Часть 5 из 6 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Утро я посвятил сборам. Подумав, отказался от светло-коричневого в полоску костюма, так тонизировавшего настроение Дика, и впервые облачился в форму. Я отклонил предложение профессора, чтобы кто-то из его сотрудников встретил меня, и остановил машину возле роскошного восьмиэтажного комплекса, за которым высились и другие строения, по всей видимости, также имевшие касательство к знаменитому институту. У входа красовалась вывеска: «Кардиохирургический исследовательский центр действительного члена Королевской Академии Наук, почетного члена ряда зарубежных Академий профессора Оскара Д. Вильсона».
Я позвонил. Распахнулись двери, и несколько мгновений глаза привратника изучали мои документы. Потом он снял трубку и, выждав положенные секунды, почтительно произнес: «Господин дежурный, к господину профессору из полиции». Еще через какие-то мгновения из лифта показался человек в белом халате, с усталым, очевидно, после бессонной ночи, лицом, и пригласил: «Пройдемте, директор ждет вас у себя». На шестом этаже лифт остановился. Мы вышли и по безмолвному, устланному длинной дорожкой коридору зашагали к высокой, матового стекла двери с золочеными ручками. Дежурный постучал, но вместо ответа створки раскрылись внутрь, и на пороге появился среднего роста седовласый человек в роговых очках, идеально выбритый, с небольшими квадратными усиками. Он коротко кивнул и, протянув крепкую деловую ладонь, представился: «Профессор Вильсон, заведующий клиникой». – «Инспектор по особым поручениям Бланк». Дверь бесшумно закрылась. «Садитесь, – он взглянул на мои погоны, – господин капитан». Мы сели в кресла у миниатюрного орехового столика посреди комнаты. Вильсон сплел пальцы, оперся на них подбородком и вопросительно посмотрел на меня. Я достал свою записную книжку, пролистал ее и, в свою очередь, посмотрел на профессора. «Надеюсь, – наконец, разорвал он молчание, – мы будем откровенны». – «Я тоже надеюсь», – произнес я. – «Видите ли, господин инспектор, я навещал в больнице моего бывшего пациента, представляю себе его состояние и потому догадываюсь о характере вопросов, которые могут быть заданы мне. Но, не вдаваясь сейчас в подробности, скажу, что отвечу полностью и исчерпывающе. Мой девиз – откровенность. Всегда и во всем. Я не люблю ловчить и увиливать». – «Я ни в чем не обвиняю вас, – постучал я ручкой по блокноту. – Моя задача – выяснить истину, понять причины столько рокового исхода». – «Я ничего не боюсь, – как бы не расслышав, повторил Вильсон, – не боюсь не только потому, что ни в чем не виноват, но и потому, что принципиально презираю страх».
«Скажите, – начал я, чувствуя, что заминка уведет слишком в сторону, – вы не замечали после операции каких-либо отклонений у господина Грайса?» – «Каких именно?» – оживился Вильсон. – «Ну, вообще отклонений». – «Вообще – это, извините, непрофессионально, – улыбнулся мой собеседник. – В своей области я ничего не замечал». – «А в других областях?» – «Другие ко мне не относятся». – «Но вы же лечащий врач, стало быть, любая деталь в самочувствии пациента должна хотя бы привлечь ваше внимание». – «Я ничего не подметил. Да и документы – я просматривал их вчера вечером – тоже ничего не показывают, – он пододвинул мне историю болезни. – Реабилитация шла нормально». – «Однако нервы больного были не в лучшей форме». – «Это не след операции. Она здесь ни при чем. Грайс не мог обойтись без нее: он не протянул бы еще и месяца. Заключение консилиума было единодушным. – Он опять протянул мне историю. – Мы все радовались, что наш сотрудник вовремя перехватил его в клинике доктора Даннеля». – «В полной ли мере учитывались особенности Грайса? Возникал ли вопрос, как в целом повлияет на него пересадка?» – «Грайс – не первый и не последний. Мы каждый раз учитываем особенности, каждый раз задаемся вопросом, что будет дальше. Без этого институт не смог бы существовать. Подготовка к операции проходила по всем статьям, была, поверьте, качественной и добросовестной. Я никогда не пускаю дело на самотек, курирую важнейшие этапы, совершаю ежедневные обходы. Мы следим за самочувствием по анализам и кардиограммам. Нет, мне не в чем упрекнуть ни себя, ни подчиненных. Да и тот факт, что Грайс по сей день жив, что у него барахлит все что угодно, но не сердце, свидетельствует сам за себя. Наверное, ему надо было еще подлечиваться у невропатолога, но это уже не моя проблема. В те критические дни на первом плане стояло сердце, оно заслонило собой все. А при начальных симптомах нового, психического заболевания следовало взяться за него столь же энергично, как и за инфаркты».
Профессор перестал говорить, и мы сидели неподвижно в мягких креслах, словно раздумывая о существе темы. Впрочем, я улавливал, что, несмотря на свои уверения, Вильсон был возбужден, сильно возбужден, но я не мог еще уразуметь точной причины этого. Он сжимал и разжимал ладони, как от ручного эспандера. Потом облизнул губы и позвонил. В кабинет мягко, крадучись вошел статный молодец с неопределенно экзотической физиономией и бутылкой мартеля на подносе. Под салфеткой таились легкие угощения. Вильсон проводил его долгим, пронзительным взглядом и пробурчал что-то насчет всех наших правительств, которые последовательно – ради им одним понятных и дорогих целей – превращают Лондон в Новый Вавилон. К чему это все приведет – Аллаху ведомо. Впрочем, есть здесь и своя логика: в древности варвары, освободившись от римского гнета, сокрушили Вечный город. А кто в Новое время понахватал больше нашего? Правда, островное положение очень своеобразит родную историю, но не исключено, что «чернокожие германцы», скопившись в метрополии, в один прекрасный день повергнут ее наземь. А затем из третьего мира начнутся новые крестовые походы в Палестину, только под полумесяцем. От Небес никуда не скроешься… голос Энока Пауэла – Кассандра, предупреждающая о Троянском коне… даром он профессор греческой филологии… и что-то еще в том же духе. Служебное положение вынудило меня оставить все эти сетования без ответа.
Вильсон широким жестом убрал салфетку, поднял на свет прозрачные фужеры и наполнил их. Мы чокнулись. «Едва ли я смогу разрешить ваши затруднения, господин инспектор. Едва ли, – бутылка описав полукруг, опустилась на скатерть. – Не я причина, не я. – Он встал, порылся в шкафу и выплеснул груду разноцветных конвертов с самыми разными марками и штемпелями. Потом еще какую-то груду, потом еще. Стол заполонили кипы шелестящих бумаг. – Вот, пожалуйста. Благодарственные письма от моих пациентов. Хотите почитать? Могу представить следствию на более длительный срок. Располагайте! И все, представьте, в большинстве интеллигентные, культурные личности, с повышенной нервной ранимостью. И что же? Результат налицо. Они стали полноценными людьми, у них пробудился вкус к жизни… Есть и заказы из-за границы – у нас лечится вся Швеция. И доноры у всех схожие – на девяносто процентов ребята до 29 лет. Поймите, дорогой друг, – в моем стакане заворковала струйка мартеля, – в каждом конкретном случае невозможно пока предсказать детали исхода, тем более в областях, не являющихся предметом кардиологии. Даже наши коллеги – невропатологи – толком еще не осведомлены о психологических, психомоторных, тем паче психоэтических нюансах пересадок. Они и не брались всерьез за эту проблему. Их, как и нас, привлекает сама автоматия сердца, его способность сокращаться, давать импульс организму. Работает – и ладно, бьется – и хорошо.
Влияние пересадок на нервную систему, на человеческую сенсорность – вопрос большой, заковыристый, увы, невыясненный, но он не должен затмевать другого – срочного спасения жизни, когда, отметая телячьи нежности, приходится решать: ходить тебе по земле или лежать в ней. Что вы хотите? Трансплантировать сердце – не челюсть вставить. Ошибок не допускает тот, кто ничего не делает, хотя повторю: с технической стороны операция у Грайса безукоризненна. Я отвечаю за каждый взмах скальпеля, за каждый вздох кислородного насоса. Все мои операции записаны на видеомагнитофон. – Он усмехнулся. – Никсоновское тщеславие, которое и погубило его. Нет, я и перед Верховным судом ничего не подотру на пленках: они созданы не для амбиций, а для опыта. За это еще многие в свой черед скажут спасибо. Я посылал пару записей в Кейптаун, профессору Бернарду. Он ответил по телеграфу одним словом: ”Филигранно”. Телеграмма здесь, в сейфе… Ваше здоровье, инспектор Бланк». Мы выпили, и нежная ирландская сельдь показалась мне изумительно вкусной. Я с наслаждением съел еще кусочек, просто так, без хлеба…
«Знали ли мы, что Грайс относится к личностному типу ”А” – так мы, медики, окрестили людей, вечно испытывающих внутреннее напряжение, тщеславных, мнительных, всегда недовольных собой, словом, невротиков? Да, знали. Его карта изучалась не день и не два. Плохая, через мать, наследственность, слабая психика, неправильное воспитание, личные неудачи – все это привело к тяжелейшим заболеваниям. Но что, он один такой? Только на этом основании могли мы отказываться от срочной операции? Третьего инфаркта ему было не перенести. А что до психоэтических последствий, то такого предвидеть не мог никто. Случай уникальный». Он отодвинул рюмку, и тут я понял причину его нервозности, нездорового блеска глаз: ведь это была первая неудача профессора, пусть не прямая, не лобовая, но все-таки неудача, и такой разговор, как сегодня, происходил в его кабинете впервые. И сразу спала завеса с сегодняшнего пристрастия к бутылке, с натужной словоохотливости – во всем сквозила защитная реакция, да-да, защитная реакция на срыв, и катализатором послужил я. «Наверное, – произнес я вслух, – такие последствия не очень популяризируют клинику?» – «Ну, что ж, – венское кресло скрипнуло от резкого движения, – не стану лукавить: наука – наукой, но паблисити имеет для меня огромное значение. – Он швырнул письма обратно в ящик и потряс перед моим носом связкой газет и журнальных публикаций. – Мои или обо мне… Я хотел только добра, только поправки пациента. А человеческий фактор… Он всегда непредсказуем. Мы не научились по-настоящему делать искусственного сердца – из-за его несовершенства клетки и белки крови разрушаются. Большинство подопытных кроликов протягивали максимум три-четыре дня. Да, а кстати, – он рассмеялся, – если бы произошло чудо – мы вживили бы Грайсу стальной механизм, то где гарантии, что при его эмоциональности он не влюбился бы, скажем, в какую-нибудь скульптуру или – проще! – в телеграфный столб? Спилил бы ночью, приволок домой и поклонялся бы ему, как язычник? В таком случае его осудили бы за воровство или отправили бы на отдых в желтый дом. А так… Я понимаю, конечно. Удобренная почва для раздувания общественной сентиментальности, для создания криминального дела, для стряпанья дешевенькой пьески. Инспектор Бланк, вы ежедневно находились рядом с больным, ущербным человеком и поневоле прониклись ходом его мыслей. А между тем вам, полицейскому… – он остановился, подыскивая подходящее слово, – а, что там, сыщику, да, полицейскому сыщику, по роду занятий надлежит знать: объективная картина воссоздается с учетом мнений всех сторон, разбора всех обстоятельств, вскрытия всех причин, а не только самых красочных, бьющих в глаза».
«Профессор, – возразил я, удивленный поворотом разговора, – к чему этот прокурорский тон? Я его себе не позволяю. Или мы поменялись местами?» Вильсон тяжело задышал, его лицо приняло какое-то бульдожье выражение. «Долг закона, – продолжал я, злясь на то, что еще не почерпнул из беседы ничего ценного, – защитить интересы любого гражданина, прежде всего слабого. Поэтому следствие и встревожено случившимся. Кроме того, – во мне прогрызался сегодня червячок морализма, – к мистеру Грайсу вы должны были подойти особенно осторожно: его отец – фронтовик!» Я произнес это нарочито громко, даже с пафосом. До сих пор не определю, был ли он настоящим или фальшивым. Вильсон мгновенно встряхнулся и посмотрел на меня, как показалось, поверх очков. «Ну и что? Что из этого следует?» – «Как что?» – «А так. Ничего. Я тоже воевал. Не надо меня пенять фронтом. Я всю войну провел там. И в Европе, и в пустыне… – Он рванул рукав и обнажил темно-багровый рубец на изнанке левого локтя. – Эль-Аламейн! – Он опустил рукав. – В общем-то я не так давно вышел в отставку: привлекали высокие оклады. У меня много военных среди родни: и мой отец, и дед были кадровиками, – глаза его зажглись огоньком воспоминаний, и я пожалел об опрометчивой фразе. – Отец всю Первую мировую служил на флоте – прорывал германскую блокаду, плавал на линкорах и миноносцах. А к восемнадцатому году был командиром подводной лодки. И глубокой осенью, когда немцы сдавали нам свою эскадру – тысячу лучших кораблей, – именно моего отца с небольшой группой морских офицеров пригласил командующий адмирал Битти на борт нашего флагмана – ”Королевы Елизаветы”. О, это было незабываемое зрелище! Его наблюдали со своих судов американцы, французы, канадцы, австралийцы, новозеландцы; даже буры – вчерашние враги наши – взирали на позор их вчерашних союзников. Но, конечно, больше всех торжествовали мы, саксы. Это мы сломили Германию, и нам несла она паруса своих кораблей. А чуть позже на флагман прибыло еще более высокое начальством. Понимаете? Адмирал, сэр Дэвид, представлял офицеров бывшему морскому министру, сэру Уинстону. Пожимая руку отцу, Черчилль сказал: ”От имени матери-Родины благодарю вас за все”. Так и сказал: “За все”. Отец любил это вспоминать».
Вильсон довольно хмыкнул. Мы исподволь взирали друг на друга, и я чувствовал, что мне уже, собственно, ничего больше не хочется спрашивать. Допрос, – впрочем, какой там допрос? обычный деловой разговор, столь необходимый для следствия, – не складывался. То ли я задавал неудачные вопросы, то ли собеседник мой был непробиваем, но приемы, которые смягчили даже патологию Дика Грайса, не могли умилостивить его врачевателя. Это навеяло мне грустные мысли и лишь укрепило во мнении, – наверное, предвзятом, – что разговор накоротке все-таки должен состояться. Может, отложить его до лучших времен? Может, повернуть под другим углом? Или я, сам не замечая того, обижаю самолюбие профессора? Отсюда – ответы «на принцип». Или он не воспринимает мой возраст, я кажусь ему молокососом? Или его раздражает самый факт встречи? С другой стороны, – так нас учили на занятиях по психологии, – клин клином вышибается. Но настолько ли крепок мой клин, чтобы тягаться с такой глыбой? Опасаюсь, что на лице у меня ярко отразились все сомнения. Однако, это и помогло.
Вильсон, разоткровенничавшись, уже с трудом контролировал себя, а струйка личных воспоминаний, подпущенная в беседу, окончательно развязала ему язык. Он взглянул на мое озабоченное лицо и вдруг зачем-то полез в боковой карман пиджака. Через мгновение оттуда появилась фотокарточка, на которой стояла под тополем миловидная, обаятельная шатенка, уже в явном положении. «А-а, – подмигнул Вильсон. – Какова? Скоро я дедушкой стану. Сын – тоже военный моряк – вернулся со срочной службы из Гибралтара. Так вот… первая крепость, взятая на родине. Я вначале, признаюсь, в штыки: слишком уж цивильное семейство – одни шпаки. И слышать не хотел. Но она оказалась такой симпатичной, мягкой, воспитанной – море женского обаяния… и я смягчился, смягчился, грешный. Она чарующе музыкальна, entre nous[4], удивительно музыкальна для англичанки. Мы возили ее летом на международные курсы в Лугано: преподаватель по фортепианному классу никому не подарил столько похвал: двумя пальцами берет что угодно из Шуберта. Как играет! Ей-богу, кабы она не была моей невесткой…» – «Вот видите, – торопливо ухватился я за обозначившуюся живинку, – на ваших глазах строится счастье сына. Вам ли не понять трагедию родителей Грайса, понесших такие утраты?» – «Я понимаю, – возразил профессор, – и от души соболезную». – «Ну а как измерить несчастье его жены, которая предпочла уйти из жизни?» – «А, эта Мата Хари! – уголками губ улыбнулся Вильсон. – Я видел ее не единожды. Оригинальнейшее создание! Я внимательно присматривался – я всегда присматриваюсь к дамам. Ирландцы говорят: женщина, лишенная талантов, и есть добродетель. Но в ней что-то было. Что-то очень интересное. До конца не понятое и не раскрытое… по причине топорного ключа, – в его голосе скользнуло сожаление. – Мне бы хотелось, чтобы в моей невестке было немного от нее. Я с радостью замечаю некие совпадения. Да что там! Среди ирландцев есть порядочные люди, я по фронту помню. У меня в санчасти фельдшер служил… Но класть ирландку к себе в постель…» – «Грайс не знал, что она ирландка». – «Ну! Грайс вообще ничего не знал и не ведал. Он вчера родился». – «А вы, мистер Вильсон, догадывались, что она – иностранка?» – «Pardon, – парировал профессор, – она – не моя жена!» На этот аргумент я не нашел возражений. Я стукнул костяшками пальцев по столу и лишь произнес: «Трагедия налицо. Между тем, истоки ее – загадка». – «Загадка? – криво усмехнулся Вильсон. – Прямо по “Кентервильским колоколам”: “Пропала невеста – и я без места”. Вы ему хоть место сыщите… Не вижу загадки. Мышь возжелала стать львом. Подумать: на ладан дышит, а туда же – с двумя бабами. Мы просто немножко припозднились повзрослеть, господин инспектор: к сорока пяти годикам у нас кончился подростковый период, хорошо не ползунковый. Нашкодили, а теперь ищем козлов отпущения. Но я не мертвый, чтобы валить на меня чужие грехи. Я за себя постоять сумею!
Ребенку ясно, что пока еще любая подобная операция – своего рода эксперимент in vitro, в пробирке. Со временем они обретут – и уже обретают! – индустриальный разворот, становятся на поток. Их уже сейчас сотни, таких операций. Мы, Америка, Франция, Канада, Австралия, Россия – по всему цивилизованному миру стучат пересаженные сердца, заново рождаются люди. И они алчут жить, эти неофиты! Они алчут наверстать упущенное по нездоровью. И поделом! “Возрадуется праведник, егда узрит отмщение…” Опытов на животных явно недостаточно. А с расизмом мы покончили. Там, наверху, покончили, – он ткнул в потолок. – Замечу в скобках, что нет расовой несовместимости доноров и больных. Из доноров на сегодня сто шесть белых, семеро черных, прочие – цветные. Из счастливчиков – сто семь бледнолицых, девять негров и еще один какой-то с накрапами. Всякой твари по паре! А резервуар хоть куда – Африка большая. Но – нельзя. Да и не надо. Обойдемся. Мы пойдем дальше, – в его глазах зажглись дьявольские огоньки, – мы станем выращивать в ретортах гомункулов – крохотных человечков-лилипутов. Не для создания, конечно, породы без изъянов – мечты голубых идеалистов XVIII века. Нет! Для другого, совсем другого. Мы установим им анатомические стандарты, будем ставить на них опыты, испытывать препараты и даже новейшие убойные средства военной техники. На них мы попытаемся решить проблему бессмертия хотя бы для избранных. А в конечном итоге заберем у них, увеличив до потребных размеров, все нужные людям органы и вживим их своим пациентам. В этом вижу я конечную перспективу трансплантации. Hic Rhodos, hic salta![5] Вырастить гомункула в котле – дело нескольких дней; его можно будет слепить голографически с самого реципиента – того, кому нужна пересадка. Крохотный и заземленный месье Зеркалье – наше с вами подобие. Мне сей образ запомнился со школьной скамьи. По тому же принципу мы скопируем своих “кормильцев”. Вот только почему месье Зеркалье? Почему не мистер Зеркаллер? Так оно ближе и роднее. Приемлемее… Да, впереди – индивидуальные заказы. Как на спецочки или кровать для горбатых. Тогда и ошибки исчезнут, отпадет надобность в донорах».
«Заказ на живое мясо?» – немного покоробленный, воскликнул я. – «А что? – в руке профессора переливался новый стакан мартеля. – Это остановит больных страдальцев не больше, чем здоровых голодных – вегетарианские проповеди». – «А-а… – запнулся я, – вы не допускаете, что у гомункулов, наделенных всеми чертами человеческой природы, тоже возникнет жажда жизни, счастья, любви, продолжения рода? Что они будут страдать и переживать так же, как и мы?» – «Э-э, неважно. У вас опять вариация грайсовской мелодии. Это не остановит науку. Важно то, что полезно. Мы, человеки, плотоядны. Хотя, конечно… Возникнут проблемы с юристами. Они начнут протестовать по поводу вивисекции на том основании, что гомункулы имеют образ и подобие человеческое. Мораль всегда мешала прогрессу. Ничего! Они сами – лицемеры двуличные! – захворав, бросят свои фолианты и прибегут с тысячными гонорарами к нам, на операционный стол, и воспользуются и внутренностями живых роботов, и результатами опытов, пускай незаконных. А со временем все оправдают. Законы новые напишут. ”Они потому меня и не любят, что я приду их отпевать”… Уверен: в будущем, по мере вторжения скальпеля в важнейшие телесные органы, в юриспруденции начнет развиваться новое, медицинское направление. Ведь согласитесь: ответственность врача не может ограничиваться выплатой компенсации за неудачно поставленную коронку». – «Почему же, – не удержался я, – нельзя столь совершенными методами создавать отдельные необходимые органы? Это ведь, выражаясь вашим языком, и проще, и быстрее, и экономичнее». – «Экономичнее-то экономичнее, но отдельно взятый элемент – все равно что колесо или шестерня, не обкатанные в сборном механизме. Как там они еще зашелестят? Гомункул – превосходная модель для отработки отдельных частей организма».
«Да, но не опасаетесь ли вы, – я замечал, как моя фантазия воспаряет вместе с разглагольствованиями подвыпившего экспериментатора, – что увеличенный гомункул-донор и его реципиент – две капли воды – могут быть элементарно перепутаны… ну, как короли во французских преданиях?» – «Друг мой, – снисходительно улыбнулся Вильсон, – вы перезанимались аналитикой. Имеется, во-первых, рентген, имеется, во-вторых, здравый взгляд врача, который сразу различит зрелого человека и новорожденного младенца, каким бы ростом тот ни обладал. А в-третьих… В-третьих, исключения случаются, но путаница законом быть не может. Ха! – он рассмеялся. – Человек – штука хитрая. Справедливо рек старина Бергсон: он и животное, он и мистик. Ему только дай. Появятся заказы и попикантнее. От стареющих, но энергичных дам на молодых любовников. Или от пожилых крепышей – на юных красоток. Вы же сами говорите: гомункулы вберут в себя жажду жизни, красоты, наслаждений». – «Так что, живых людей мало? Зачем эрзацы?» – «О! С живыми всегда сложности. Она хочет – он не хочет; он догоняет – она убегает. Впрочем, иногда спотыкается… Мужчинам, конечно, легче. Женщины будут обращаться чаще. В очередь вставать. ”Подайте страждущей сиротинушке instrumentum vocale[6] в постель!” – Он опять плеснул себе вина. – Чувства, чувства… Здесь не угадаешь. Зато вот с интеллектом… Мы выведем сорт мыслителей, отделим их от остальных и заставим служить науке. Целые исследовательские институты с гомункулами-сотрудниками! А в качестве подопытных свинок – те же гомункулы из плебеев. Нереально? Вздор! Вы прекрасно знаете, что, например, рабство Нового времени, в отличие от античного, имело сплошь расовый характер и возникло не из одной охоты за мускулистыми парнями. Продавали ведь африканские князьки десятки своих соплеменников за ящик рома, за стеклянные бусы, за ржавое ружье. Каков процент такого торгового элемента в негритянских поселениях по всей Америке – от Больших озер до Огненной Земли? Кто подсчитывал? Кто возьмется утверждать, что было бы, если бы чернокожие вожди отказывались от добровольных впрыскиваний в испанскую, португальскую и английскую периферии? Из-за чего бы тогда вспыхнула Гражданская война в Штатах? Революция в Бразилии? Я не кажусь вам чуточку фаталистом, господин Бланк? Или – как ныне модно выражаться – детерминистом? Вы, чего доброго, мне, старику, марксизм навешаете… Эх, людская близорукость! Мы дадим сверхгомункулам условия для плодотворной работы, организуем их личную жизнь. Разве это регресс? Еще средневековые социалисты – тот же Кампанелла – высказывали идею о положительном вмешательстве государства в семейный быт мыслителя. Ну, в плане подыскания ему подходящей пары».
«Там совсем иное, – пытался отбиваться я, вспоминая юношеские чтения и лекции Карского. – Кампанелла конструировал модель общества на гуманных началах, а не на основе рационального рабовладения». – «Неважно, – в который раз отвел мои аргументы Вильсон, – важно, что он подал мысль. А практическое применение ей дадим мы в духе времени и системы. В духе нашего духа… Удобная миниатюрная квартирка, комфортабельная кухня, ванна, спальня с гардинами, цветочки… Усталого мужа науки встречает ласковая лилипуточка, вешается ему на шею, накрывает ужин. За ней – целый выводок лилипутят, будущих светил и корифеев, наперебой тычут счастливому отцу свои пятерочные дневники, хвастают успехами в школе. Идиллия! А их королю или президенту – кого они там выберут – мы предоставим дворец и гарем красивейших наложниц. Можно выковать и новое дворянство с поместьями и крепостными, со своей геральдикой, с родовой спесью, с посвящением в рыцари.
А-а! Есть в улье матка – будет и мед. И муравейник – поставщик спирта – образцовое государство. Со строгой иерархией власти. Когда речь заходит о выживании – не до стеснений. На эту идею, признаюсь, натолкнула меня живопись. Да, живопись, с которой я знакомился в европейских музеях на континенте. Веласкес, Веласкес… Ты – творец моих фантасмагорий! ”Труанес” поразили меня – сначала как зрителя, потом как ценителя, потом как ученого. И вот тут-то возникла мысль – не мысль, мысленный пунктир, первая ласточка моей будущей теории. Домой я вернулся с целыми конспектами набросков. Вроде все там предусмотрено. Лишь бы, – голос его посуровел, – лишь бы эти твари не набрались большего ума, чем мы сами. Лишь бы остались однобокими – даже в гениальности. Как полоумный художник, рисовавший одних кошек, – кошачий Рафаэль. Иначе…»
«Что иначе?» – заинтересовался я. – «Что иначе? – он поднял бутылку на свет. – Мыши прогрызают ступни у слона. Вот здесь-то и понадобится контроль, пресловутое планирование. Мы не выпустим джина из бутылки, мы просто посадим его в просторную бочку». – «М-да-а, – сухо протянул я, косясь на часы, – кажется, подобные проблемы выходят за рамки собственно кардиологии и не имеют отношения к теме нашей беседы». Вильсон быстро, как и вначале, окинул меня взглядом поверх очков и, вдруг нахмурившись, отодвинул стакан. Мгновение он тяжело дышал, будто что-то переваривая. «Я пытался раскрыть перед вами всю сложную мозаику трансплантаций. Видимо, перестарался. Хотел в двух словах… А затронул, пожалуй, более широкие проблемы человековедения, залетел чуть не в космогонию. – Он обернулся с каким-то озабоченным видом, словно опасаясь, не подслушивает ли нас кто-нибудь. Все красноречие улетучилось, и он заговорил сумбурно, глотая то начала слов, то их окончания. – Не принимайте всерьез, господин инспектор. Это гипотеза, теория, нет, фантастика, химера, шутка. Цивилизованное человечество не пойдет на такое унижение. Я в сих вопросах профан, я кардиолог-практик, ломовик от науки. Вот моя профессия, мой кусок хлеба. Все же, что я наговорил, – из области кардиомифологии». – «А опыты, которые ставятся в клинике над животными?» – «Они ничем не отличаются от аналогичных опытов в клиниках всего мира, – резко ответил Вильсон и сердито засопел. – Эксперименты касаются практической медицины и не выходят, подчеркиваю, не выходят за ее рамки».
– «Ну а зачем в больничном приюте живет группа малолетних тяжелых инвалидов, от которых отреклись родители?» – «Мы оказываем им бескорыстную благотворительную помощь, смягчая, по возможности, физические страдания. На все есть разрешительные бумаги из мэрии». – «Что за биодобавки ежедневно подкладывают детям в пищу?» – «Стимулирующие витамины для поднятия тонуса. Порошок младенчески безобидный». – «Почему же эти вещества не используют в столовой, где обедает персонал?» – «Так мои сотрудники и без того люди подвижные, моторные. Зачем им добавки?» – «Препараты сертифицированы?» – «Мм… Нет, но скоро будут. Я постараюсь! Вот вы опять, господин капитан, выхватываете случайные фрагменты, без целостного объективного обобщения. Какие еще вопросы?» – «Да, в сущности…»
– «Превосходно! А что до психологической стороны казуса Грайса, то могу вам косвенно посодействовать. – Он порылся в карманах. – Сейчас найду. Вот. Адрес и телефон моего коллеги доктора Роллинга – ведущего профильного авторитета. Он, надеюсь, даст вам исчерпывающую консультацию. Перепишите, будьте любезны. У меня только одна визитка, а видимся мы с ним нечасто». – «Да, нет, благодарю, – отмахнулся я. – Этого не потребуется. Я не доберусь до доктора Роллинга. Следствию в целом и так все ясно». – «Ну, что ж, отлично, – облегченно вздохнул медик и спрятал карточку обратно. – В таком случае… Чем еще могу быть полезен?..» Дверь открылась, и снова возник дежурный в белом халате, с помятым от бессонницы лицом…
Странная вещь происходит со мной, когда я остаюсь один: начинает мерещиться, что мои часы идут неправильно, отстают. Я подвожу их, сверяю по радио, узнаю время у прохожих – и выясняется, что отличный швейцарский хронометр тикает безупречно. А предубеждение все равно остается. Я пробовал хитрить: брал у жены ее часы, а ей оставлял свои. Та же история. Отстают. Но зайдешь домой или в компанию, как все встает на место: стрелки бегут нормально, и время меня не тревожит…
Еще более странная вещь состояла в том, что, выйдя от Вильсона, я не сразу вспомнил сей феномен, а когда заметил, то даже расстроился: не из-за часов, а из-за своей отключенности. Еще один симптом недуга? И именно после встречи с врачом? Сам себе страшусь открыться, но я не подхожу для моей работы, я ей противопоказан, и правда стала мне понятна только по окончании следствия. Диву даюсь, как столько лет не сознавал этого, брался за любое дело, гордился званием, не без щегольства надевал мундир в компании, к теще на Рождество. И окружающие воспринимали это как естественное явление, расспрашивали о службе, трогали погоны после очередного «взлета». Все шло как по маслу. А вот теперь я понял просчет, понял его первопричину: у меня до сих пор не случалось ни одного серьезного задания. Я лишь считал их таковыми, но на практике шел от игры к игре. Да-да, именно так, и нечего отмахиваться.
Ведь, если начистоту, все те подследственные – истцы и ответчики, виновные и пострадавшие, грешники и праведники, – с которыми мне прежде доводилось встречаться, во мне не нуждались. Ни душой, ни телом. Им нужен был суд, приговор, протокол, выписка; в моральном плане – месть или утешение, словом, закон или то, что они для себя считали законом, но я им был не нужен. Покидая полицейское управление, они забывали обо мне; покидая здание суда, они забывали и о законе. Дик – первый, кому я был нужен не как следователь, а как человек. Я замечал, каким радостным огнем зажигались его глаза при моем появлении, как жадно завязывал он разговор со мною, с какой откровенностью отвечал на вопросы, которые угрюмо пропускал мимо ушей с другими. Он видел во мне не судейского крючка, а ходатая, товарища. Он видел во мне тайного единомышленника. В этом я уже боялся себе признаваться. Так же, как, гордясь, что он – первый, кому я нужен, боялся продолжить: и последний. За этим следовал выход на профессию. Между тем решимости я в себе не находил и, опасаюсь, не найду до конца дней. Тогда слишком многое придется поставить под сомнение. Не то печально даже, что годы пойдут насмарку, что слетит весь апломб, что закудахчут кумушки в погонах. Пусть их! Самое страшное – встать на колени перед матерью и сказать ей: «Ты была права, ты знала меня, как никто, и вот блудный сын, наг и бос, вернулся из дальних странствий в твои палестины…» Бр-р-р! Уже из-за этого я никогда не отступлю, хотя и буду чувствовать себя, как на арене римского цирка. Закачаюсь над пропастью, но так и не подам знака страховщикам…
«Какой из тебя офицер, ну какой из тебя офицер? В тебе нет такой косточки. Ты сможешь служить только на руководящих постах, а до них нужно еще добраться. Отказывая себе во всем, угождая начальству. Расталкивая локтями соперников. На это уйдет вся жизнь. Тебя не хватит. Ты пожалеешь еще, Гарри, пожалеешь, сынок. Помяни мое слово…» Да, все-таки воспоминания иногда бывают полезными. По сути, конечно. Цена же неприятных мемуаров очень дорога. Я и сейчас плачу наличными: возле самой набережной с размаху забил застарелый тик в левой ноге. Он появился в период размолвки с первой женой и с тех пор постоянно навещал меня в моменты трудностей, независимо от повода. Как правило, держал под напряжением недолго: пощиплет минуту-другую и отпустит, но потом плохо двигалась нога, приходилось волочить. На сей раз разряд пульсировал подольше, поэтому пришлось задержаться у парапета, чтобы расходить ступню. Черт, больно! Холодно как, однако! Лето давно промчалось. Денечки пошли с заморозками. Вернейший признак – исчезновение полумильных очередей за мороженым. И руки без перчаток к вечеру стынут. Фу-у, отпустило, кажется. Да! За все приходится платить, даже за право прогуляться по свежему ветерку. Кому-то и это заказано. У жизни законы строгие: думаешь, хаос вокруг, беспорядок, ан нет, все по расписанию, и судьба ежедневно расклеивает на висячих столбах свои проскрипционные списки. Как знать, кто следующий? Дышишь, ешь, пьешь, стреляешь глазами в женщин, а потом вдруг ненароком поднимаешь зрачки от фигурных туфелек и видишь на стене огнедышащую фразу: «Подсчитан, взвешен, осужден». И ждешь судного часа. А бывает, и ждать не дано: не успеваешь и переодеться в чистое. И как это сопрягается с криками о счастье, которые мы слышим уже две тысячи лет подряд? В идеале каждый должен быть счастлив. Мы все одинаково выходим из материнского лона, имеем одинаковый облик. Но все-таки счастливы не все. Неужели жизнь наша и впрямь где-то расчислена по дням, неужели с первого крика, с первого хватательного движения, с первой капли теплого молока вершится твоя судьба, неотвратимое шествие по земной юдоли? «Двое делают одно дело, а результат получается разный». Где ж причина? В деле? В том, кто делает? И почему мы ставим себе эту задачу? Не является ли зачастую призвание самовнушением?..
Вот взять, к примеру, меня. Правильно ли поступил, согласившись вести следствие по Грайсу? Правильно я поступил. Мои служебные обязанности не позволяли выбирать, да и отлынивать от трудностей не в моем характере. Но до чего меня довело расследование! Как все чинно начиналось и как по-домашнему кончается. Я – уже совершенный невротик, меня мучает тик, у меня головные боли, я страдаю бессонницей. Мои отношения с Биндером давали возможность намекнуть на желательность другого задания. Он не равнодушен к моей жене, я мог бы воспользоваться, ну, к такому самобичеванию я не готов, но отказаться тем не менее можно было. Выходит, неправильно я поступил. Однако теперь рассуждать поздно. Дело сделано, а как сделано – судить начальству. В отчете поставлена последняя точка, и завтра он ляжет на стол шефа. Все мои нервы, вся моя кровь ушли в отчет, но он многие дни не дает мне покоя. Вернее, не он, а тот, о ком в нем говорится. Мне мерещится порою, что я сфабриковал новое дело Эдальжи, когда как день ясно: это натяжка. Мой отчет – сплошное оправдание, куда там – панегирик. Остается только изложить его приличествующими случаю стихами. В Шекспира, что ли, заглянуть? А платить они мне за оды как будут: сдельно или по окладу? Надо непременно настоять, чтобы напечатали в антологии молодых авторов.
Впрочем, шутки в сторону – они тоже от нервов. Никак не могу решить, как мне поступить. Сдавать, переписать, вообще не сдавать? И что за дурацкая манера у меня разбивать большую тему на фрагменты и заносить на отдельные листки, причем без всякой последовательности? Ведь сколько раз замечено: если садишься за рукопись сразу, то как бы ни туманились в уме представления, худо-бедно ниточка потянется. А вот разрозненные куски обретают самостоятельный смысл, и даже при большом старании сцепка выходит очень механическая. Я по всем отчетам заметил. Этот – не исключение: в нем хромает стиль, он несовершенен по языку, изобилует модальными словами. Лучше браться сразу и писать залпом, с нуля. Так и стану впредь делать. Без скидок на объем. Не всегда ж мне будут доставаться такие экзотические задания. Хотя кто его знает?.. Карский как-то цитировал Маркса: человек никогда не угадает наперед, в какой компании может очутиться. К месту! Мне бы в страшном сне не привиделось общество, в котором я оказался, правда, по нужде. Ну и мирок! До чего могущественна сила дурного воздействия! Я уже почти Зеркалье мистера Грайса. Немного и понадобилось. И теперь, бродя по вечернему, залитому огнями городу, я, в сущности, озабочен одним: как перед уходом погромче хлопнуть дверью?..
Мне пора домой, я нужен, и меня ждут. А вот никак, на ногах словно гири; кажется, всю бы ночь простоял на месте, любуясь отраженными в Темзе серебристыми свечами окон. Хочется воли, свободного владения собою: душой, телом, временем, разбегающимся во все концы необъятным звездным пространством. Это все равно что кусок хлеба или крыша над головой. Каждый защищается, как умеет, и уж, коли под Богом ходим, может, вправду махнуть на все рукой, купить билет на самолет и слетать в Мюнхен к цыганке Букеле? Пусть хоть она смягчит мои муки, скажет что-нибудь утешительное. Ведь все эти дни меня тиранит, сживает со света маленький, невзрачный субъект, маячащий в глазах. У него раздвоена нога, на голове – красный колпак с кисточкой. Он строит мне жуткие рожи и кричит с натужной желудочной хрипотцой: «Ученые и ослы, на середину!» А если убрать ничтожную деталь, жалкий союзик «и», то, пожалуй, получится и правильней, и правдивей: «Ученые ослы, на середину!» А лучше в угол, под пулемет, – так оно вернее. Надежней. Сподручней. Господи Иисусе! Страшен сон, да милостив Бог! Никуда я, конечно, не поеду. Мне сейчас потребно постоянство в пространстве – настоящий, неподдельный монашеский идеал. Я бы и не прочь в келью – ни забот, ни сомнений. Постись да молись. Кто бы помог устроиться? Да не помогут. Монастырей у нас с короля Генриха не осталось. Извели под корень. Что же мне делать? Не могу повелеть самому себе капитулировать перед железной властью обстоятельств, перед несокрушимой силой необходимости. И мучаюсь… И страдаю…
С такими мыслями подошел я к киоску и за пару шиллингов купил резиновую маску президента Эйзенхауэра. Надул ее, завязал тесемочки и в подобном виде прохаживался по набережной, благо что патрулей не видно. Никто и не обернулся в мою сторону. Лишь двое шалопаев навеселе, у которых я в очередной раз спросил время, хохотнув мне в лицо: «Семь, восьмой, скоро девять!» – прокричали: «Он из нашей компании!» Вот и прекрасно. Уже единомышленники… Да, стара, как мир, мысль, что взаимопомощь – фактор прогресса. Но задолго до анархистов ее усвоили строгие государственники в Ланкастере. Значит, мораль признавали и те, и эти. В абсолюте ее отрицал разве что Ницше, да и тот, впрочем, клялся, что не борется с моралью, а только не учитывает ее в своих конструкциях. Ну а мы – все мы – далеко ли ушли от него? Мои наблюдения говорят об обратном. Слов нет, в семье не без урода, но когда уродов много, что это за семья? Непонятна она в любых ее ипостасях – от примитива-учителя, прогонявшего с лыжни слабого подростка, до лощеного вивисектора Оскара Вильсона, убивающегося полотнами Веласкеса.
Поди угадай, кто лучше и кто хуже! Байрон умер от инфекции, сражаясь за чужую свободу, Шелли утонул в лодке во время праздной прогулки по озеру. Какая смерть почетней и предпочтительней? Конечно, моралист ответит не задумываясь, но будет ли это ответом на вопрос или одним отражением его собственного мировидения? А вдруг Шелли, катаясь, сочинял вольнолюбивые стихи? Или замышлял глубокие реформы? И сам моралист отвечает так, а не этак не именно ли потому, что знает, каких истин от него ждут? Словно уверен, что изрекать выспренные, банальные и ни к чему не обязывающие фразы – изначальная, чуть не рождением данная функция. Как они мудры и тонко объективны при оценке чужих поступков и как пристрастны и однобоки при разборе своих собственных! Велика ли здесь цена морали? Не вкладывает ли это камешек в руки ницшеанцев, эгоцентриков, циников? И не потому ли большинство принципов – бабочки-однодневки, живущие сладким нектаром моды, которые канут в Лету при первом пригублении грубой земной пищи? Что мы о них помним? То, что вчера исповедывали их. Так и по смерти человека, как после гибели корабля – водяной столб, остается память. Чем больше корабль, тем выше столб. Но память человеческая… Всегда ли ее величина равнозначна положительности деяний? Вор и убийца порою оставляют в наших душах следы куда более глубокие, нежели врачи, что залечивают нанесенные ими раны, нежели судьи, что карают их злодеяния. И мы не кричим: «SOS». Образ ушедшего при всем том волнует нас меньше первообраза. Мы живем минутой. «Как это, – писалось в средневековом манускрипте, – иудеи неразумные не верят в трехдневное воскресение Господа нашего Иисуса Христа? Если он птицу Феникс оживляет, то разве Себя Самого воскресить не может?» В самом деле, глупость какая! Разве трудно себя воскресить? Взял – да и воскресил.
Ангел небесный! Скоро я свихнусь от той гамлетовщины, которая поселилась во мне после знакомства с господином Грайсом. Помнится, я на следствии что-то говорил ему об узорах жизни. Что ж… Вот теперь они расцвели на мне тифозной сыпью. Шел-шел, да и попал в общество курящих. Чужая беда стала моей. Переворошил не то что душу, но и душевные отходы. А увидел? Пустоту. Пустыню. Одичание. Кто-то толстосум денег и удовольствий, кто-то – долгов и разочарований. У кого в кошельке что, и разговоры в пользу бедных интересны только бедным… Черт побери! Опять этот колченогий урод подает мне шутовские знаки, кричит свою галиматью. Я отлично вижу его сквозь прорези надувной маски. Поди ты прочь! И слушать не желаю. Поди быстро, а то пристрелю!.. На чем я остановился? Ах, да, мне нужно подать утром отчет о проделанной работе, тот самый, что я так не хочу подавать. Они из него слепят прецедент. Есть такой страшный зверь. Он много десятилетий подряд будет гулять по джунглям разных судебных разбирательств и пожирать несчастных. А сейчас он еще у меня в столе, безвредный и безопасный, сладко урчит спросонья. Ему так хочется теплой кровушки. Ну, потерпи немножко, мой бэби, ну, еще немножко. Скоро ты ее налакаешься всласть, до колик в животике. Не позовешь меня, папу, ставить клизмочку? Сам справишься?.. А что сказал бы Тарский, узнай, что она католичка? Ой, у меня, кажется, температура: лоб в испарине, я не ощущаю ног, в голове какой-то сплошной гуд. Где, кстати, машина? Пора собираться домой. Слишком много чужих проблем, надо вспомнить о себе. Я несколько раз глубоко вздохнул, перевел дух и повторил из моего любимого Достоевского: «Завтра, завтра все это кончится…»
Назавтра для меня действительно закончилось все. Утром, не перечитывая, я отдал рапорт моему шефу Лоттвику-Биндеру и, получив «добро», отправился в тюремный госпиталь, где, по нашей просьбе, должен был пройти медицинский консилиум по состоянию Дика Грайса. Он начинался в три часа дня, и у меня был изрядный свободный промежуток, который я решил посвятить общению с Диком. В больницу я приехал, как ни странно, с раздумьями о духовном. Тому имелись свои весомые причины. Еще спозаранку, перед управлением, по настоянию жены, очень тревожившейся за меня, я впервые за последние месяцы появился в церкви. Было как раз время исповеди. Протиснувшись сквозь густую толпу стариков и взволнованных молодых девушек, я примостился на скамейке перед алтарем. Форма, очевидно, произвела впечатление, так как священник, обозрев паству, пригласил «молодого воина» вне очереди. Мы довольно долго просидели с глазу на глаз. Во мне, честно говоря, что-то надломилось. Нарушив данную клятву, я подробно рассказал ему обо всей этой истории. Он выслушал внимательно, не перебивая, иногда подбадривая кивком головы. Затем ответил немногословно, но в целом умно и верно. Сказал, что я не смею растравлять раны ближнего своего, не должен приносить ему лишние страдания и, памятуя, разумеется, долг и присягу перед земною властью, коей верным и преданным слугой являюсь, обязан внушать «пленнику» надежду на прощение, исцеление и возвращение в мир. Конечно, темные, постыдные проступки сего грешника, обрекшего на смерть невинную душу, столь велики и предосудительны, что их не может извинить даже суровый телесный недуг. Но, блюдя истинно христианскую кротость, мы призваны по мере скромных сил наших оберегать оступившегося брата от праздного любопытства уличной толпы и суесловных людских укоризн.
В продолжение разговора я «пощипывал» краешком глаза нравоучительную картину в рамке, где дикие язычники скребком сдирали кожу со святого Варфоломея. Пастор похвалил мой интерес и отметил, что сии страсти имеют цель напомнить каждому доброму сыну Церкви о злополучной ночи, в которую наших братьев по вере резали и калечили убийцы-католики. При словах «убийцы-католики» я невольно вспомнил Анну и сжал губы. Исповедник еще раз «просветил» меня насквозь, положил руку на плечо и тихо произнес: «Заходите сюда, сын мой. Зрелость ваших суждений порадовала меня. Приходите в храм вместе с супругой. Мне весьма хотелось бы побеседовать с нею накоротке о вашем самочувствии. Поверьте древнему опыту: Страшен сон, да милостив Бог”. Он отворил дверь и пригласил следующего. Юная шестнадцатилетняя девушка, пришедшая на первое причащение с родителями и подругами и вынужденная уступить очередь мне, бросила на меня быстрый, с упреком взгляд и, покраснев до корней волос, проскользнула мимо…
От пастора я освободился совершенно умиротворенным и в этаком-то настроении подошел к постели Дика. Последняя фраза священника, повторявшаяся мною на набережной, будучи произнесена вслух в чинном кабинете кафедрального собора, окончательно убедила меня в справедливости расчета плыть по течению. «Дик, – дружелюбно спросил я, присаживаясь на табуретку, – скажите как на духу: вы верите в Бога? Во всяком случае соблюдали ли внешние нормы благочиния? Я не на карандаш, а так, для себя». – «Мм, – удивленно протянул Дик, явно не подготовленный к такой преамбуле, – затрудняюсь, право. Я чистокровный англосакс и, как водится, добрый протестант. До сего времени, пожалуй, веровал. А теперь уж и не знаю, в кого мне верить». – «Но, Дик, – не отступал я, убеждая скорее не его, а себя, – согласитесь, что без Господа нет ничего прочного, что только там, где упоминается имя Божие, причем не всуе, а искренне, молитвенно, может быть достигнута благая цель. Не могут же люди обойтись без чего-то святого – пусть архаичного, наивного, но все-таки святого. Нельзя без него. А Святое должно отличаться от своих поклонников, находиться где-то не здесь». Он с некоторым недоумением откинулся на подушке: «Гарри, вы что, переквалифицировались? Тут без вас пресвитеров хватает. Все необходимое вы можете получить без капканов. Я отвечу на любой вопрос». – «Нет, ну что вы, Дик, зачем же так? – обиделся я. – Я никаких подвохов не строю. Мне просто нужно кое-что уяснить для себя. А что касается вопросов, то они исчерпаны, мистер Грайс. Да-с. Сегодня утром ваш покорный слуга сдал рапорт по команде. Будьте спокойны: полный порядок. Ни капли сомнений: по выздоровлении вы благополучно выйдете отсюда». – «Нет, – покачал он головой, – я не выйду отсюда». – «То есть как?» – «То есть так. Не выйду – и все. Не хочу выходить. Да и некуда». – «Ну, – усмехнулся я, – вас и держать тут не станут. Как подлечат, так сразу за ворота. Вы порядков местных не знаете. У них тоже камеры не резиновые». – «А им и не придется меня держать, – сухо отрезал он. – Я избавлю их от своего присутствия». – «Каким образом?» – «Банальнейшим. Укол морфия». – «Я попрошу врача…» – «Я сам его попрошу, Гарри. Если потребуется, напишу заявление, заверю у нотариуса. Я готов целый роман сочинить». – «Никто на это не пойдет. Закон запрещает…» – «Э, было бы желание».
– «Дик, – начал я, встревоженный не столько самим замыслом, сколько решимостью осуществить его, – это безумие. Несчастья бывают в жизни у каждого, случается и похлеще. Нельзя же так раскисать, опускать руки. Легче всего – камнем на дно. Ты вот попробуй выплыви. Сбей масло из молока. Докажи свою жизнеспособность». – «А стоит ли?» – «Разве жизнь ваша не прожита лишь наполовину? Так-таки впереди одна безысходность? Не верю. В конце концов бытие не упирается только в семейное начало. У интеллигентного человека найдутся и иные выходы. Вам выпала честь быть одним из первых ”дегустаторов” целого медицинского направления». – «Эту честь и это первенство я с удовольствием уступил бы другому. И приплатил бы в придачу». – «Ну, ладно, – я покосился на тумбочку с фруктами, – а почему вы отсекаете вашу… знакомую? Вполне возможно, что-нибудь слепится. Видите: она приходит, приносит передачи». – «Гарри, – умоляюще протянул он, – она не ко мне ходит, она к нему ходит. Не надо утешать». – «Ну, как не надо? – не унимался я. – Посмотрите на этот роскошный ананас!» – «О-о! Ананас не от Стеллы!» – «От родителей?» – «Нет. Вы удивитесь. От… Люси!» – «От Люси? Каков, однако, ваш донжуанский список! И что она?» – «В ней внезапно пробудилась память. А может, совесть. Было в нас, наверно, что-то генетически сходное. Ее, как и меня, по временам тянет на место преступления. Понятно, своего собственного. Медсестра рассказывала: она плакала, каялась, о чем-то сожалела, просила у Бога прощения». – «Вот видите!» – «И что толку? Разве она оставит семью, да и не нужны мне такие жертвы…» – «А первая жена?» – «От нее никаких новостей! Впрочем, я бы и принимать не стал».
Он вздохнул и вдруг заговорил быстро, скороговоркой, не давая мне открыть рот: «Нет, Гарри, не надо меня утешать. Спасибо, но ни к чему. Сытый голодному не товарищ. Вам этого не понять, хотя вы и понимаете меня лучше всех, за что я вам по гроб благодарен. Я решил уйти. Твердо решил. И уйду, невзирая на препятствия… И там мы, наконец, соединимся. Нет мне места на земле, убийце и клятвопреступнику. И никакое судебное алиби не поможет. Не справился я с нагрузкой. Наемное сердце подавило меня, сделало чужим самому себе. Мысли не мои, чувства не мои, поступки не мои. И весь я не свой, я и не я. Не хозяин, а арендатор чужой собственности. Проценты не по плечу. Не сердце при мне, а я при сердце». Лицо его горело ровным непотухающим пламенем. Я молчал, не зная, что отвечать, и замечая, как меня иголочками покалывает жутковатое ощущение живого трупа. Обычно я сдерживался на людях, тем более при Дике; мне казалось, что мое самочувствие улучшается в его присутствии: я подтягиваюсь, становлюсь строже и не даю себе распуститься. А тут я с трудом сидел на месте. Мне хотелось встать и уйти из палаты, из больницы, убежать с этого чертова никому не нужного консилиума. Но… я неподвижно, как в столбняке, сидел и в упор, не моргая, смотрел на Дика…
В открытую фрамугу влетали уличные звуки, и вдруг, приглушенный расстоянием и тюремной стеной, ворвался детский смех: стайка малышей играла где-то неподалеку от нас. Я выпрямился и, не в силах сдерживаться, закричал: «Дик, это жизнь, слышите вы, безумец, это жизнь!» – «Да, Гарри, – на редкость спокойно и мягко произнес он, – жизнь. Она останется вопреки всему, наперекор злу. – Он снова вслушался в детскую воркотню и грустно улыбнулся. – А вдруг там играет и моя дочка? Она уже совсем большая, Нэнси, носит косички, выговаривает все буквы. Ходит в школу. Я когда-то мечтал научить ее читать… Слушайте, Гарри, – в глазах его мелькнуло оживление, – не сочтите, ради Бога, за дерзость или сумасшествие… я оставлю вам адрес… и что вы думаете… когда наши ребята подрастут… если познакомить их, а? Возьмут, да и поженятся! У вас тогда навсегда сохранится память о нашем странном знакомстве…» Я открыл рот, чтобы ответить, но тут, сам не зная, почему, вскочил и, уже не контролируя себя, побежал, словно от погони, по длинному и, к счастью, пустому коридору в дальний и безлюдный угол – туда, где, сочившийся сквозь узкое окошко, высвечивался на стене тонкий солнечный крест. Затаился там и, как нашкодивший, набедокуривший мальчуган, долго, со скрипом приходил в себя…
Я жалел потом, что сделал это. Жалел так, как ни о чем никогда не жалел. Ведь Дик мог неправильно понять – и, конечно, неправильно понял мой поступок – и обиделся, смертельно обиделся на меня. Но вернуться не хватило воли. Я бесцельно бродил по коридору, спрашивая у служителей время и почему-то больше всего боясь опоздать на заседание. Исход я считал своим провалом: мне казалось до сих пор, что я вырвал Дика из плена кошмаров, вдохнул в него свежую струю, а получилось, что меланхолия нисколько не покинула его – напротив, окрепла и теперь уже, пожалуй, доведет свое дело до конца. Тогда зачем я здесь? Зачем я столько ходил сюда?.. Несколько раз меня манило в боковой отсек коридора, к светлому прямоугольнику двери, но на полдороге я останавливался и возвращался обратно, к суматошной толчее рекреаций. Я не ощущал ее: погруженный в себя, молчаливо вышагивал то по диагонали, то взад и вперед, ловя настороженные взгляды персонала. Помнилось только одно: утренняя проповедь, сложенные в щепоть пальцы пресвитера и поразившая меня уже пару часов спустя фраза преподобного Августина: зло нападает стремительно, аки лев, и неистовствует, подобно ему. Все остальное расплывалось, как в мареве…
В буфете я столкнулся с профессором Вильсоном. Секунду мы стояли нос к носу, а затем, пересилив себя, пожали друг другу руки. Профессор от неловкости стал тыкать в замысловатый разноцветный коктейль. Какие слова при том были сказаны, затрудняюсь припомнить… Я посетил, наверное, все уголки сего богоугодного заведения, но оставалось еще немного времени, и я решил позвонить домой. Жена, конечно, нервничает, сходит с ума из-за моего состояния. Можно было воспользоваться телефоном в кабинете главврача, но мне не хотелось поверять его в свои тайны, и я прошел в соседний зал, к свободному автомату. Я не сомневался, что разговор будет однозначным, и не обманулся в ожиданиях. Первые же слова повторили темы последних семейных бесед. «Ради Бога, – кричала она мне в трубку, – не принимай близко к сердцу! Мало ли на свете горя? Всех не пережалеешь! Умоляю тебя, Гарри. Подумай о ребенке…» – «Да-да, – механически цедил я, – понятно. О чем речь?» – «Гарри, ты болен, ты серьезно болен, тебе нужно срочно лечиться. Я договорилась через дядю моей подруги с доктором…» – «Не с профессором Вильсоном? Он меня быстро наладит. С превеликим удовольствием…» – «Ну, что ты глупости болтаешь?» – «Пошутил… Катрин, я исполню все твои желания!» – «Лечение будет в частной клинике, в прекрасном сосновом бору, за городом. Тебя поместят в отдельной палате. Я буду приезжать через день». – «Хорошо». – «Месяца полтора-два, не больше». – «Хорошо». – «Потом придется некоторое время воздерживаться от слишком нервной работы». – «Хорошо». – «Я сама заеду в управление и поговорю с мистером Лоттвиком». – «Ага, конечно! Только в моем присутствии». – «Знаешь, – возмущенно выдохнула она, но я все равно чувствовал удовлетворенную улыбку на том конце провода, – ты мне, пожалуйста, условий не ставь: ты в таком состоянии, что не можешь располагать собой… Я с мамой поеду».
Бог ты мой, неужели я настолько впал в детство, что даже моя мягкосердечная, милая жена разговаривает со мной подобным тоном? Добавить к этому еще то, что мною интересуется священник, и… И вот я, взрослый самостоятельный мужчина, сам себе не указ. Попал в положение щенка, которого хозяева приваживают к цепи. Моей гордости нет и в помине: по стуку прелестного каблучка поползу в какую угодно Каноссу. «Катрин! – вдруг врезался я в ее причитания. – Священник хочет потолковать с тобой о моей душе». – «Вот и отлично. В воскресенье пойдем обязательно. Я подумаю о подарке…» – «Он долго меня воспитывал, – не унимался я, – назидал. Он посоветовал подробно написать об этой истории. И знаешь, какую истину я вынес из проповеди? Чтобы работать педагогом или следователем, надо быть немного духовником. Мартин Лютер изрек: ”Не будь я проповедником, я был бы учителем”». – «Гарри, дорогой, хватит зауми, хватит. Спустись с облаков. Я вся извелась, изнервничалась до предела». – «Ха, да разве я, лапочка, не на земле? Вернее, на полу. Из плиточного паркета. Распластанный и размазанный, как тот… подопытный кролик, коего приказом по части произвели в волки и готовят для показательной псовой травли. Не волнуйся, родная! Я буду верным, покорным пажом моей королевы. До последнего вздоха…» – «Гарри, давай-ка я встречу тебя на машине». – «А вот этого не надо. Я еще пока не совсем пациент. Лучше приготовь дома какой-нибудь сюрприз». – «Постараюсь. Ты же возвращайся сразу. Слышишь, сразу! Никаких киосков, никаких масок, никаких набережных. И раз дело закончено, не смей больше общаться с этим Диком! Чтобы ноги твоей там не было!» – «Слушаюсь, ваше превосходительство!» – шутливо отрапортовал я, вытягиваясь по швам.
М-да… С данным пунктом покончено. Теперь не грех позвонить Тарскому: чует, чует вещее сердце мое, что нескоро мы еще побеседуем. А ведь и так порядком не виделись. Знаю я его: улизнет опять за границу – и поминай как звали. Вечно он в бегах или занят, и никогда с ним нормально не поговоришь… Тарскому, увы, позвонить не удалось. Едва я достал карточку и коснулся диска, как меня окликнули. Я обернулся и увидел перед собой молодого человека. Мы никогда не были знакомы, но узнал я его немедленно. Высокий ростом, представительный, в очках, с брикетом усиков под нижней губой, он теребил в руках полиэтиленовую папку и выжидающе смотрел на меня. Чуть в стороне застыли еще несколько мужчин. «Ага, выползаем!» – прошептал я. – «Инспектор Бланк, – обратился ко мне певучий тенорок, – мы ждем вас. Нам крайне необходимо ваше заключение». – «Да-да, – кивнул я, вешая трубку, – сейчас, господа. Сейчас я подойду…»
Из комнаты напротив раздавались сдержанные голоса и стук раздвигаемых стульев: там собирался заключительный медицинский консилиум…
Яков Евглевский
* * *
notes
Примечания
1
С самого начала (лат.).
2
Благородство обязывает (франц.).
3
Параллельные жизнеописания (греч.).
4