континентале” посмотрели “Клеопатру”. Анна сидела, едва дыша. Как сейчас помню: шоколадная конфета застыла в руке, и она так и не донесла ее до рта. Яркие, сочные краски, бурные страсти всегда производят впечатление на ограниченных людей, тем паче если в своей жизни они ничего подобного не наблюдали. Поэтому, выйдя из кино, мы заговорили не сразу: я дал ей отдышаться. И она, придя в чувство, буквально обрушила на меня шквал эмоций. Разобрала все: и игру артистов, и исторические детали, и правдоподобность образов. Особое внимание уделялось смерти царицы, избравшей вместо произвола Августа жало гадюки. Анна зажмуривала глаза, вспоминая извивающуюся змейку на груди Клеопатры. “Неужели нельзя было придумать какую-нибудь другую смерть?” – “Каждый защищается, как умеет…” – “Каждый защищается, как умеет”, – повторил чей-то голос за моей спиной, в кустах, уже на подходе к дому. Мы разом оглянулись. Неподалеку стояла высокая, густо накрашенная блондинка в жакете и, попыхивая папиросой, держала на поводке громадного бульдога. Взгляд ее был вызывающ и презрителен. Наконец-то я напала на твой след, – про-“ цедила она сквозь зубы. – Утолила свое любопытство: хоть посмотрела, каков ты есть”. Она сплюнула и отвернулась. – “Кто вы? – ошарашенно спросил я. – Наверное, ошиблись”. – “Ладно, – махнула она рукой. – Шагай своей дорогой, малохольный! Ничего я не ошиблась. Таких за милю видно. Не хочу на тебя время тратить. Рекс, за мной!” Они внезапно исчезли, и собака даже не выдавила лая: ей, должно быть, передался настрой хозяйки. Мы с Анной взглянули друг на друга, пожали плечами и пошли домой.
К вечеру мы уже не вспоминали о загадочной незнакомке, но настроение у меня почему-то упало. И я не мог определить, отчего: то ли оттого, что мадам появилась передо мной как страшный сон, то ли оттого, что она смотрела с таким нескрываемым презрением? Правда, ближайшие дни принесли полное равновесие: я не думал больше об этом “чудовище” (слова Анны) и почти успокоился. Не расстраиваться же из-за каждого пустяка. Нервов не хватит. Но через несколько дней я опять столкнулся с “призраком”: она стояла на том же месте, в той же позе и “приветствовала” меня той же тирадой, что и в первый раз. Сейчас я был один и счел долгом “достойно ответить”. Подошел вплотную, невзирая на рычание собаки, и отчеканил, что такого не потерплю: либо выкину ее из садика, либо сдам в полицию. Тут она даже выронила сигарету. «Что? В полицию? Ну и наглец! Отродясь такой сволочи не видала. Ты без полиции на что-нибудь способен? Если бы не она, тебя бы давно в живых не было! Люди твоего пошиба существуют только благодаря чьей-нибудь защите. Сами по себе вы жить не можете”. Она снова закурила и пустилась рассуждать о том, что родись я на полтысячи лет раньше, из меня бы живо сделали лепешку – я бы и пикнуть не успел. Я шагнул вперед и хотел схватить ее за плечо, чтобы вышвырнуть со двора, но не тут-то было. Она ощетинилась, отскочила и, быстро выпуская из руки лишний поводок, намотанный на запястье, скомандовала: “Рекс, стойка!” Бульдог замер перед прыжком и следил, казалось, за ударами моего пульса. А хозяйка, тяжело дыша, выдыхала из себя дым, словно маленький паровозик. Лезть на рожон, как понимаете, не имело смысла. Мы замерли на своих позициях, оценивая силы противника. Наконец она вытащила сигарету, сплюнула на нее и не торопясь затоптала в песке. Потом, уже окончательно успокоившись, взглянула мне в лицо своим холодным металлическим прищуром и раздельно отчеканила: «Убийца! Гнусный убийца! Убийца и вор!” Я стоял как вкопанный и не мог произнести ни слова.
Дома Анна долго утешала меня и просила не принимать этого всерьез. Я и сам считал свои приключения безумными выходками одинокой психопатки, но последняя фраза озадачивала и невольно наводила на понятные ассоциации. Кто она? Откуда? Что ей надо? Как она нашла нас? Все эти вопросы постоянно вращались в голове и, как цепная реакция, вызывали новые, еще более изощренные. Просто так она появиться не могла. Ее прогулки перед моим домом, несомненно, плод долгих и упорных поисков. Но во имя чего? Ради какой цели? Мне, к своему удивлению, хотелось увидеть ее еще раз, поговорить с ней начистоту, выяснить все до конца и… поставить точку. Я сомневался в успехе подобной беседы, так как дама не производила впечатления той женщины, которая умеет разговаривать спокойно. Но меня, тем не менее, тянуло к такому контакту, даже интриговало неясной развязкой. Что-то волнующее, щекотно-томительное разливалось по всему телу, обещая неожиданное, дивное, ни на что не похожее. Просто так ничего не бывает, твердил я себе, и раз уже она появилась, значит, за этим скрыта какая-то веская причина. Причина, имеющая прямое отношение ко мне! Наверное, и перед операцией я так не волновался. А ведь обычная бытовая сценка! Ну, поругались на улице…
Хотя Анна, весьма дорожившая моим душевным равновесием, стала внимательнее следить за моими прогулками и отлучками, я все-таки ухитрялся выскальзывать из дома один, надеясь на новую встречу. Я ожидал ее со дня на день. Как бы не так! Моя врагиня будто почувствовала, что я беру инициативу в свои руки. Она исчезла, прямо-таки растворилась в тумане. Ни ее, ни собаки. Хоть бы пес обозначился! Тщетно слонялся я возле дома, простаивая в подворотне, у кустов шиповника, где она впервые “приласкала” меня, заглядывал в парадные. Как языком слизнуло! Я решил изменить тактику и стал фланировать в близлежащих кварталах, рассчитывая случайно столкнуться с ней. Расширение района поиска тоже ни к чему не привело. Это и расстроило, и успокоило. Значит, так угодно Богу, и приключения мои закончились. В душе я подвел им моральный итог. Но… почти забытая история выплыла снова неожиданно и в самом странном виде. Мы с женой ехали как-то днем на автобусе, и на подъезде к остановке я заметил ее. Вернее, сперва узнал четвероногое, а потом и хозяйку. Остановка была рядом с галантерейным магазином, и мне не стоило большого труда уговорить Анну выйти. Магазин, к счастью, был закрыт, и я повел Анну вперед, по следам женщины. Анна ничего не заметила, та дама – тоже, и я мог осуществлять свой план в полном одиночестве, имея сравнительную свободу маневра. Поравнявшись с облупленной скамейкой, я предложил Анне обождать меня здесь под предлогом того, что хочу купить ей мороженое. Она пожелала идти вместе со мною. “Анни, – стал умолять я, – ну дай мне ощутить себя мужчиной, я вернусь через десять минут. Анни, девочка моя”. Эти слова всегда действовали на нее неотразимо…
Я быстро направился за незнакомкой, держась, впрочем, на почтительном расстоянии. Мы пересекли дорогу и вышли на противоположный тротуар. Здесь судьбе было угодно еще раз испытать меня. Женщина остановилась у богатой витрины и начала рассматривать выставленные шляпы. И в этот момент из-за угла выскочила какая-то отбившаяся болонка и подбежала к Рексу. Они обнюхали друг друга и, как полагается, стали рычать. Бульдог, играя, повернулся в мою сторону, и, не отскочи я за тот же угол, он, конечно, узнал бы меня… Здесь, однако, появился представительный мужчина – владелец болонки, – слегка похлестал и увел ее под благосклонным взглядом моей красавицы. Она неспешно продолжила прогулку. Проклиная свою затею, я двинулся за ней. Вдобавок ко всему я боялся заблудиться в незнакомом районе и потерять скамейку, где осталась Анна. Но упускать удачу страшно не хотелось. Наконец мы как будто приблизились к цели. Дама остановилась опять, но уже перед парадной, что-то сказала собаке, и они вошли в дверь. Преследовать их дальше я не решился. Когда они поднялись наверх, я зашел в парадную и записал адрес. Затем бегом бросился до ближайшего лотка, купил два пломбира и тем же аллюром помчался к Анне, которая уже не на шутку разволновалась.
Теперь началась охота. Великое это дело – восстанавливать правду, ради такого порой совершенно голову теряешь. Особенно когда тебе больше нечего делать. С утра я стоял на посту, к обеду уходил подкрепиться домой, а потом снова отбывал на “службу”. На недоумения Анны твердо отвечал, что мне необходим свежий воздух, и к тому же я хочу получше узнать город. В конце концов, знаток я рекламы или нет? Все великие открытия начинались с изучения окраин собственной деревни… Несколько дней упорного стояния не дали результата, но я не унывал. Если я смог засечь ее в незнакомом районе, на многолюдной улице, то неужели сплохую здесь, перед окнами? И уверенность не подвела. Как-то утром, стоя немного поодаль дома, я увидел мадам, выходившую на прогулку с собакой. Первым порывом было подойти и потребовать объяснений. Но тут я подумал, что кроме стандартной ругани у нас, пожалуй, опять ничего не выйдет. Следует изменить тактику. Нужно поставить эту стерву в такие условия, в которых она просто не сможет увильнуть от серьезного разговора, отделавшись парой бранных слов. Дьявольский план созрел в моей голове. Я остался на месте, предоставив женщине полную свободу действий. Минут сорок коченел на ветру, высматривая свою добычу. Наконец она появилась вновь. Та же жакетка, то же густо намалеванное лицо, та же дымящаяся сигарета. На руках, державших поводок, – черные замшевые перчатки. Их я прежде не замечал. Я спрятался за детские качели и дал ей войти в парадную. Затем опрометью бросился к лестнице и, как кошка, крадучись, стал пробираться по ступенькам, стараясь не отстать от лифта. Пришли мы к финишу, что называется, ноздря в ноздрю. Она открыла квартиру, пропустила собаку и хотела уже захлопнуть дверь, – я вцепился в ручку мертвой хваткой. Наверное, моя “по друга” ощутила то же, что и Анна в борделе у Альфреда. И сама мысль об этом почему-то была сладостно-приятна. “Стой, птичка, не уйдешь!” – воскликнул я тоном заправского донжуана. Она, вытаращив глаза и открыв рот, несколько мгновений ошалело разглядывала меня, как привидение. Потом, выдохнув дым прямо мне в лицо, глухо сказала: “Ну что же, коли пришел, заходи”. Я сразу потерял свою решительность, вошел и от чего-то оглянулся назад. Словно прощался… прощался с прежней жизнью.
Мы стояли, смотря в упор, и не отводили глаз. Два врага, из которых один даже не знал толком причины ненависти. Люди, искавшие друг друга и равно не желавшие встречи. Что могли мы сказать? Какая связь могла возникнуть между нами? Я ощущал себя, как на другой планете, да и она, должно быть, испытывала не лучшие чувства. Ведь странно: она никогда, никогда не спрашивала, как я нашел ее дом, зачем это сделал? Будто такое подразумевалось само собой, будто изначально – с той первой, дикой сцены – и не мыслилось иначе. И я тоже не выяснял, почему она больше не приходила к моему дому, почему не бросала в лицо своих грозных упреков. Поменялись местами – и утихли.
…Она отвернулась и молча прошла в гостиную. Я поплелся за ней, огляделся и… остолбенел. Прямо перед мной на оклеенной розовыми обоями стене висела огромная фотография Олсопа – парня, у которого забрали сердце. Для меня! Он смотрел мне в лицо и широко улыбался. И вдруг померещилось, что сейчас он спрыгнет со стены, подойдет к нам, и комната наполнится веселым, бесшабашным смехом, разбитным баритоном, сальными шутками… А фотография, фотография! Это была точная копия того снимка, что показывали в клинике. Видимо, отсюда его и брали. У меня перехватило дыхание, я не мог отвести взгляда от стены. На мгновение даже забыл о хозяйке, о цели своего прихода – вся Вселенная сконцентрировалась в одном темно-светлом квадрате. Но дама помнила обо мне слишком хорошо. Стоило отвести взгляд от снимка, как я встретился с ее глазами. Боже, они были теми же, что и тогда, в саду – узкими, злыми, ненавидящими, готовыми к мести. Она тяжело дышала, и было заметно, какими усилиями давалась ей сдержанность. “Ну, – наконец выдавила Стелла, – понял, кто ты есть? Шулер, карточный шулер. Не свою карту вытянул – и рад. Думаешь, все с рук сойдет. У-у, ты… – она, сорвавшись, замахнулась, но тут же бессильно опустила руку. – А теперь убирайся. Слышишь: убирайся! Ну, живо!” Я буквально оледенел и коснеющим языком залепетал оправдания. “Да заткнись ты, – оборвала она, – все вы, очкарики, заливать горазды. Нагадите, напакостите, а потом за фразами – нырк-нырк. Убирайся, говорю, подобру-поздорову, – вдруг резко, истерично завизжала она, – убирайся, дрянь поганая, пока я не запустила в тебя чем-нибудь тяжелым!..” Все в ней клокотало, и мне показалось, Гарри, что она была проста и удивительно хороша собой…
С той поры дорожка к ее двери стала короткой и проторенной. Как ежедневное лекарство перед завтраком. Шел, не зная, зачем. Стоял, не ведая, почему. Выслушивал оскорбления, твердя себе, что в последний раз. Выходил, хлопая дверью, а утром, как заколдованный, снова приплетался к ее дому и замирал под градом ругательств. В конце концов она привыкла ко мне и стала воспринимать как неизбежное зло, которое сама же накликала на свою голову. Пропускала меня в квартиру, оставляла одного и преспокойно занималась делами, пока природная раздражительность не накапливала достаточно зарядов, и тогда лихая бабенка обрушивала на меня громы и молнии. Так продолжалось в любое время суток, и приди я ночью, наверняка столкнулся бы с тою же картиной. Где она работала, я вам точно не скажу. Это была terra incognita ее существования, белое пятно наших доверительных бесед. Работала – и все. Правда, я и не слишком интересовался. А когда появился интерес, стало не до того.
Мало-помалу я превратился в составную часть чужой квартиры, ее атрибут. Стелла уже не смотрела на меня со жгучей ненавистью, во взгляде проскальзывало порою равнодушие, а порою обычное любопытство. Вот ходит и ходит, а зачем? Что ему надо? Мы не общались, мы обменивались биотоками. Причем каждый раз с первой минуты становилось ясно, в каком направлении пойдет сей обмен. Вариации исключались. Безмолвие сближало нас больше, чем любые слова: моя новая подруга относилась к исходному типу, который живет импульсами и не приемлет культурного общения. Поначалу это претило мне, но потом я сам вошел в роль и иногда ловил себя на том, что легче воспринимаю язык взглядов и жестов, нежели заурядные звуки. Каково было бы продолжение?
До чего она отличалась от всех моих знакомых женщин! Прямо другой человек, и все прежнее, привычное до того не подходило к ней, до того рассыпалось при первом соприкосновении, что я грустил: Боже, как много упущено мною, как много не понято, как много не усвоено! Где тут меняться и переделываться – легче плыть по течению, смиряясь под ударами и ласками судьбы… Да, это была властная, волевая женщина, созданная для больших страстей. Женщина без вывертов и комплексов. Впрочем, почему была? Она есть, она живет и наверняка тянется к сильному и грубому мужчине. Они с Олсопом были идеальной парой. И на меня она посмотрела только потому… – он не договорил и вздохнул. – Иначе бы и речи не зашло. Я раньше наблюдал сильных женщин, но чтобы вот так, вблизи, в контакте, – нет, не доводилось! И не доведется. Стоило только увидеть, как она, покачивая бедрами, вносила тарелку с супом, меня бросало в озноб. Я не преувеличиваю: в озноб. Подумать только: эта походка, эти руки, эти бедра – все это для меня, пусть не полностью, понарошку, но все-таки для меня. И простенький обед казался ресторанным блюдом, кусок хлеба – пирожным, стакан чая – вином. И вообще все – сказкой, волшебным, нездешним царством, которое, правда, в любой момент могло быть разрушено резким окриком, бесцеремонным смехом, но которое существовало, поднимая меня над всем прошлым, над всей горечью, над всеми срывами. Ради этого можно было пойти на минутное забвение, на укол житейского морфия, ради этого можно было согласиться на долгие годы раскаяния и разочарований… Я не мог понять ее, и тем лучше, наверное, для меня. Промелькнуло метеором и погасло, зато воспоминания остались. Они согреют, согреют, Гарри, хотя я знаю им цену.
Она целовала меня до умопомрачения, до колик в губах, потом отталкивала: “Убийца, убийца!” – впивалась в лицо своим острым плебейским взглядом и вдруг с размаху, словно одержимая, снова вбирала в себя губы, глаза, шею и особенно красную полоску на левой груди. Ее она целовала с непередаваемой, детской нежностью, приникала к ней ухом и, вся залитая слезами, замирала у этого близкого и дорогого ей кусочка жизни, у этого единственно осязаемого знака ее прошлого. А потом вытирала слезы, вскакивала на ноги и голосом, полным ненависти и боли, кричала на весь дом: “Вон отсюда, Иродово семя! Попробуй до меня только пальцем дотронуться, тварь паршивая! Как ты еще по земле ходишь?..” Я опрометью вылетел из квартиры, кляня все на свете, а утром… она принимала меня как ни в чем не бывало… Какое-то сумасшедшее веретено. Какая-то безумная карусель. Кружится до бесконечности и страшит: поначалу – движением, а с привычкой – остановкой. Я и жил все время в предчувствии будущего срыва. Ну разве можно было сомневаться хоть на миг, что это когда-нибудь кончится?
Стелла не скрывала непостоянства, она бравировала своим пренебрежением, оттачивала его, как только умеют обиженные женщины. “Господи, – хмыкнула она как-то в постели после горячих интимнейших ласк, – просто диву даешься, что мой Олсоп должен быть умереть ради такого дистрофика. Он бы тебя одним пальцем повалил. – Она откинула одеяло и весело рассмеялась. – Тебя что, жена не кормит, что ли? Все деньги на лекарства ушли? Ты решил у меня подкормиться?” И она стала хохотать, катаясь по постели и дрыгая ногами с ярким педикюром. Это было настолько забавно, что я, уже решив обидеться, не выдержал и от души рассмеялся. “Да, – вздохнула Стелла, наконец приходя в себя, – мы с Олсопом так заходились каждое утро или вечер – когда время было. А с тобой вот только сейчас прорвало, под настроение. Эх, здорово у нас было! Лежали вдвоем и завтракали прямо в кровати или курили. Вот с тобой и закурить-то нельзя: еще задохнешься, чего доброго. У вас, очкариков, все по порядку, по расписанию. Шаг лишний боитесь ступить. А один черт, болеете вы и умираете раньше, чем мы, если, конечно, у нас несчастья не стрясется… Эх, Олсоп, Олсоп… Сколько раз говорила: не пей ты за рулем, приедешь домой – я тебе хоть бочку поставлю. «Душечка, ну не могу я к бабе трезвым ехать – настрой не тот». Настрой! Это все ты! – внезапно, без всякого перехода, схватив меня за плечо и тряся что есть сил, закричала она. – Все ты! Если бы не твои дурацкие больницы, Олсоп остался бы жив. И не жужжи мне про клиническую смерть – я нутром чую: остался бы! Плевать мне на все анализы. Его убили ради тебя, потому что ты мог заплатить, а он не мог”.
Она оттолкнула меня и перевернулась на другой бок, но гнев ее, бурный и безбрежный, был непродолжителен. Через секунду Стелла уже выдохлась и снова рассуждала о прошлом: “Я всегда была против машины. Подруги смеялись, а я-то знала: рано или поздно он врежется. Не в его характере ездить спокойно. Ему обязательно надо было что-то попробовать, что-то перевинтить, что-то сделать не так. Он без этого не мог. И я все время уговаривала потратить деньги на что-нибудь другое. Но он и слушать не хотел: машина, машина… У всех ребят машины, а я что, хуже? Втемяшил себе в голову. Мы собирали по шиллингу, экономя на всем. В кино почти не ходили, сигареты курили по выдаче. Зато сколько было радости, когда купили! Олсоп радовался как ребенок. Забирался на капот и прыгал вниз, в песок, а вокруг носилась очумелая детвора и хором просила покататься. И он катал их до ночи по всему городу. А с полуночи чистил и проверял мотор. Я его никогда не видела таким счастливым. Он даже пить на несколько дней бросил. Не задерживался на работе, а сразу бежал в гараж. И со мной говорил только о машине. Прямо ручным стал. Я его не узнавала. Ну а позже пришел в себя, успокоился, вернулся к привычкам… Я тоже понемногу входила во вкус. Авто – это вещь! Но одна я его ни за что снова покупать не буду, даже если бы появились деньги. Ни за что!.. Куда бы я дела деньги? – Мой вопрос застал ее врасплох. – А-а, накупила бы всего: кучу парфюмерии, сигареты дорогие, тряпки. Олсоп очень любил, когда я хорошо одевалась. Всегда заставлял меня в новом платье под магнитофон танцевать. А потом сам в пляс пускался… Деньги, деньги… Да уж не стала бы на леченье тратить. Лучше сразу помереть, чем по частям гнить. Это вы можете с жиру беситься. Где я возьму двести тысяч на пересадку сердца? Хо-хо, такие денежки! С роду не видала. Я за полсуммы свое уступлю, чем чужое вшивать стану… Олсоп принесет бывало двести-триста фунтов – вина накупим, закуски. Неделю дружно пируем – потом зубы на полку, и опять в поиски. Он – в мастерскую, я – в прачечную: полы мыть. Никакая работа не выручала. Придет, как кот, ободранный, с синяком под глазом, еле стоит и кричит с порога: «Дай мне выпить! Ну хоть чего-нибудь! В горле горит!..» Я рада без памяти – главное: живой”.
Эти рассказы повторялись изо дня в день с различными вариациями, с бесконечными деталями, зачастую противоречившими друг другу. Так все было или не так – проверить невозможно. Это навсегда останется в Стелле, и сколько бы вы ни пытали ее, она каждый раз будет придумывать что-нибудь новенькое, под настроение. Парадоксально: импульсивные грубые натуры при всем своем стадном коллективизме являются носителями самого эгоистического начала. Они хотят весь мир заставить плясать под свою дудку и искренне считают при этом, что осчастливливают его. Я боялся возражать, боялся находить противоречия: логика в нашей компании была не в чести. Возомнив себя истинным мужчиной, я почему-то испытывал здесь детскость и беспомощность. Эта женщина выбивала меня из привычной колеи. Какой контраст с Анной, которую Стелла презрительно называла овечкой! Она вообще не произносила ее имени, она всегда иронично говорила: “твоя жена” или “твоя овечка”. И это – Бог его знает, почему – мне очень нравилось. Я получал особое удовольствие при этих словах, а как-то попросил повторить их раздельно и отчетливо. Вот что значит: настоящая женщина! Гарри, одно слово: настоящая женщина. Так мне казалось… И то, что она была рядом, то, что я мог назвать ее моей, то, что она готовила на кухне для меня чай, вызывало во мне нечеловеческий восторг, убеждало лучше всяких кардиограмм в глубине моих превращений. В минуту ласки я был готов на все – на любое безумство, на любой полет. Здравый смысл исчезал куда-то, и я превращался в такого же примата, как и она.
Один ее жест – и я, чего доброго, выпрыгнул бы из окна, замкнул зубами электропроводку или вытворил что-нибудь еще. Об Анне просто забывал. Не то что думал плохо или хотел ей дурного, – забывал – и все. А когда вспоминал, то, признаюсь, настроение портилось – не от моих поступков, а от того, что где-то неподалеку есть третий лишний, который может помешать нашему счастью. Иногда даже зло разбирало – и тогда каждый шаг ее, каждый штрих характера представал совсем в ином свете, и я еле сдерживался, чтобы не разразиться бранной тирадой. Воистину: кого Бог захочет наказать, того лишает разума. Порою я трезвел, протирал глаза и со страхом оглядывался вокруг. Начинал ластиться к Анне, как дитя, говорить нежные, давно забытые слова, которые превратились во что-то пустое, не вызывавшее уже никаких чувств. А она, она! Вся вспыхивала, замирала от восторга, бросала дела и прижималась ко мне, словно четырнадцатилетняя девочка к впервые полюбившемуся парню. Что-то лепетала, просила обращать на нее больше внимания, чаще проводить время вместе. Она говорила, что мы слишком привыкли друг к другу, замкнулись в четырех стенах, нам нужно разнообразить отношения, быть может, вообще сменить место жительства, слетать на лето в Австралию. Бедняжка, догадывалась ли она?
Догадывалась… Я видел это по черным кругам под глазами, по напряженному, настороженному взгляду, окидывавшему меня с ног до головы, когда я появлялся на пороге, по исчезнувшему бодрому тону ее телефонных разговоров, сократившихся теперь до нескольких обыденных слов… Видел, но ничего не мог с собой поделать. Как нашкодивший мальчишка замечает слезы расстроенной матери и сидит в оцепенении, в страхе перед тем, что будет дальше… Единственное, что я мог ей подарить, были ласки, просыпавшиеся во мне в минуты отрезвления. Анна отзывалась всем своим существом и искренне полагала, что это и есть моя подлинная ипостась, а все остальное – нелепый послеболезненный сон, в котором повинна и она…
Я мучился, но чем больше, тем глубже уходил в новую скорлупу. Она казалась мне куда удобней, чем старая. Я вбил себе в голову, что возврата к прошлому нет. Красиво звучало и оттеняло мой героизм, Бог знает лишь, что я именовал прошлым и что – возвратом… Вообще фразы из романов подходят только к романам и только в них смотрятся… Меня охватывали приступы раздражения, настоящие вспышки ярости, которые я снимал встречами со Стеллой. Внушил себе, что они мне необходимы, – и искал их при малейшей возможности. Стелла и не догадывалась, до какой степени я боготворил ее. А если бы и догадалась, то едва ли бы поняла. Она, наверное, стала бы смеяться, крутить пальцем у виска, показывать язык… Истины ради, что там было боготворить? Собственную дурь. Но Стелла тут ни при чем. Да и кто при чем, когда хочется быть мужчиной? Какая цена покажется маленькой? Во всяком случае, не чужая жизнь…
Я всегда возвращался от Стеллы в приподнятом настроении. Сколько бы ни длились наши встречи, я все равно считал их короткими и во что бы то ни стало хотел продлевать. И мысленно продлевал: на улице, в гостях, дома. Не знаю, было ли написано это у меня на лице, но некоторые сетовали на его отсутствующее выражение при разговоре. А ведь я гордился умением выслушать собеседника – своим глубоко национальным качеством. Что же тогда замечала Анна, и какой ад молчаливо носила она в себе все последние месяцы? Я пытаюсь порой представить… и отказываюсь. Не могу – начинает трясти. И уши пылают, как у ученика, пришедшего в класс с неподготовленным уроком. И сердце стучит, как тогда, перед спектаклем, где я приоткрывал занавеску в ложе… Это не выразить. Можно только почувствовать и спрятать в себе… Теперь да, теперь ее боль передалась мне. И отяжелела, и окрепла, и стала мужской. И я вижу ее крест, ее мрак, ее бессонные ночи. И ее похороненные надежды. Такое всегда виднее палачу. Как убийцу тянет к месту преступления, так меня влечет к ней. Всю жизнь мечтал о нежной, заботливой, любящей жене. Получил ее – и убил. Зачем? Во имя чего? Для какой цели? Думай, не думай – ничего не придумаешь. А оправданий хватает на минуту…
Днем мы обыкновенно играли с ней в шашки. Игра нравилась обоим, особенно мне, потому что, как правило, выигрывал я. Но привычку нашу завела Анна, и поэтому раскладка доски и расстановка фигур считались ее привилегией. Настоящие шашки, однако, у нас куда-то задевались, и мы пользовались неполным комплектом шахмат, подаренных мне ко дню рождения еще в школе. Ритуал был четко разработан и опробован в мою первую больничную эпопею. Анна торжественно вносила доску и высыпала содержимое на диван – я зажимал в кулаках по черной и белой пешке и предлагал ей на выбор. Вслед за тем она расставляла фигуры, и начиналось сражение. После нескольких туров я заметил, что расстановка на обоих полях отличается и своеобразием, и неизменностью. Первые два ряда занимали пешки, третий, последний, отдавался “командному составу”, которым мы в конце игры изображали дамки. Во всем этом, в сущности, не было ничего удивительного: я был склонен считать это проявлением женской аккуратности. Но еще через некоторое время я сделал для себя любопытное наблюдение: среди офицеров последнего ряда начисто отсутствовали кони. Они мирно лежали рядом с доской или чаще – под ней.
Думая, что это всего лишь случайность, я как-то попытался поставить коня на половину к Анне. Фигура была тут же молчаливо, но безоговорочно устранена и заменена другой. Такая же участь постигла несчастное животное и на моей половине. После пары попыток я понял, что сей каприз – не случайность, а нечто осмысленное. Анна отвечала уклончиво, но в душе я сознавал причину ее аллергии. Нескольких недель оказалось достаточно, чтобы твердо разграничить мандатный состав участников матча: кони после извлечения из доски немедленно отправлялись в “конюшню”, под доску. Я не очень-то обращал внимание на эти странности и легко обходился без коней, благо что в шашках все едино. Но в тот раз… Как назло, на плите стоял суп, и Анна вышла добавить в него приправы. Поэтому фигуры начал расставлять я. Но, закончив, увидел, что у короля из моего заднего ряда отклеилось основание и он в любой момент упадет. Я решил заняться починкой попозже и, чтобы не комкать игру, поставил другую фигуру. Вы догадываетесь… Почему я это сделал, ума не приложу. В прежние времена мне бы и в голову не пришло такое. Ведь можно было заменить короля офицером или слоном. Нет, я с решительно поджатыми губами установил-таки на доске коня и, приняв боевую позу, стал дожидаться противника. Анна вошла с улыбкой, поцеловала меня, сказав, что суп получится отменный, и села напротив. Обычно она была не очень внимательна к полю и допускала в игре самые нелепые, женские ляпсусы. Но здесь… Лицо ее мгновенно вытянулось, посуровело, глаза сузились и погасли. “Дик, – прошептала она, – убери, пожалуйста. Ты же знаешь”. – “Что, собственно, должен я знать? – ощерился я. – “Что?” – “Ну, что всегда… Мы коня на поле не ставим”. – “Вы, может быть, и не ставите – вам все равно, чем проигрывать. А я ставлю, потому что одинаково играю всеми фигурами”.
“Дик, – одними губами пролепетала она, – я умоляю тебя: убери коня”. – “И не подумаю, – резко ответил моим голосом какой-то дьявол изнутри. – Не подумаю даже”. И добавил, что не собираюсь потакать ее глупостям, пока она совсем не села на голову. Она подняла лицо и с необычным, даже страшноватым выражением спокойно возразила, что если сравнивать потачки, то сравнение будет не в мою пользу. Боже мой, как мягко, как тактично; можно ведь было куда резче и… справедливее. “Вот что! – воскликнул я. – Вот что! Ты попрекаешь меня! Попрекаешь моим несчастьем, моей болезнью! Вот ты какая… Спасибо, открыла глаза…” Я в бешенстве смахнул фигуры, хотел собрать их, но, уже не в силах сдерживаться, с размаху швырнул доску в противоположную стену. Анна смотрела на меня с детским изумлением, и на ресницах ее дрожали слезы. Дик, Дик, – шептала она, – ты ли это? Что с тобой? Опомнись…” – ”Почему, почему, – орал я, размахивая руками, словно оратор на митинге, – почему ты не можешь играть конем? Почему офицером ты играешь, а конем – нет? Что за блажь такая?” Я буквально рычал и скрежетал зубами. ”Потому… Потому, – бормотала она, – что офицер – это выражение красоты, стройности, порядка. Я так люблю порядок… Раз уж жизнь так нелепо, сумбурно устроена, что нельзя ни на кого положиться, то пусть хоть на доске, среди мертвых, будет порядок, покой… А конь – это мужлан, грубый хам. Я не могу слышать его гогота, видеть его лошадиную морду. Это Альфред, вся его банда. Это… это – ты, ты… Альфред номер два. Он оставил тебя наследником. Ты уже полгода как Альфред. Будто подменили. – Подбородок ее трясся, зубы выбивали дробь. – Вообразил себя Бог знает кем. Ходишь к чужой женщине, оставляешь меня на целый день одну. Считаешь себя настоящим мужчиной, а в самом – мужского ни на грош. Даже скрыть не можешь, чтобы хоть не обидно было. Все напоказ. Такая дешевка… У настоящего мужчины всегда есть жалость. Она остается, когда умирает все остальное”.