Часть 4 из 6 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Анна заплакала и уткнулась в подушку. ”Может быть, я что-нибудь и не так сказала. Не умею так говорить, как ты. Я не столь образованна… Окончила школу и сразу подалась в машинистки. Но… Но, Дик… Тебе никогда не приходилось краснеть за меня. Ни в одной компании. Я достаточно разбираюсь в искусстве, в книгах – ты сам говорил. А когда я чувствовала свою слабость, я просто молчала – и все считали, что это от глубокомыслия. Я была твоей тенью, твоим отсветом. Я давала тебе царить. Ты был моей святыней, целью моей жизни. Я твердила себе: он со мной – и все в порядке. Остальное приложится. Что бы ни случилось. Только бы не потерять друг друга. Только бы не потерять. Любая твоя прихоть исполнялась с полуслова. Я позволяла тебе вещи, на которые не согласилась бы ни одна уважающая себя женщина. Ты даже не поинтересовался, что мне это стоило. Пользовался, считая, что я обязана… А твоя болезнь? Кто вынес ее на своих плечах? Кому из нас еще пришлось тяжелее? И вот теперь ты счел, что хватит. Выжал меня, как лимон, и выбрасываешь в помойку. Это невеликодушно, Дик, невеликодушно. Это не по-мужски”. – В голосе ее послышался сдавленный хрип, и она умолкла, заплаканная, дорожащая. Вот тут бы мне отбросить свою фанаберию и подойти к ней, обнять, посадить на колени. Она простила бы. Она бы все простила. Все. Даже… Стеллу… Вывязывала бы мне галстук перед свиданиями. О, вы не знаете Анну! Достаточно было уверить ее, что Стелла необходима для моего выздоровления. Наверное, не осталось на земле такой всепрощающей, мягкой натуры. Но я с трудом слушал ее. Каждое слово вызывало раздражение. Нервы искусственно подхлестывались фантазиями. Я едва не набросился на нее и, чтобы сдержать себя, вцепился в спинку дивана. Но и это не помогло. Словно с цепи сорвался. Я закричал, что не хочу больше ничего слушать, что у меня в ушах звенит от ее глупостей, что одной жалостью семью не построишь. А потом, слегка остыв, добавил, что я люблю другую и что она, Анна, мне давно осточертела. Я так и сказал: ос-то-чер-те-ла. Боже, – он закрыл лицо руками, – какая я мразь, какая грязная, мерзкая скотина, какая неблагодарная свинья. Убить – мало. Сжечь живьем – и то гуманно».
Я полностью разделял эту самооценку, но, обязанный сохранять ровную обстановку допроса, бормотал что-то успокаивающее насчет узоров жизни. – «Не-ет, – замотал головой Дик, – это не узоры жизни, это узоры измены, узоры подлости. Как я мог такие слова-то выговорить? Как не прикусил язык? Как не вспомнил ее фигурку, склоненную над порошками, когда я досматривал десятый сон? А вот… Она будто окаменела. Ничего не сказав, вышла в свою комнату и впервые закрыла дверь на замок. Чем она там занималась? Сколько времени провела? Не знаю… Иногда в комнате было мертвенно тихо, иногда раздавался плач, звякала крышка графина, скрипели ящики в столе. Потом послышалось дребезжание телефонного диска, и несколько-то минут Анна, всхлипывая, говорила с подругой – просила сохранить какой-то альбом. И снова молчание, будто в комнате никого не было… Наконец мне надоело это. Вернее, не надоело, а просто стало тяготить своей необычностью, непохожестью на наши стандарты. Привык ведь делать, что хочу, кататься как сыр в масле. А тут суховато стало. “Анна! – постучал я в дверь. – Анна! Ну-ка открой. Открой немедленно!” В комнате не пошевелились. Я затряс ручку и, ей-богу, если бы не боялся привлечь внимание соседей, выломал бы дверь. Такое опасение охладило меня, ибо больше всего на свете я страшился, как бы люди не догадались о моих семейных неблагополучиях. Я и после всех героических боговдохновений, в сущности, остался самим собой: львом с мышиным сердцем. Но зато природа одарила меня, как и многих слабых, изворотливостью, недоступной великанам. Я прижался глазами к дверной щелке. Увы! Кроме тусклого ночника, пробивавшегося из комнаты, ничего увидеть не удалось: скважина была плотно заделана ватой. Я вынул из настольного пенала шариковый стержень и просунул его в щель. Странная картина предстала моим глазам: весь ковер и пол были завалены фотокарточками (какими, я не рассмотрел). На них лежала Анна и старательно сортировала свое богатство: направо-налево. Как заключенных в концлагере (эта мысль рассмешила меня, но я сдержался). “Анна! – снова позвал я. – Чем ты занимаешься?” Она подняла голову и, увидев, что вата выпала, подула на нее. Тампон взвился, подобно мячику, достиг щелки и на секунду опять заслонил от меня живописный интерьер. “Анна! Открой дверь. Хватит валять дурака”. Она, продолжая разбирать снимки, спокойно ответила: “Дик, я все равно не выйду. Это моя комната. Раз я тебе не нужна, иди к той, с которой будет хорошо и уютно”. – “Это моя комната! – заколотил я кулаками в фанеру. – Моя! И квартира тоже моя! Не забывайся, черт побери!” – “Нет, – возразила она. – Это моя комната. За все, что я для тебя сделала, я имею право хотя бы на место экономки в твоем доме. Ты поправился, слава Богу, и теперь можешь заботиться о себе сам”. Я остервенело пнул дверь и плюхнулся на тахту.
Вечером, уже в десятом часу, Анна, словно привидение, вышла в гостиную, безмолвно подала мне ужин и также безмолвно удалилась. Впервые за всю нашу семейную жизнь я мыл посуду сам… Ночью мне несколько раз приходила мысль помириться, но почему-то ни разу не задержалась в уме. В тот момент, видимо, мне в голову мысли вообще приходить не могли – ее посещали лишь вспышки и фантазии. И я твердо решил выдержать характер: ни в коем случае не мириться первым. Что должно устоять – само устоит, чему суждено развалиться – и так развалится.
На другой день я спозаранку стал собираться в гости к Стелле. Мы планировали выгуливать Рекса, идти в кафе, заглянуть к ее подруге, посмотреть в магазине новые туфли… Я нарядился так, как научился наряжаться за последние месяцы – под мужчину. Обязательно до огня начищенные ботинки, кричащий галстук (довольно безвкусный и потому, вероятно, любимый Стеллой), обязательно припудренное лицо и легкий запашок одеколона. При совершении туалета я даже слегка насвистывал (так, говорила Стелла, поступал Олсоп, одеваясь по утрам). Анна не выходила из комнаты, дожидаясь моего ухода, но прямо перед ним она вышла в коридор, коротко взглянула на мой сатирный вид и отвернулась. Именно не ушла, а отвернулась. Откуда мне было ведать, что все это значило? Собственно, углублять ссору мне уже не хотелось: вспышка миновала, и ее место заступили сознание и рассудительность. В глубине души я понимал, что разрыв обернется катастрофой прежде всего для меня, что вся устроенность, вся налаженность, все житейское тепло уйдут из этих стен вместе с Анной. Что без нее мой дом покинет Дух Жизни. Покинет! И ведь вот он сейчас здесь – стоит, дышит, смотрит. Коснись – и он в ладони. И пустота – и никого. Ты свободен, делай, что хочешь. Но хочется плакать… На несколько мгновений Бог задержал Час Несчастья, дал мне устоять на краю пропасти, а я, безумец, не воспользовался Его милостью. Прыгнул в пропасть, да еще пнул с размаху по протянутой руке…
Мы стояли у зеркала, и между нами был всего один шаг, чтобы подойти и соединиться. Она ждала, ждала этого. Ждала, несмотря на то что накануне я оскорбил ее, оскорбил в ней человека, хуже – женщину! Но я и не думал мириться: меня вполне устраивало положение перелетной птицы – там плохо, сюда прибежишь, здесь худо – туда заторопишься. Я еще раз свистнул (очень неумело и по-мальчишески) и шагнул к выходу. Анна встрепенулась, подалась к двери и как-то неестественно застыла на полпути. Она сжалась и вдруг… посмотрела на меня. Недолго так смотрела и отвела глаза в сторону. Впрочем, не в сторону, а тоже как-то наполовину, чтобы можно было снова посмотреть, если появится возможность… Никогда не забуду ее взгляд. Чего там только не было! И упрек, и смирение, и благодарность за прошлое, за то прошлое, когда я был не таким… А вот ненависти не было, и проклятия не было. Она, казалось, благословляла меня на будущую жизнь – без нее, она заботилась о том, каково будет мне, когда рухнет опора. Я уже открывал дверь, а глаза ее все твердили: “Глупый… Глупый… Ну куда же ты? Разве там ждут, как я?..”
Тот день не удался весь, с утра до позднего вечера. Сплошь одни гротески, и сумбуры, и самые причудливые сплетения обстоятельств. У меня под конец появилось ощущение, что иначе, как через эти обстоятельства, мое несчастье и не смогло бы проявиться. Я, видимо, и сам не понял бы его тогда в должной мере… Сначала на лестнице ко мне прицепился привратник – утренний сменщик Риты: заплатил ли я за квартиру? Я ответил, что заплатил, и хотел идти дальше, но он форменным образом преградил дорогу и стал внимательно изучать длинный список. Потом сказал, что меня здесь действительно нет, но чтобы я ни в коем случае в следующий раз не забыл заплатить, а то могут быть неприятности. Я опять хотел пройти, однако он все так же твердо стоял на дороге, и только когда наверху хлопнула какая-то дверь, устремился туда – узнать, исполнил ли свой долг тот съемщик. Я облегченно вздохнул и быстро спустился вниз, но тут вспомнил, что в спешке не захватил из дому очки. Вот бы вернуться: и предлог есть, и время еще… Но постоял, постоял, да и пошел к метро. Чего подниматься лишний раз? Ноги-то не казенные…
У лотка с цветами новое приключение: за букетик цикломен торговец содрал с меня большие деньги и не отдал сдачу. В таких местах я никогда не торговался, а тут надо ж – взбрело: стою около него прямо с протянутой рукой. Он высыпал сдачу в ладонь – свысока так, с прищуром. Торговки, его соседки, хихикали и шептались. Воображаю, что они говорили… Сей эпизод почему-то вывел меня из равновесия, и все вокруг стало раздражать. И цикломены показались какими-то подержанными – пожалел, зачем их купил, а не обошел как следует весь ряд. Пропало и горячее желание идти к Стелле – лень какая-то. И сомнения тоже возникли: а вдруг ее нет? вдруг ушла куда-нибудь? вдруг меланхолия? Этих “вдруг” накопилось столько, что мало-помалу меня охватил страх. Не знаю, было ли то предчувствие, или просто дурное настроение, или остатки вчерашней, необычной ссоры с Анной… В душе я успокаивался (и одновременно раздражался) тем, что страх относился не к Анне, а к Стелле. Но с уверенностью я не мог сказать и этого: он бился во мне, как в клетке, клокотал по всему телу, и если бы ему дали вырваться наружу, он, пожалуй, растекся бы по мостовой огромным зловонным пятном. Я даже опустился на скамейку, хотя рисковал опоздать и навлечь на себя гнев. Несколько раз подмывало зайти в автомат и позвонить домой. Я уже порылся в кармане, ища монетку, но в ту же минуту оглушительный свисток заставил меня застыть на месте: оказывается, свои треволнения я разбирал посреди проезжей части, под красный свет. Вся мелочь ушла на штраф, – видимо, в оплату нудных поучений, и звонить сразу расхотелось. Зато затревожила другая забота: как бы не опоздать. Часы торопили, и вновь вспыхнувшие опасения – дома ли? не передумала ли? в настроении ли? – теперь не останавливали, а, наоборот, подхлестывали, удесятеряли шаг. Вприпрыжку, забыв о прохожих и своем возрасте, спешил я, словно мальчик, которому взрослая тетенька втайне от мамы посулила показать что-то запретно-соблазнительное…
Стелла встретила меня одним из своих частых вариантов: открыла, заперла Рекса на кухне и… удалилась. Я в одиночестве разделся, нащупал под вешалкой тапочки. Когда вошел в комнату, Стелла сидела диване и листала иллюстрированный журнал. Она не взглянула на меня, тем более не стала отчитывать за опоздание. Она попросту упивалась красавицами-туристками на Багамских островах и временами поцокивала языком, то ли радуясь за них, то ли сожалея о себе. Это занятие увлекало ее гораздо больше моего прихода, и чувство беспокойства, терзавшее меня дорогой, опять зашевелилось в груди, и взгляд сам собой упал на белый телефон у окна. Он манил меня, притягивал, и я знал, что Стелла не так уж рассердится, если я воспользуюсь им при ней – напротив, с интересом послушает весь разговор. И все же не решался подойти. Я сам не понимал себя: тело будто наполнилось безысходной собачьей тоской. Стелла уловила мое состояние, а может, просто закончила читать. “О, мой бэби! – молвила она, улыбаясь, но не поднявшись с места. – Мой дорогой почитатель, мой печальный Чайльд Гарольд! Ты снова здесь! Не забыл ли ты принять лекарство от сердца? У меня есть чем запить, – она кивнула на початую бутылку портвейна. – Ах, ты уже запил? Твоя овечка напоила тебя молочком перед тем, как отпустить ко мне? – она захохотала, крайне довольная своим афоризмом. – Ты хочешь позвонить ей, чтобы поблагодарить за это? Ради Бога. А молочко-то переварилось? Винцо не повредит? Не дай Бог несварение желудка выйдет – придется клизмочку ставить. Вот бедной девочке-то возня. И все оттого, что мальчик попался непослушный – ходит по взрослым женщинам и диету не соблюдает. Ай-яй-яй, как же я забыла компотик сварить – сухофрукты-то у меня остались, – она встала, похлопала дверцами буфета и, болтая ногами, уселась на место. – Есть, есть сухофрукты. К следующему разу сделаю. Попостнее. От диабета”.
Я не перебивал, зная, что она все равно не замолчит, а наоборот, только разойдется пуще прежнего. Да и, честно говоря, у меня не было сил с ней спорить, и мысли мои, кружась где-то вдалеке, неизменно возвращались к белоснежному аппарату на этажерке. Он все больше и больше захватывал внимание, и мне казалось, что если сейчас разобрать его, то я наверняка увижу картину происходящего дома. Громадным усилием воли я заставил себя оторваться от него и без приглашения сел на диван рядом со Стеллой. Она похлопала меня по плечу и заглянула в глаза. Мы сидели молча: я – насупленный, мрачный, она – с какой-то бесовской улыбочкой, раздражающе болтая ногами без тапочек. Я уже жалел, что пришел, и в душе, пожалуй, был бы очень доволен, если бы подвернулся благовидный предлог для ретировки. Но происходящее назвать предлогом я не решался, а проявить инициативу было выше сил, особенно сегодня. Оставалось только любоваться кривоватыми конечностями Стеллы, которыми она, болтая, чуть не тыкала мне в лицо, и бросать исподволь тоскующие взоры на молчаливое полукружье телефонной трубки. Я совсем не думал о Стелле (хотя еще утром она вызывала во мне плотоядные порывы) и все время косился то на телефон, то на часы. Телефон молчал, а время, казалось, остановилось. Что делалось дома? В каком состоянии находилась Анна? Как собиралась она встретить меня вечером? Много бы дал я сейчас, чтобы узнать все это.
Мое безмолвие обескуражило Стеллу. Она привыкла, что, несмотря на ее выходки, я старался выглядеть довольным, всегда смягчал все резкости, обеими руками держался за подол. А здесь она не почувствовала этого, и такая необычность расхолодила ее. Она перестала болтать ногами, обула тапочки и, окинув меня удивленным взглядом, закурила. Выкурив сигарету, постучала пальцем мне в спину: ”Ты жив?” – ”Да, – вяло отозвался я, – просто плохо спал ночью”. – “А-а, ну так я тебя развеселю”. – Она включила проигрыватель и поставили свою любимую пластинку со ”Смоками”. По комнате неслось что-то мажорное, резкое, а я думал о том, какая, в сущности, это безвкусица и дешевка, и дивился, как не замечал такого прежде, хотя слушал диск что ни день. Тогда музыка казалось чем-то бойким, веселым, молодежным, пусть не совсем понятным, но, несомненно, заслуживающим интереса по причине общепризнанности и популярности. А теперь, отрешаясь от массовой эпидемии, я замечал и диссонансные звуки, и крикливость исполнения, и бессмыслицу детского текста. Мне вдруг вспомнилось, что аббат Булонь – один из пионеров пересадок сердца, пациент профессора Дюбоста, – умер за обедом у друзей, умер совершенно внезапно. И причем самое удивительное: причиной смерти было не отторжение сердца. Что-то другое. Может, тоска… ”Э-э, – бросила Стелла, – тебя ничем не проймешь. Дай-ка, зайчик, я пойду обед поставлю”. Она вышла из комнаты. Я будто пробудился. Быстро, крадучись, шмыгнул к телефону и стал лихорадочно набирать номер. Никогда я так не волновался, звоня домой. На ходу сочинил, что звоню с вокзала, где зашел в музыкальный киоск (если Анна спросит, откуда льются оглушительный трели). Но изворачиваться не пришлось: телефон был непрерывно занят. Раз пятнадцать, через небольшие промежутки, вращал я диск и получал один и тот же результат. Тут на кухне стукнула крышка, и я понял, что занимаюсь не вполне безопасным делом. Вернулся на исходную позицию и, закинув ногу на ногу, сделал вид, что упиваюсь ”Смоками”. Холодное бешенство охватило меня: я здесь с ума схожу, места не могу себе найти от волнения, а она там спокойненко болтает с подругами и еще, наверное, поливает меня грязью. Господи, чем она отличается от остальных женщин? Ничем, ровно ничем. Я поднялся и пошел в кухню к Стелле. Анна вылетела у меня из головы.
С той минуты дело пошло живее. Стелла уловила мою перемену и сразу повеселела. Ей, в сущности, хотелось провести этот день на мирной ноте. Начало не в счет: привычка – вторая натура. Она неожиданно отменила все прогулки и походы, сказав, что с Рексом выйдет позже, и предложила “позабавиться” в домашней обстановке. Мне было решительно все равно – я кивнул, и мое равнодушие было принято за согласие.
Первые пять минут я был еще скован, вторые – улыбался, пожалуй, даже естественно, третьи – подбодренный ”винцом”, уплетал за обе щеки, и Стелле теперь не нужно было ”для стимулирования” поглаживать мои брюки голыми ногами, которые, вопреки ее представлениям, никогда не прельщали меня. Обед принес окончательное успокоение. Я встал от стола сытым и довольным. Все прошлые неприятности канули куда-то в провал, комната переливалась теплом и благоустроенностью, и я по-настоящему хотел ”мою” Стеллу. Впрочем, я бы не возражал, если бы здесь чудом проявилась и ”моя” Анна, и мы провели бы время втроем. Обе они, если говорить начистоту, были “моими”, и в состоянии легкого винного дурмана я казался себе чуть ли не турецким султаном.
Чем плоха моя жизнь? От жены – к любовнице, от любовницы – к жене. Уйма свободного времени. Горы перечитанных книг. Ни одного пропущенного вернисажа. Болезнь? Пустое – с кем не бывает. Ссора с женой? Тоже пустое, бывает еще чаще… Я покорял и владел, и Стелла уступила мне необычайно легко, с какой-то не присущей ей нежностью. Словно она и не она.
Я очнулся от забытья под вечер, когда полумрак уже наполнял комнату и предметы нельзя было различить с первого взгляда. Все плыло перед глазами, в голове гудело, будто отдавался шум идущего невдалеке поезда. Стелла тоже проснулась, но неподвижно лежала у стены, наматывая волосы на палец и снова разматывая их. Под дверью уныло скулил Рекс: проходило время его гуляния. Несколько мгновений я не подавал виду, что проснулся, и Стелла с увлечением продолжала свое занятие. Мне же не хотелось ничего: ни спать, ни бодрствовать, ни есть, ни пить. Тянуло просто лежать, не вставая и ни о чем не думая. Ноги стали какими-то ватными, нечувствительными – хоть иголками коли. Все тело одрябло, потеряло пружинистость и желание двигаться. Более того, я думал о предстоящем вставании с глухим неудовольствием, ленивой тоской, которая вдруг, повинуясь темноте и безмолвию, начала переходить в страх, сперва маленький, смешноватый, а потом в большой, всеохватный, такой, как утром. Вдруг не захотелось лежать, а захотелось провалиться куда-нибудь поглубже, чтобы не видеть продолжения…
Стелла прекратила игру с волосами и придвинулась вплотную. “Дикки, – прошептала она, обдавая меня горячим, с привкусом спиртного, дыханием, – поласкай меня еще. Я еще хочу”. Меня будто окатило варом: ”Дикки” – так обычно называла меня Анна после самых нежных, трепетных ласк. Этим словом, произносимым с особым смущением, с непередаваемой мягкостью и благодарностью, отвечала она на очередную мою фантазию. К Стелле даже в первые недели нашей связи я не испытывал такого любопытства, как к Анне. В Анне поначалу меня интересовало все: родинка на шее, форма ногтей, изгиб руки, ну все, абсолютно все. Правда, потом, в период охлаждения, я ловил себя на том, что интересовала меня не столько она, сколько ее послушание, возможность беспрепятственно (и безнаказанно) вторгаться в самые интимные уголки женского “я”. Но к Стелле такого интереса я не испытывал никогда. Наши контакты были весьма стандарты и прямолинейны. Впрочем, она не упрекала меня за это по той простой причине, что не знала ничего другого: ее партнер, которого заменил я, редко варьировал свои желания и добивался неизменно одного и того же. Черт побери! Отношения с Анной были гораздо богаче, цельнее, сулили несравненно большую психологическую отдачу, чем близость со Стеллой. И все-таки я тянулся туда! Тянулся даже после того, как увидел, что там нет ничего притягательного. Верно: что легко достается, то легко и уходит…
В таком состоянии я выполнил просьбу Стеллы и, должно быть, не слишком преуспел. Она несколько мгновений блаженно постанывала, находясь еще в плену своих мечтаний, потом засопела как-то суше, а потом вдруг, в согласии со своими привычками, рывком оттолкнула меня и отбросила одеяло: ”А ну тебя к бесу! Ты какой-то квелый сегодня. Вставать пора. Я есть хочу”. И она громко зевнула, прикрывая рот широкой мужской ладонью. Вспыхнул свет, и мы одновременно поднялись с постели. Стелла открыла дверь, и к кровати бросилась собака, виляя хвостом и ласково обнюхивая хозяйку. Ко мне пес даже не приблизился, так до конца и не признав за мной хозяйского начала… Только теперь, при электричестве, я заметил, насколько уже поздно. На улице совсем стемнело, горели фонари, матово поблескивал мокрый от дождя асфальт. Шуршание шин, прежде не ощущаемое, сейчас стало явственным, оно манило на улицу, звало пройтись по влажной мостовой, пройтись пешком, не торопясь, стряхивая с себя все наслоения шального, непутевого дня. Я внезапно почувствовал нехватку воздуха и, глядя на огоньки в соседских домах, вспомнил, что где-то и у меня есть такое же горящее окошко, где-то и для меня кипятят чай, где-то и мне расстелена чистая постель. И внезапно, с небывалой ясностью и – до глубины сознания – чистотой, мне стало понятно, что здесь я всего лишь в незваных гостях, что место, где я стою, не мое место, а временное прибежище, игрушка, в сущности, за которой немыслимо забыть родной, привычный очаг. Я торопливо оделся; видимо, очень торопливо, до неприличия, потому что Стелла, удивленно взглянув на меня, покачала головой и сдавленно спросила: ”Куда это ты так заскакал? Овечка ругаться будет?”
Я неопределенно пожал плечами и, желая подсластить пилюлю, выдавил, что дело не в Анне, а в том, что уже поздно, у меня болит голова и страшно хочется подышать свежим воздухом… ”Что-то раньше-то не болела”, – буркнула Стелла, а я воспользовался моментом, чмокнул ее в щеку и, бросив на ходу, что завтра позвоню в любом случае (что я имел под этим в виду?), устремился к выходу. Как было хорошо на улице, Гарри! После дождя тепло, только слабенький ветерок с Темзы, и буквально ни одной капли дождя. И людей тоже не было – не понимаю, куда они подевались в такой чудный вечер. Я шел один по пустынному проспекту, с обеих сторон обсаженному рослыми липами, и ловил себя на том, что о чем-то жалею. Я никак не мог собраться с мыслями и, сделав это только к половине дороги, после невероятного над собой усилия, понял, что жалею… об Анне. Вернее о том, что ее нет рядом. И тут же поймал себя, что ни разу не обернулся на окно Стеллы, хотя прежде подолгу простаивал под ним, ожидая, пока откинется плотная занавеска. Да! Что-то случилось сегодня со мною: то ли я растерял весь свой багаж, то ли действительно – на миг – сделался настоящим мужчиной. На душе стало нехорошо, гадко, я заторопился – точно так же, как утром с полпути заторопился к Стелле. Но если тогда меня гнала похоть, то теперь стимулом была только тревога – оголенная, примитивная, усиливавшаяся с каждой минутой.
Новый автомат подсказал кратчайшую связь. Я зашел в него, но тут вспомнил, что у меня нет мелочи после утреннего столкновения с полицейским. Я выскочил на тротуар и заметался в поисках живой души. Первому же встречному я всунул в руку крупную купюру и попросил разменять ее. Он порылся в карманах, разумеется, ничего не нашел и, махнув рукой, пошел дальше. Второй, увидав мой банкнот, криво усмехнулся и без лишних слов высыпал мне в ладонь пару медяков. Я побежал к телефону и быстро набрал номер. Телефон был не занят, и я ждал, что вот-вот в трубке раздастся знакомый тихий голос. Но проходили минуты, в будку кто-то забарабанил, а Анна все не подходила… Значит, ее нет дома. Странно. Мне стало не по себе. Вечер издавна считался для нас – для Анны, по крайней мере – чем-то чисто семейным, чем-то непререкаемо домашним. Она всерьез, хотя и с улыбкой, называла вечер completa hora, завершающим часом, – так католические патеры именуют последний удар колокола на церковной звоннице. Откуда ей было знать столь мудреные названия, я, честно говоря, раньше не интересовался. Анна относилась к вечеру с особой теплотой, часто повторяя, что к этому времени женщина, замужняя женщина должна быть дома, должна зажечь огонь в плите, навести чистоту, приготовить ужин, ибо, не затепленный вечером, дом мертв… В такие часы она брала вязанье, садилась возле меня и тихонько напевала:
“Мир даруй заблудшим,
Свет открой незрячим,
Истреби в нас злобу,
Возрасти в нас благо…”
От этих напевов веяло покоем и умиротворением. И грешно было произнести хоть слово, сделать хоть движение…
Я не знал, что и подумать. Настроение упало, и сердиться как-то расхотелось. Я сознавал свою вину и поэтому старался оправдать Анну: устала сидеть одна, затосковала, вышла прогуляться. Если можно мне, то почему нельзя ей? Скоро вернется… Верил ли я сам в это? Точно не скажу. Самым главным сейчас было как можно скорее добраться домой. Добраться и навести порядок. Исконный порядок, который так давно и так незаметно исчез из нашего дома… Я ускорил шаги, продумывая дорогой, что скажу в свое оправдание. В тот миг я был по-настоящему великодушен: решил, что если она обойдется без упреков, то я первый подойду с примирением. Только не буду унижаться. Ни в коем случае. Сначала обязательно спрошу: где ты была? Тоном хозяина. Тоном мужа. Строгого и заботливого. Как ни в чем не бывало. Главное, не подавать виду, что виноват, – и вины нет. Не покаяние, а беседа. И – никаких проблем. Через пять минут она забудет, что меня весь день не было дома. Как-никак, чему-то я да научился за сорок лет мужской “педагогики”. А в ней много чего скрыто… С завтрашнего дня все у нас пойдет иначе – по-старому, по самым первым дням: я все возьму в свои руки и уже не выпущу больше. Хватит мальчишествовать!
С такими мыслями я перешел мост через узенькую речушку и очутился на небольшой площади, где раньше никогда не бывал. В стороне находилась стоянка такси. Я “проголосовал”, кинул шоферу деньги и назвал адрес. До сих пор не пойму, жалеть мне или радоваться, что поймал машину. Шофер закурил, и я сразу открыл окно. “Закройте, – попросил он, – я простужен”. – “Вы знаете, у меня болит голова”, – отвечал я и добавил еще монет. Он промолчал и отвернулся. Мы ехали без единого слова, ощущая подспудную неприязнь друг к другу. То была моя последняя настоящая неприязнь. Выходя из машины, я вдруг повернулся к шоферу и спросил, не приходилось ли ему знавать парня по имени Олсоп, тоже водителя. Он смерил меня взглядом, как припадочного, сплюнул папиросу и не торопясь задвинул стекло. Я смотрел на удалявшуюся машину, находясь в необъяснимой власти его взгляда. Было бы куда понятнее, если бы он отделался шуткой, усмехнулся бы, выругался, наконец. А здесь – этот прищур! Никак не мог избавиться от него вплоть до дома…
Вначале я ничего не заметил. Двор как двор. Потом прошел до арки и посмотрел на знакомые окна четвертого этажа. Темные! Словно варом обдало меня с ног до головы. Я еще раз поднял голову и увидел, что одно окно открыто настежь. Ветер играл рамами, и они, постанывая, неспешно двигались на петлях туда-сюда. Рамы казались руками, которые то широко распахивались, то сжимали кого-то в объятиях. Что за черт! Что за проветривание на ночь глядя! Бегом бросился я в квартиру, но, сделав несколько шагов, остановился как вкопанный. Слева, в простенке, ведшем к другому двору, столпилась кучка людей. Стояла какая-то машина, суетились фигуры в белых халатах. Я еще раз посмотрел на мои окна, на эту кучку… Рассудок отказывался искать и находить связь. Качаясь, на ватных ногах подошел я к машине. На меня не обратили внимания, и я протиснулся к центру. На куске брезента, одетая в лучшее свое платье, ничком лежала Анна. Я и узнал ее по платью, потому что голова была покрыта чьим-то белым платком. Я закричал, бросился на колени, перевернул ее, сорвал платок, чтобы убедиться в несбыточности своей последней, хрупкой надежды. Увы, то была Анна! Лицо – сплошной синяк. Голова, совершенно обезображенная, сочилась кровью – не запекшейся, старой, а свежей, еще продолжавшей вытекать из-под волос. Руки бессильно вытянулись вдоль туловища. “Кто это?” – спросил чей-то неслышный голос. “Ее муж”, – ответил другой, столь же неуловимый. И наступила зловещая тишина. Люди напряженно молчали, отворачивая лица. Они избегали встречаться со мной глазами и, казалось, были заняты своими мыслями. Не знаю, что скрывалось за этим: сострадание или осуждение. Только один взгляд – тогда я не понимал, чей, – был нацелен прямо в меня, сверлил и пронизывал насквозь. Я не видел его, но испытывал всем существом. А остальные… Они ведь знали меня с детства. Во мне все окаменело. И вокруг – тоже. Будто никого и не было. Я вбирал в себя только тяжелое дыхание окружающих – оно словно надвигалось, и от этого меня охватил безотчетный, нечеловеческий ужас. Я прыжком раздвинул толпу и, не оборачиваясь, побежал к себе. Никто не окликнул меня. А тот единственный взгляд по-прежнему прожигал спину…
Я вбежал в дом, открыл квартиру – чем-то жутким и могильным повеяло оттуда. Даже зажженный свет не смог развеять ощущения кладбища. Стуча зубами, я прошел в гостиную, закрыл окно, наглухо задвинул шторы. Несколько минут, ни о чем не думая, в полной прострации, просидел с заткнутыми ватой ушами – боялся услышать хотя бы шорох со двора. И ничего не услышал. Прошли еще какие-то мгновения. Чудилось, что произошедшее – просто сон, эпизод из фильма ужасов, а сам я случайно подвернулся на съемках и так же случайно попал в кадр. То, что произошло, не должно было, не могло произойти со мной и моими родными, и уж подавно я не мог быть причиной этого… Как будто кто-то другой, отделившийся от меня, сидел рядом, а я только вслушивался в его исповедания и безмолвно соболезновал бедолаге. Мне ничего не хотелось. Ровнехонько ничего. Мелькнула мысль позвонить Стелле, но я лишь махнул рукой и снова уставился в одну точку. Не знаю, сколько я просидел, но из оцепенения меня вывел звонок – телефонный или в дверь, – я вначале не разобрал. А когда разобрал – в дверь, – подумал, что это полиция. Пошел к двери и, не спрашивая, кто там, открыл. На пороге стояла Рита. В руках у нее был какой-то объемистый сверток. “Проходите”, – пробормотал я. – “Извините, – запинаясь, произнесла она и переступила порог. – Вот, мистер Грайс, я принесла ее вещи. Все, что осталось. А вот это, – она подала свернутую четвертушку бумаги, – из полиции. Велели завтра к десяти обязательно прийти в участок”. Мы замолчали, а потом я спохватился и жестом предложил ей сесть. Она отодвинула стул и села на самый краешек. “Что случилось, Рита?” – наконец выдавил я. – “Ну… вам, должно быть, лучше известно, – не глядя в мою сторону, отвечала она, – откуда мне-то, посторонней, знать?” – “Но что-то, видимо, вы знаете”.
“Что ж… Часа в три миссис Анна спустилась ко мне и попросила зайти к вам домой. Я сразу почуяла неладное, но у меня в голове не умещалось – думаю: разве мистер Грайс, такой образованный, воспитанный человек, обидит жену? Хотела вам мягко так, осторожно сказать. Прихожу, а вас и в помине нет. Анна села на диван и заплакала. С утра, говорит, ушел и до сих пор нет. И так каждый день. Уходит куда-то и бросает меня одну. А вчера устроил скандал, кричал и кинул в стену шахматную доску. Я не поверила, а она подвела меня к стене и показала порванные обои и выбитую штукатурку”. Я оглянулся и тут действительно увидел шрам на недавно отремонтированной стене. “Ну, знаете, мистер Грайс, знаете, от вас я такого никак не ожидала, – она мельком посмотрела на меня, и здесь я узнал взгляд, который «стрелял» во дворе, – что вы – мой Джонни, что ли? Это ему не привыкать. А вы… И к такой жене, как Анна… Грех уж прямо, большой грех. Вспомните, как с Элизой-то было. Сущий скелет – кожа да кости. Вас тогда весь дом жалел. А сейчас – слышать не хотят. Мужчины – и те говорят и плюют. Никто за вас не заступился, ни один человек. Все уж очень переживают за миссис Анну”. – “Рита, – задыхаясь, спросил я, – как было дело?” – “Дело? Анна была страшно возбуждена, не похожа на себя. Я ее такой прежде не видела. Она кусала губы, смотрелась в зеркало, кидалась к телефону, пудрила лицо. Вслушивалась, не стукнет ли дверь, не зазвонит ли телефон, и все повторяла: «Нет-нет, обедать он будет со мной, только со мной! Здесь же его дом, его семья». Она накрыла стол, поставила кастрюлю с супом, тарелки, хлебницу, даже цветы в вазочке. И все ждала, ждала. Все надеялась.
Уже смеркалось, а мы с ней сидели, вот как с вами, и вдвоем ждали вас. Я просто боялась ее оставить: видела – она не в себе. Но под вечер она сама встала, убрала со стола, подошла ко мне обняла и снова заплакала. Тихо-тихо. «Он, говорит, Рита, придет уже только ночью – переночевать. А утром опять уйдет. Наш дом стал для него ночлежкой. Где-то, видимо, лучше. Не знаю, как я просмотрела. В чем моя вина? – Анна оглянулась и странно посмотрела на окно. Подошла к нему, отодвинула штору, что-то сказала и вдруг облегченно так вздохнула. Потом прижалась ко мне (руки дрожали у нее мелко-мелко) и прошептала: – Будьте моим ходатаем перед Богом, Рита. Если уж я провинилась перед Ним, и Он не хочет меня слушать, то, может быть, ваши праведные молитвы благоволит Он допустить к Престолу Своему. Замолвите за меня слово». И как-то еще этак говорила чудно, не по-нашему, словно она и не наша. Я и не слыхала раньше-то таких слов. Все о Боге, о Боге. И молилась не так, как у нас в церкви молятся. Я подумала: может, она умом тронулась. Да нет: вроде нормальная, только всхлипывала очень да лицо в красных пятнах было. Ну а после успокоилась, говорит: «Спасибо, Рита, идите, пожалуйста. Вы из-за меня и так много времени потеряли». А мне что-то уходить и не хотелось: как чувствовала. Говорю: ничего, миссис Анна, я еще посидеть могу, мне не к спеху – мой оболтус сегодня в вечернюю смену. А она опять: «Не надо, не надо. Вам своих дел достаточно. Скоро и Дик придет». Я и ушла, дура… По гроб жизни себе не прощу. Занялась по дому, забыла, ей-богу. Как вдруг слышу: кричат на улице. Выскочила из дому: мать честная…” Она укоризненно посмотрела на меня – не сердито, не зло, а именно укоризненно – и попросила: “Вы уж ее, мистер Грайс, хорошо похороните, прошу вас. У вас же есть деньги. Памятник там поставьте побогаче, или еще что. Не мне вас учить. Но… она для вас жизни не жалела. С того света вытащила… А могилу я уберу. Мне ничего не надо. Я бесплатно следить буду. Я ее так любила…” И замолчала. Ни слова больше. Только вдруг, уже на пороге, заплакала, глухо, сдавленно, обхватив лицо руками и не вытирая слез.
Хлопнула дверь, и с ней последний человеческий звук замер в моей квартире. Горел свет, иногда гудел холодильник, тикали часы. Их заводила Анна по утрам, так что на ночь ее присутствием я был обеспечен… Гардины плотно прикрывали окна, никакие внешние блики в комнату не сочились, и мне опять стало жутко. Озноб выворачивал меня наизнанку, несколько раз меня “выкатило” в раковину, однажды я подумал о том, чтобы отправиться вслед за Анной – самое умное было бы решение, – но все время мне мерещилось, что это дьявольская шутка, что сию минуту дверь откроется, и Анна, не раздеваясь, вбежит в дом, на ходу восклицая: “Дик, миленький мой, ты голодный, конечно? Сейчас я накормлю тебя, зайка!”
Это ощущение было настолько сильным, всеохватывающим, что я прошел в ее комнату, ту комнату, которая вчера стала местом ее последнего ночлега. Удивительная чистота царила здесь: никаких фотографий, никаких бумаг. Все куда-то исчезло – перешло к тому, кто достоин владеть им, кто не станет глумиться над памятью… Аккуратно застелена кровать, протерта пыль на серванте, на книжных полках. Когда-то, сразу по переезде сюда, Анна красила их, чтобы придать комнате свежий, домашний, праздничный вид. И он остался таким, этот вид, – свежим, домашним, праздничным. И было прохладно и уютно в этой одинокой, мертвой комнате. Вдруг что-то мягкое, шелестя, коснулось моей руки, и, обернувшись, я увидел… сложенную вдвое записку. Я зажмурил ресницы и потряс головой, чтобы отогнать галлюцинацию, но, открыв глаза, обнаружил бумажку на месте. Красивым “писарским” почерком сверху было написано: “Дику”. На другой стороне бежали строчки: “Милый мой, дорогой мой Дик! Ты прочтешь это письмо, когда меня уже не будет рядом. Ты прочтешь его в одиночестве, и у тебя будет много времени, чтобы подумать о нем. У тебя будет целая жизнь, чтобы решить, правильно или неправильно я поступила. Я ни в чем не обвиняю тебя, ни в чем не хочу упрекать. Годы, проведенные с тобою, были лучшим временем моей жизни. Я всегда думала о них с благодарностью, даже под конец, когда ты так изменился. Я не жалею, что сошлась с тобой, что повисла у тебя на шее, что вошла к тебе в дом, откуда уже ухожу в небытие. Но лучше так, чем всю жизнь просидеть над чужими диссертациями и, раз проснувшись, увидеть себя глубокой, изможденной работой и одиночеством старухой. Если бы не ты, о чем было бы мне вспоминать, о чем жалеть, во имя чего жить? Спасибо за все! За все, за все. Я говорю это, не лукавя, не играя перед смертью в жмурки. Я говорю это от чистого сердца и желаю тебе всего наилучшего в жизни. Я желаю, чтобы жизнь твоя была по-настоящему счастливой, по-настоящему полной и чтобы в минуту радости или веселой вечеринки ты иногда вспоминал, что в твоем здоровье, в твоем счастье есть доля и моего участия, искорка и моего тепла. Ты любишь другую, и, должно быть, она любит тебя: иначе зачем бы ты целыми днями пропадал вдалеке от дома, заставляя меня тосковать одну? Зачем бы ты разговаривал со мной так, как в былые годы не позволил бы себе разговаривать даже в миг подлинного раздражения? Я старалась угодить тебе во всем: возможно, я не сумела этого, возможно, другая сделает лучше, будь счастлив с ней – я освобождаю тебе дорогу. И в минуту крестных моих мук, стоя обеими ногами на Голгофе (Дик, Дик! приди же, приди, ведь окно раскрыто настежь, и по комнате гуляет холодный ветер), я мыслями обращаюсь к одному Богу: мне ничего не надо, пусть Он даст счастье тебе. Пусть твоя жизнь длится как можно дольше, и пусть в памяти твоей хоть крошечное, едва заметное место занимает мой грешный, несчастный образ. Я оставляю тебе стихи, когда-то подаренные мне. Теперь они уже не мои. Они снова принадлежат тебе. Ты можешь их переписать и подарить другой. И никто не узнает об этом, Дикки, только двое: ты и я. А ей, наверное, будет очень радостно и сладко, так же, как когда-то было мне. Ну, прощай, милый, ты так и не пришел, а я уже замерзаю. Я все время писала о тебе, а под конец вспомнила о маме, и мне хочется почтить ее память – она вырастила меня совсем в одиночку. Прощай, Дикки, не поминай лихом. Я подписываюсь девичьей фамилией: твоя жена Анна О’Далли. Еще раз: будь счастлив…”
Письмо было залито слезами, и лишь теперь, на сквозняке, начинало подсыхать. А под ним лежал старый листок бумаги с моим ночным стихотворением. Следы помады выдавали ее состояние: бедняжка, она целовала его, как фетиш, заклиная мою неблагодарную совесть. Но в то мгновение мне было все равно: меня до глубины души потрясла подпись на записке – Анна О’Далли. Значит, она – ирландка. А я даже и не догадывался. Она никогда не говорила правды, щадя мое самолюбие… Так вот откуда черные живые глаза, неистовость и безотчетность в любви, неудержимость в поступках и эти странные для меня приступы католического экстаза. Вот откуда! Потребовалась смерть, чтобы я смог хоть отдаленно понять ее душу. В голову лезла какая-то чепуха: вспомнилось, как несколько месяцев назад знакомые рассказывали мне, что видели Анну возле костела. Я не придал значения и улыбнулся, что моя жена небезразлична к архитектуре, – в Лондоне такой роскошный, богатый костел. А теперь эта мелочь забивала мне голову, и казалось, что существует только она, и я сам существую в ней, отвлекшись от сегодняшнего и уйдя во вчерашнее. Конечно, что за вздор, что за безумие, Анна где-то здесь, неподалеку: или в бюро – сидит, закрывшись в кабинете, и печатает свои бумаги, или на старой квартире – вместе с хозяйкой – пьет чай. Надо открыть дверь и войти. Войти – и больше ничего. Остальное само собой образуется. Анна сразу встанет мне навстречу, протянет руки, скажет: “Прости, Дик, я задержалась: накопилось много работы. Скоро пойдем домой”. Или: “Засиделась с хозяйкой – мы давно не виделись. Сейчас, Дик, сейчас. Подожди”. А я не буду ждать. И играть тоже не буду. Я опущусь перед ней на колени – и стану просить, умолять о прощении. И она простит, простит раз и навсегда. И мы снова начнем нашу жизнь – начнем так, как начинали ее в первые дни…
С утра я был на ногах. Спозаранку поехал в морг, узнал, что там требуется; вернулся домой и стал собирать необходимые вещи. Собрать оказалось совсем нетрудно: на полках царил образцовый порядок, все одно к одному. Я привез тапочки, белье, косынку. А платье на ней и так было самое хорошее, но оно порвалось, испачкалось в крови, и пришлось везти другое, худшее – «ситец в горошек», но зато целое, только что выстиранное. Служитель забрал одежду, а потом провел меня в канцелярию. Здесь спросили, на какое число хотел бы я назначить кремацию. “Ни на какое”, – ответил я коротко. – “То есть как?” – в пальцах сотрудника замерла авторучка. – “Так. Сжигать я ее не позволю”. – “Похороны на кладбище сейчас затруднены из-за недостатка места. Есть строгое распоряжение мэрии”. – “Сжигать я ее не позволю!” – “М-м-м, мистер Грайс…” Можете себе представить, во что мне обошлось нужное разрешение. Только под вечер, получив его, я бросился в самый дорогой похоронный магазин за венками, цветами, гробом…
В почтовом ящике меня застала коротенькая писулька: «Мистер Грайс, извините, но приходили из полиции, приказали накрепко назавтра быть, не то будут неприятности. Инспектор даже голос повысил – говорит: я ему покажу! Вы уж придите лучше, они и отстанут скорее. Извините еще раз. Рита». Я скомкал записку и, даже не дочитав ее, твердо решил, что никуда не пойду. Господи! Какое кому дело? Что они суются в личные вопросы? Это наша семейная трагедия, и никого, кроме меня, она касаться не может. Я еще в силах понять Риту, соседей, но понять интерес казенных бюрократов я не в состоянии. Идти куда-то откровенничать о своей жизни, трясти перед чужим носом грязным бельем, да показывать каждую складку, было выше моих сил. Я целиком погрузился в свое горе и не придал значения полицейским угрозам. Гораздо больше терзало то, что в минуту ее смерти меня не оказалось рядом, что, увидев ее труп, я смалодушничал и позорно бежал, даже не довезя ее до морга. Это не давало мне покоя, иногда застилая самый факт смерти. Я казнился своим эгоизмом, и это усугубляло и без того ужасные муки.
Лишь позже я понял, что мои выходки навлекли на меня жуткие подозрения. Хорошо поработали здесь и слухи, ползшие по дому. Они обретали прямо-таки фантастический характер. Но на первых порах я не вникал в прозу. Смерть Анны – единственной любившей меня женщины – представлялась настолько кошмарным событием, что перед ним блекло все, все сливалось в одну безумно несшуюся по кругу карусель. Косые взгляды жильцов, вызовы в полицию, расширенные от ужаса глаза отца, истерика матери, похоронные хлопоты “на закуску” – все давило на меня, как могильный камень будущего памятника, все разрасталось мрачными побегами от зерна ее смерти. А садовником был я! И теперь мне предстояло принять роды.
Похороны были назначены на понедельник. Я специально выбрал такой день, чтобы собрать поменьше зевак. Родителей уговорил не приезжать, да они и сами не очень рвались, так как мать сразу стала жаловаться на головную боль, а отец, ухватившись за удобный предлог, посетовал, что столь печальное зрелище может вывести маму из равновесия. Идти за гробом вызвались несколько соседей, а не пригласить Риту было бы святотатством. Таков был предполагаемый список участников процессии, и, правда, в поданном к моргу автобусе разместились именно эти люди. Но представьте себе мое удивление, когда, поднеся гроб к раскопанной могиле, мы увидели около нее молодую, хорошо одетую женщину с девочкой лет пяти. “Что вы ищете тут?” – спросил я ее. – “Здесь хоронят миссис Анну Грайс?” – “Да. А кто вы такая?” – “Я – ее сестра, сэр. А это, – она показала на ребенка, – ее племянница”. Я торопливо всмотрелся в лицо женщины и, признаться, сразу нашел сходство с Анной. Сверх того: они выглядели как двойняшки, да и речь дамы с явным акцентом тоже наталкивала на немалые сравнения. “А вы, сэр, ее муж?” – “Да, муж”. – “Давно хотела с вами познакомиться”. – “Ну, что ж…” – “Вот и познакомились…”
Я отвел глаза, но потом, чтобы как-то разрядить обстановку, поинтересовался: “Откуда вы?” – “Из Дублина”. – “Из Дублина?!” – почти прохрипел я. – “Да, из Дублина, – спокойно отвечала она. – Почему вас удивляет это? Анна тоже из Дублина, и она всегда приезжала к нам в отпуск, нянчилась с Кларой. Только в последние годы перестала приезжать, – женщина пронзительно посмотрела на меня исподлобья. – Я все время твердила ей: не уезжай, на чужбине не будет лучше. И мама говорила. «Нет-нет, я должна помочь семье – буду присылать деньги». Помогла… Она заплакала и вытащила платок. Я стоял, потрясенный и видом новой родственницы, и ее рассказом. Окружающие с любопытством вслушивались в наш разговор. Ирландский акцент, слова об Анне взбудоражили их не на шутку. Стояла такая же тишина, как тогда во дворе… “Ну, хорошо, – пробормотал я, видя, как к нам уже направляются могильщики, – а как вы узнали о месте, времени похорон, о самой смерти?” Дама неопределенно пожала плечами: “Какая вам разница?..”
Перед тем как опустить гроб, с него сняли крышку. Лицо Анны было старательно подретушировано, наиболее страшные кровоподтеки смягчены гримом, волосы откинуты назад, как она носила всегда. Вообще все лицо, весь облик ее были гораздо строже, чем при жизни, и, глядя на нее, трудно было поверить, что эта женщина была источником нечеловеческого всепрощения, равно страдалицей и заступницей. Сестра словно угадала мои мысли. Не отнимая платка от лица, она прошептала: “Ты была настоящей христианкой. Настоящей, каких теперь мало. Всю жизнь свою провела по заветам Спасителя и только смертью преступила закон Его!” Я не выдержал и, зарыдав, опустился на колени. Могильщики заколотили гроб, продели под него веревки и стали опускать в яму. Он лег сразу, даже поправлять не пришлось. По крышке гулко застучали комья земли. Люди застыли с опущенными головами. И вдруг среди молчания прозвучал звонкий детский голос. Он говорил на чужом языке, но был понятен всем смыслом нехитрого вопроса. “Мама, там – тетя Анна?” – “Да, доченька, тетя Анна”. – “А почему она все время лежит?” – “Она умерла, доченька”. – “Умерла? Она уже не встанет?” – “Нет, никогда не встанет”. Женщина бросила на меня полный отчужденности взгляд и, подхватив ребенка, быстро зашагала к шоссе…
Что мне было делать, Гарри? Что делать? Я не мог ни с кем общаться, не покупал газет, не слушал радио. Меня воротило от одной мысли, что можно думать о чем-то другом, кроме ее смерти. А мысли о ней вызывали жуткую боль. Я иногда жалел, что не умер в один из инфарктов, не дожив до всего этого, не видя его, не ведая о нем. О, насколько был бы я счастливее! В дни после похорон образ Анны преследовал меня на каждом шагу. Я думал о ней, звал ее, заклинал. Я оправдывал ее и тут же осуждал. Осуждал и тут же оправдывал. Я никак не мог вынести окончательный вердикт. Осудить – значило бы надругаться над ее памятью. Оправдать – значило бы покарать себя. Боже правый! Я полагал, что можно словесными увертками оградиться от адовых мук. Я полагал, что можно раскладкой “за” и “против” понять огромную человеческую трагедию. О, наивность! Я ведь и сейчас умом еще не решил, кто из нас прав. А сердцем… Сердце давно отстучало приговор. Не знаю, где мне найти палача…
Домой я заглядывал редко. Квартира стала ненавистной, вид открытого окна бросал в дрожь, а мимо того места я просто не мог ходить. Закрывал глаза. Родители требовали моего переезда к ним, твердили о необходимости развеяться, сменить обстановку. Но ехать я не хотел: меня коробило ожидание нотаций и причитаний, картины детства живо вставали в памяти, и я чувствовал, что начинаю внутренне ненавидеть мать…
Целыми днями я слонялся по улице, иногда по инерции заходил к Стелле, а когда становилось совсем невмоготу, сидел на могиле. Несмотря на август, цветы прижились, а две тоненькие липки красиво обрамляли временный памятник, опускаясь ветвями прямо к скамейке. На следующий год я хотел посадить и сосну.
Могила находилась в глубине кладбища, и можно было часами без помех быть рядом с Анной, беседовать с ней, обсуждать наши планы. Говорил только я, полушепотом, а она молчала, мягко смотря своими темными глазами из-под тонкого выпуклого стекла. Мы говорили на все темы – на такие, которые обсуждались при жизни, на такие, которые возникли позже. Насколько легче оказалось решить проблемы теперь, на полированной дубовой скамейке у могильной ограды! Улажены все вопросы, утихли все споры. Я вещал, я рассуждал, я жаловался. Анна молчала, подтверждая молчанием правоту каждого моего слова. Даже мои упреки встречала она виноватым дрожанием ресниц. Я упрекал немного, но все-таки упрекал. Как могла Анна скрыть свое прошлое, своих родственников? Как смела скрыть? Разве бы я когда-нибудь осмеял ее? Разве отказался бы от нее? Стал бы тыкать происхождением? Дико предположить такое. Выходит, она не верила до конца, сомневалась? Прожила столько лет – и не раскрылась? А может, и впрямь я под конец был немного прав? У нее есть тайна, а у меня быть не может? Не слишком ли? Я успокаивался на мгновение, но тут же, сознавая фальшь своих суждений, неравноценность исходных посылок, стряхивал с себя успокоенность, и тогда память услужливо разворачивала только что угасшую картину: родная сестра Анны с дочерью на руках, не прощаясь, уходит в неизвестность, а я даже не знаю ее имени. И снова сомнения кололи меня тонкими острыми шипами. И так день за днем.
Стелла взирала на мои переживания по-своему. Для нее была прискорбна лишь сама смерть. Простые люди всегда относятся к ней, как к некоему плотскому таинству. Она сказала мне: “Я не хотела ее смерти. Я не виновата в ней”. Но в душе, где-то глубоко в душе, она была довольна, больше того – ликовала: смерть Анны представлялась ей своеобразным воздаянием за гибель Олсопа, тем более утешительным, что и она являлась насильственной. Стелла уже не говорила: твоя овечка, твоя жена – только “она”. “Она думала, она ждала, она умерла”. Последнее – чаще, по поводу и без повода. Мне претило это злорадство, я знал, что Анна никогда не отнеслась бы так к памяти злейшего врага – хотя бы из религиозности. Сравнения были неприятны: они свидетельствовали не в пользу моего выбора, хуже – вкуса. Все былые поступки Анны, ее поведение, речь, выражение лица, интимные полунамеки – все, все предстало в ином свете, предстало женской фигуркой во вспышках бенгальских огней. Горе растворялось, его место заступала острая тоска по утраченному. Я резко ограничил свои походы к Стелле, и у меня не осталось вообще никого, с кем можно было поделиться, посоветоваться, перекинуться парой слов. Наступил полнейший покой – кладбищенский.
В один из таких дней каким-то смутным влечением меня потянуло домой. Не то чтобы остаться там на ночь, а так, хоть подышать домашним воздухом. Я был почти спокоен в тот день. Спокойно прошел мимо ее места. Спокойно зашел в подъезд. Спокойно заглянул в почтовый ящик. Там кроме нескольких газет и цветного плакатика, призывавшего население сдавать пищевые отходы, нашел недельной давности повестку “господину Ричарду Грайсу” с требованием “немедленно по получении сего явиться в районный полицейский участок с удостоверением личности или документом, его заменяющим, на предмет выяснения обстоятельств гибели вашей супруги, госпожи Анны Грайс, 2 сего августа 19… года. Законные власти категорически предупреждают вас, как ответчика, что в случае дальнейшего уклонения от явки, препятствующего нормальному ходу следствия, против вас будет заведено уголовное дело по обвинению в убийстве означенной Анны Клемент Грайс со всеми вытекающими отсюда юридическими последствиями”.
Внизу стояли три подписи, заверенные круглой печатью и еще каким-то чернильным треугольником. Вверху – размашистый гриф: “Лондонское управление королевской уголовной полиции”. Под повесткой покоилось очередное послание Риты: “Мистер Грайс, уж не знаю, куда вы запропастились. Звоню, звоню, замок поцелую – и все тут. Надо вам что-то делать. Они опять заявлялись. Вдвоем. Один – наш инспектор, а второй – и не знаю, кто, строгий такой, в шляпе. Он все молчал, курил только. Инспектор спрашивал, где вы, да когда бываете, да с кем? Я отмалчивалась: не знаю, мол, не слежу. А он велел: как вы появитесь – сразу сообщить в полицию. Свой домашний телефон оставил. Чует мое сердце – добром это не кончится. До чего он рассердился, что вы не пришли! Аж багровый стал. Кричит: «Убил жену – и в песок! Я его, подлеца, на чистую воду выведу!» Весь двор слышал. Я защищать начала, а он на меня: «Вы что, соучастница? Кого покрываете? Я все равно дознаюсь. От меня никто не уходил!» А этот, в шляпе, смотрел так страшно, ну инда насквозь. Я испугалась до смерти. Но они потом ушли. Вы уж не выдавайте меня, ради Бога, с этой запиской-то – порвите ее. Меня и сын ругал, и все ругали, что я за вас вступилась – нечего, мол, выгораживать. Так я теперь вся трясусь – с запиской-то. Уж не подведите. Всего вам доброго. Рита”.
Как догадываетесь, после информации из почтового ящика домой идти расхотелось. Я стал лихорадочно прикидывать, кто видел меня во дворе и как удобнее выскользнуть незамеченным. Сунул бумаги в карман, поднял воротник и, глядя под ноги, быстро прошел по двору. Никто меня вроде не узнал. О ночевке дома и речи быть не могло – пришлось в первый раз воспользоваться приглашением родителей. Я позвонил им в надежде согреться и, честно говоря, посоветоваться. Дальнейшее бегство от закона казалось мне мальчишеством, за мной не было никакой юридической вины, но после долгих странствий и таких повесток я был не в силах постучать в двери участка. Однако стоило мне дозвониться до родителей, как в ушах послышался рыдающий голос матери: “Дик, Боже мой, что случилось? Вчера были из полиции, с кинокамерой, с магнитофоном – велели сообщить о тебе, как только позвонишь или появишься. Тебя везде разыскивают. Ты что, преступник? Что там стряслось с этой… твоей так называемой женой? Куда там ее угораздило свалиться? Разве она умерла не от пищевого отравления? Почему ты не рассказал правду? У отца сердечный приступ. Господи, тебе за сорок, а от тебя одни расстройства – выходка за выходкой. Не хватает, чтобы утром твои фотографии появились в газетах. Есть где переночевать сегодня?..”
Всю ночь я бродил по городу. Посижу немножко в сквере, постою на набережной – и опять брожу, брожу по ночным улицам, не зная, что делать, как быть. Надо было пойти в полицию. Как веревочке ни виться… Так вот ведь… Под утро я постоял на разводе шотландцев у Букингемского дворца, а потом, сам не сознавая, зачем, поехал к Стелле. Она, к счастью, оказалась дома. Приняла меня очень хорошо, даже радушно. Вероятно, сказались мои редкие посещения. Она кормила меня, слушала мои приключения, временами хмурилась, временами усмехалась Ее развеселила возможность упоминания моего имени в отделе уголовной хроники. “Воображаю твою физиономию в газете! То-то сослуживцы порадуются, а заодно и первая жена!” Я молчал: мне действительно не улыбалась такая перспектива, а главное, я всецело находился во власти сомнений. Они буквально грызли меня, я превратился в комок нервов, переживал дикие ночные галлюцинации и чувствовал, что долго так не протяну. Стелла была не прочь воспользоваться мужским обществом, однако, увидев мое состояние, поняла, что многого здесь не добьешься. Она тоже насупилась и, постукивая костяшками пальцев по столу, обдумывала какие-то свои варианты. Затем скосила глаза на меня и предложила: “Дик, прогуляемся чуть-чуть с Рексом? Ну, хочешь, без Рекса?..” Я не отвечал. “Ну, давай в кино сходим. На дискотеку? В парк? Тоже нет? Тогда, может, в монастырь к католикам пострижешься? Времени для оплакивания за глаза будет. И полиция не тронет. А после смерти – к ней, в рай. Навеки вместе…” Не знаю, как я дослушал это до конца. Но когда дослушал и поднялся, мое выражение было таким, что даже Стелла испугалась. Стала удерживать меня за руки, убеждать, что пошутила. В таком настроении мы расстались, и то была наша последняя встреча.
Я снова ушел в уличные скитания, в бесконечную нравственную пытку… Еще несколько дней – безжалостно долгих и изнурительных, – хоронясь от всех, закрыв лицо, как уэллсовский Гриффин, странствовал я по Лондону. Полуголодный, невыспавшийся, продрогший, в несвежем белье – я и впрямь, наверное, слегка помешался, а может быть, и не слегка. Руки дрожали, глаза слезились и плохо различали предметы. Голова как-то припадочно тряслась и все время съезжала набок. Сердце… О нем я не хочу говорить. Не хочу говорить, Гарри, хотя профессор Вильсон, посетивший меня здесь, прежде всего спрашивал, как работало оно. В голове шумело, а мысли сузились до одной-единственной точки: я – Анна, Анна – я, мы – вдвоем. Больше ничего, только мы вдвоем. А сверху – освещающая нас гирлянда электрических огней, надпись на ее надгробии: “Спи спокойно, дорогая жена. Все твои заботы остались со мной”. Анна, Анна, шептал я, приди же ко мне, наконец, приди, окончи свою глупую игру. Скажи, что все это шутка, сон, видение, позвони, дай телеграмму – я примчусь на край света, куда хочешь, в Дублин, лишь бы увидеть тебя живой. Господи, будь ты и негритянкой, я поехал бы в саванну, в джунгли, жил в глинобитной хижине, если бы ты не захотела ехать со мной. Ну, приди сюда, Анна, вызволи меня из этого кошмара… Ночь молчала, и молчала река. Она негромко поплескивала за парапетом, и легкие осенние барашки разбивались у моих ног. И неожиданно образ Анны потух, а на мгновение вспыхнуло резко-красивое, насмешливое лицо Стеллы. Ее губы, словно ругательство, выплевывали в меня короткую фразу: ”Навеки вместе. Навеки вместе”. Я закрыл глаза, а когда открыл их, уже не видел перед собой никого – одно ленивое поплескивание волны. И здесь ко мне пришло мое решение. То самое, которое укоротило развязку. Которое свело нас с вами. Я повернулся и быстро зашагал домой. Тоже в последний раз. Я твердо решил соединиться с Анной. Как? Нетрудно догадаться. Но вначале мечтал посмотреть на ее лицо, сказать ей, что я рядом. Представлял, как шевельнутся ее черты, уже тронутые первым тлением, как оживятся руки, подавшись ко мне. И как моя кровь растопит ледяную ее постель, и нам вместе станет тепло и уютно.
От отца в доме оставались кое-какие инструменты. Их было вполне достаточно, чтобы осуществить мой план. Я пробрался наверх – открыл квартиру. Господи Боже мой! Словно тут пронеслась степная орда: все перетряхнуто, переворошено, обои содраны, из стола исчезли все бумаги, все оставшиеся фотографии, испарилась половина библиотеки… После суда они мне обещали кое-что вернуть. Ящик с отцовскими инструментами, к счастью, не тронули. Я достал оттуда молоток, долото, скребок, гвозди…» – «Но, Дик, – оборвал я, наконец, его повесть, – зачем вам понадобились гвозди? В полиции руками разводили. Вы бы все равно не смогли ими воспользоваться». Он ничего не ответил, помолчал и продолжил: «Сложил все это в мешок, бросил туда короткую лопату, а потом на кухне выбрал самый большой нож с деревянной ручкой, попробовал его пальцем и на всякий случай поточил. С таким-то реквизитом и отправился на кладбище. На обратном пути, уже на лестничной площадке, я заметил валявшийся под ногами клочок бумаги. Он, видимо, выпал из дверной обшивки. То была записка Люси с просьбой устроить ее сына». – «Где эта бумажка?» – «Я выбросил ее в урну… На такси доехал до кладбища. Сторожа спали, и я проскользнул вглубь по аллее. Я говорил вам однажды, что мне было совсем не страшно. Это бравада. Было страшно, поначалу – очень. Все-таки разница, когда ты совсем один или когда вокруг тебя одни мертвецы. Но вскоре свыкся. Все внимание было направлено на то, чтобы в темноте отыскать могилу. Днем я делал это молниеносно, но сейчас… Проблуждав минут двадцать по тропинке, я, наконец, увидел ее – узнал по склоненным над памятником деревцам. Подошел ближе, развязал тесемочки на калитке. Присел и грустно подумал, что в первый раз пришел к Анне без цветов. Конечно, исключительность случая извиняла, но я чувствовал некоторые угрызения совести… Распаковав мешок, решил взяться за долото: ведь мне предстояло снять верхнюю часть памятника – деревянный прямоугольник со срезанными углами. Не скажу, чтобы он дался легко: мастер постарался на славу, и на разрушение у меня ушло времени немногим меньше, чем у него на созидание. Когда доска упала на землю, по мне текли потоки липкого пота. Я то и дело вытирал их платком, который вымок – хоть отжимай. Но все же первая часть была выполнена. Это ободрило, и я принялся за вторую, наиболее трудоемкую – основание надгробия. Часы показывали без пяти три, и близость рассвета подгоняла вовсю. В жизни я так не работал, как в ту сумасшедшую ночь…
С основанием вышла заминка. Долото его не брало, у лопаты почему-то сломалась ручка, и никак не удавалось насадить совок на оставшийся обломок. Я понял, что без лома не обойтись. За ним надо было идти в контору – здесь же, через дорогу. Днем кладовая с инструментом всегда держалась открытой, но ночью… Ночью на двери, освещенной подвесной лампой, виднелся здоровенный замок. Действуя поочередно долото и молотком, я начал сбивать его. Вокруг стоял страшный металлический треск, будто некий робот-дятел долбил клювом по куску железа. К счастью, из конторы никто не показывался, да и в окнах не горел свет. Неимоверным усилием я сбил замок и вошел в кладовую. Среди образцового порядка у правой стены грудилась кучка ломов. Я выбрал отменный литой стержень, одного-двух ударов которого хватило бы для самого крепкого основания. С ним я и стал выбираться на улицу. Но в ту минуту, когда я, предусмотрительно обогнув сарай с противоположной стороны, уже стоял на дороге, у входа в контору раздался шум. Дверь скрипнула, и на пороге появился сторож с винтовкой в руках. Тотчас же где-то в глубине резко залаяла собака. Дом сразу оживился, в комнатах зажглись огни, послышались обрывистые слова. ”Кто тут? – громко спросил сторож, обшаривая глазами кусты и дорогу. – Кто тут?” Я не знал, на что решиться: то ли стоять на месте, то ли бежать, то ли попробовать незаметно уйти. Первое и последнее, ввиду близости собаки, было нереальным. Оставалось второе. Но едва я пошевелился, как глаза сторожа впились в темноту, и он различил то, что искал. «Стойте, – закричал он, – ни с места! Стрелять буду!» Эта угроза, напротив, подхлестнула меня, и я, не сознавая, что делаю, побежал. «Стойте! – задыхаясь на бегу, кричал мой преследователь. – Это казенный инвентарь. Его нельзя трогать. А-а, не уйдешь, со мной помощники!»
Мне надо было податься к выходу, а я, безумный, свернул прямо к могиле. Сторож не отставал ни на шаг. Мы почти одновременно вломились в калитку. Он попытался вырвать лом – я отскочил; он опять набросился на меня, завязалась борьба. Он был гораздо старше и, конечно, слабее, но я еле стоял на ногах от перенапряжения и был совершенно выбит из колеи. Поэтому схватка затянулась, и ни один не мог взять верх. Несколько минут мы, словно на турнире по перетягиванию каната, по очереди дергали лом к себе. Это занятие настолько увлекло нас, что мы, пожалуй, едва могли сказать, зачем вообще здесь очутились. Наконец, не желая больше продолжать борьбу, я поднял лом над головой и отшвырнул его в сторону. Он звякнул где-то на соседней могиле, и будто в ответ ему по кладбищу понеслись переливы свистков других охранников… К тому времени уже совсем рассвело, и в минуту передышки сторож увидел жуткую картину разрушений: отколотая верхняя часть с портретом, куски дерева, вытоптанная клумба, разбросанные инструменты. Второпях он не разобрал, что памятник временный, дешевый. ”Ах, вот оно что, – взревел он не своим голосом, – вот тебе кирка-то зачем! Сукин ты сын! Наживаешься на чужом горе! Грабишь могилы! Как таких земля носит?” Он сорвал с плеча винчестер, намереваясь, видимо, дать залп в воздух. Я опередил его, ударил по стволу – старик, не удержавшись на ногах, стукнулся о скамейку и потерял сознание. Но и я был на последней стадии нервного истощения. Только заметил, как вокруг внезапно потемнело, и ощутил во рту теплый вкус крови. Последнее, что успел уловить, это силуэты двух мужчин и рвущейся с поводка овчарки…
Очнулся я уже здесь, и вместе с лечением началось все то, что привело вас ко мне. Остальное известно, вряд ли я смогу быть полезным». Он сделал натужный вздох и с зажмуренными глазами потряс головой. Потом вопросительно посмотрел на меня. Я поднялся и, не говоря ни слова, вкатил кресло обратно в комнату…
Дело вызвало у меня множество противоречивейших раздумий, породило массу психологических стычек. Здесь я, вероятно, получил славный заряд от Дика Грайса, сдобренный к тому же личными впечатлениями из разных периодов своей собственной жизни. Но кого волновали мои реминисценции? Начальство требовало четких выводов и однозначного ответа. А я сам не знал, что мне думать. То есть основной – юридический – вопрос не вызывал никаких сомнений. Грайс не виновен и должен быть освобожден. Дело не следует передавать в суд. А вот второстепенный – моральный – ставил меня в тупик. Он разрастался и перекрывал все остальное, становясь ведущим, ключевым. Виновен или не виновен? Сказать, что виновен? Тогда надо зайти в тюремную больницу и посмотреть на прикованное к постели бессильное, страдающее тело. Сказать, что не виновен? Тогда надо зайти на городское кладбище и взглянуть на кроткое женское лицо в овальной рамке на могильном памятнике.
Какие, однако, проблемы стали занимать меня с известных пор! Барон Биндер не поинтересуется душевными треволнениями, а возьмет мой отчет, отдаст секретарше (в рукописи никогда не читает) – и затем уже проштудирует «от» и «до». Выхватит лейтмотив (любит он это слово) и спустит свои гениальные распоряжения. А я тут мучаюсь. Собственной дурью, скажет он, если узнает о моих «наплывах». Но меня это тем не менее мучает. Помимо воли, даже вопреки ей. На службе и вне службы. В веселом настроении и в плохие минуты. Жена с тревогой посматривает на меня. Я перехватываю ее взгляд и делаю вид, что чем-то занят. Наверное, делаю неумело, потому что вскоре опять ловлю на себе такой же взгляд. Не ошибся ли Биндер, поручая дело мне? Думаю, все-таки не ошибся. Профессиональный инстинкт. Кто, как не я, поймет душу Грайса и, стало быть, мотивы его действий? Кто, как не я, вызовет у него наибольшее доверие и, стало быть, желание рассказать все до конца? Но почему, черт побери, я пойму лучше, почему мне он расскажет больше? Неужели есть какие-то внутренние пружины, которые толкают меня к нему, а его ко мне? Неужели есть неслышные голоса, которые в подсознании доверительно переговариваются друг с другом? Что может быть общего между мною, инспектором королевской полиции, здоровым, преуспевающим тридцатисемилетним мужчиной с устроенной семейной жизнью, и никчемным безвольным инвалидом, растерявшим в пути все, да к тому же попавшим в тюрьму? Кто бы ответил мне? Я не святой и стараюсь держаться на людях непроницаемо, даже чуть надменно. Но сам с собой я откровенен. Хорошо знаю свои сильные стороны и свои безусловные слабости. Я всегда умел взглянуть на вещи с двух сторон: так, как есть, и так, как могло бы быть. Признаюсь, подобные анализы не каждый раз доставляют удовольствие, но я не предаю их огласке, и они погребаются в моих мозговых сейфах. Это своеобразный устный дневник, но не с детальными выкладками, а с поденной запиской в три графы: «намечено», «выполнено», «особые отметки». Дело Дика Грайса, правда, выпадало из прямых событий моей жизни, но оно настолько блестяще уместилось во все три графы, что меня озадачила эта легкость. Будто речь шла обо мне самом.
И не то чтобы львиная доля попала в «особые отметки». Нет, все разложилось ошеломляюще пропорционально. И дальше я уже не пытался искать связующие нити, я просто держался за них, блуждая по темному сырому лабиринту. Мог ли я оказаться на его месте? Объективно – нет. А субъективно? Субъективно… У меня здоровое сердце. Это вернейший гарант от всех глупых аналогий. Ну а если бы сердце было больным?.. Общий знаменатель с Ричардом Грай-сом? Я даже поежился от такой сослагательной перспективы. Надо держаться ближе к делу. Конец уже намечается. Дику будет легче, да и я получу передышку. Этот следственный марафон, ей-богу, измотал меня вконец. На службе сам себе не принадлежишь… У кого я только не перебывал: у родителей Дика – там слезы и валерьянка; у Стеллы – там покусывание губ и озверелый вой запертого пса; в клинике Даннеля – там недоумение и сочувствие, покачивание головы насчет «этой хирургии»; в рекламном бюро – там подавленное молчание: «Они оба работали у нас. Какой ужас…» Никому мое появление не доставило радости. Кроме разве что ребят с кладбища: они сочно смаковали подробности. Охо-хо! Ведь и так все ясно. Предельно ясно. Мой Фабрицио – за крепким приставами, из его обители выхода нет. Но я все еще роюсь в подробностях, ворошу пепел. Да, миленькое занятие – копаться по долгу службы в чужой интимной жизни. Ведь даже после церковной исповеди любая тайна становится секретом полишинеля. А после допроса… Ты – на вершине долга, среди ослепительных снегов юридической логики. Ну а на том полюсе? Может ли жизнь, человеческое бытие уместиться в закон? И достаточно ли прочно защищены мы моральной плотиной, когда на нас обрушивается целый водопад отрицательных эмоций?..
Я разбит всем увиденным и услышанным. Но меня подгоняют сверху: им нужен прецедент. Новое в жизни – новое в юриспруденции. Важно получить хоть один случай расследования с пересадкой сердца. Сам Грайс не в счет – его они всерьез не воспринимают. Однако протоколы, показания, улики, дело – это всерьез. Я начинаю порой думать, что если бы не было Грайса и его злоключений, то рано или поздно сочинили бы что-нибудь похожее. И от этого чувствуешь себя винтиком громоздкой и грозной машины, которая, не считаясь с твоими желаниями, увлекает за собою, заставляя работать на полном обороте для ее же блага. Противно и тошно, да ничего не поделаешь. Долг перед родиной, а заодно… и перед семьей. Спасательный пояс – надежда на справедливость. Может ошибиться один человек, двенадцать присяжных ошибиться не могут. За их плечами – жизненный опыт, за их плечами – мудрость истории. Не зря Вильгельм Завоеватель вместе с новыми порядками привез к нам новый суд. От нас он разошелся по Европе, а потом и по Новому Свету. Удивительно лишь, почему его не восприняли, когда он царил в Скандинавии или во французской Нормандии, еще на континенте? Почему потребовалось пришествие в Лондон, чтобы его заметили как правовой институт?
Значит, только у нас он встал на свое место, обрел естественные очертания. Значит, наши присяжные не могут, не смеют не проявить чуткости, душевности, проникновения в самые глубины человеческой натуры. Нет, нет, не смеют!
Я и дома еще долго не мог успокоиться. Сидел на балконе, курил, играл с сынишкой. Затем выпил глинтвейна, его теплота немного привела меня в чувство. Погрузился в книжку и часа два, не отрываясь, читал. Потом понял, что засыпаю. Отбросил воспоминания Энтони Идена на том месте, где Суэцкий канал втек к нему в гостиную, и стал набирать телефон Тарского. Медленное брюзжание зуммера, гудки – и тоскливое молчание. Ну, разумеется… «Гарри, я жду тебя», – позвала жена, и уже в темноте, мысленно перебирая планы на завтра, я вдруг вспомнил о столь поразившей меня справке из полицейского досье: предки Дика тоже были торговцами…
Перед тем как появиться у профессора Вильсона, я обстоятельно беседовал с ним по телефону. Поначалу я не хотел раскрываться и пожалел об этом: профессор ссылался на занятость, на утомленность, а затем попробовал перебросить меня на своего пресс-секретаря. Мое признание изменило дело: его голос посуровел, но он сказал, что, несмотря на свои проблемы, рад будет видеть меня и, по возможности, помочь.