Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 1 из 4 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
1 Зовут меня Сирина Фрум (почти cирена). Примерно сорок лет назад я выполняла секретное задание британской контрразведки. Миссия провалилась. Через полтора года после поступления на службу меня раскололи, и я покрыла себя позором, попутно разрушив жизнь любовника, хотя в этом была и его вина. Не стану долго рассказывать о годах детства и юности. Я — дочь англиканского епископа; мы с сестрой выросли в епископском доме близ большого собора, в очаровательном городке на востоке Англии. В доме царили радушие, чистота, порядок и книги. Отношения между моими родителями были вполне приязненными, они любили меня, а я их. Я старше моей сестры Люси на полтора года, и хотя мы отчаянно ссорились в детстве, это не испортило наши отношения и, повзрослев, мы сблизились. Отцовская вера в Бога была тихой и разумной, не слишком нависала над нашей жизнью и позволила отцу беспрепятственно продвинуться в церковной иерархии, причем одним из преимуществ его сана стал наш уютный дом времен королевы Анны. Окнами дом выходил в огороженный сад со старыми травяными бордюрами, которые всегда ценились знатоками растений. Короче говоря, жизнь устойчивая, достойная зависти, почти идиллическая. Мы выросли в затененном саду, со всеми удовольствиями и ограничениями, что такая жизнь налагает. Шестидесятые годы разнообразили, но не нарушали порядок нашего существования. Я пропускала школу, только если болела. Уже вполне взрослой девушкой я познала проникшие через садовую изгородь услады — обжималась (как это тогда называли) с парнями, а также провела опыты с табаком, алкоголем, чуточку — с гашишем, познакомилась с рок-н-роллом, яркими красками и атмосферой всеобщего доброжелательства. В семнадцать мы все были мятежниками — робкими и восторженными, но не забывали об уроках — заучивали и изрыгали неправильные глаголы, уравнения, мотивы литературных персонажей. Нам нравилось думать, будто мы — дрянные девчонки, но, вообще-то говоря, мы были вполне приличными. Мятежный дух шестьдесят девятого пришелся нам по душе. Он был неотделим от ощущения, что вскоре все мы покинем отчий дом, чтобы разъехаться по колледжам. Итак, в первые восемнадцать лет жизни со мной не случилось ничего странного или страшного, и поэтому я их пропускаю. Будь моя воля, я бы выбрала ленивый факультет английского языка и литературы в каком-нибудь провинциальном университете, далеко на севере или на западе Англии. Мне нравились романы. Читала я быстро — могла проглотить две-три книги за неделю — так что три года за чтением романов вполне соответствовало бы моему характеру. Но для того времени я была «чудом природы» — девушкой с математическими способностями. Математика не слишком меня увлекала, почти не доставляла мне удовольствия, но мне нравилось быть первой, причем без особого труда. Я знала ответы на задачки, даже не понимая, как я до них дошла. Тогда как мои одноклассники тужились и бились в расчетах, я достигала решения посредством нескольких плавных шагов, отчасти интуитивных. Мне было бы сложно указать на источник своего знания. Разумеется, экзамен по математике требовал от меня гораздо меньше усилий, чем экзамен по английской литературе. К тому же в выпускном классе я была капитаном школьной сборной по шахматам. Нужен определенный полет воображения, чтобы понять, с каким изумлением взирали в те годы на девицу, приехавшую в соседнюю школу и сбившую там с жердочки нахохлившегося шахматного чемпиона. Однако математика и шахматы, равно как и хоккей, плиссированные юбки и пение псалмов, относились, в моем восприятии, сугубо к школьным занятиям. Я предполагала, что, раз уж я собралась в университет, мне следует отставить все детские забавы. Однако в своих предположениях я не приняла в расчет собственную мать. Она была воплощением (или пародией) жены викария, затем епископа: потрясающая память на имена и лица прихожан, на их сетования и жалобы, манера неспешно, с достоинством прогуливаться по улице в развевающемся на ветру шарфике от «Эрмес», доброта и непреклонность в общении с прислугой и садовником. Безупречность и очарование по любым меркам, в любых обстоятельствах. Как ей удавалось разговаривать на равных с женщинами из городских кварталов — заядлыми курильщицами с напряженными лицами, — которые приезжали в действовавший при церкви клуб «Мать и дитя». Как убедительно она читала рождественскую сказку детям Барнардо [1], собравшимся на ковре у ее ног в нашей гостиной. С каким тактом и достоинством она встречала архиепископа Кентерберийского, приглашенного к нам в дом на чай с печеньем после освящения в соборе реставрированной крестильной чаши, как ухаживала за ним. Люси и меня отослали на время визита наверх. А еще — вот оно, подвижничество — совершенная преданность и служение делу моего отца. Она поощряла его, служила ему, облегчала его труд на каждом повороте жизненного пути. Забота ее обнимала все — штопаные носки и выглаженный стихарь в платяном шкафу, безукоризненно убранный кабинет и глубочайшее субботнее молчание, повисавшее в доме, когда отец писал проповедь. Взамен она требовала — это моя догадка, конечно, — только того, чтобы он любил ее или, по крайней мере, никогда не оставлял. Однако я долго не могла различить в характере матери камушка феминизма, скрывавшегося под ее вполне традиционной наружностью. Уверена, что мать ни разу не произнесла само это слово, но это не имеет значения. Ее категоричность меня пугала. Она говорила, что моя обязанность как женщины состоит в том, чтобы отправиться в Кембридж и поступить на факультет математики. Как женщины? В то время в нашей среде никто не говорил такими словами. Ни одна женщина не поступала так, «как следует женщине». Она говорила, что не позволит мне растратить свой талант. Мне предстояло проявить себя, стать необыкновенной. Сделать карьеру в инженерном деле или экономике. Весь мир у твоих ног — такие вот банальности. По отношению к моей сестре было несправедливо, что я была и умной, и красивой, тогда как она не блистала ни внешностью, ни талантами. Несправедливость только усугубится, если я обману надежды матери и не стану ставить перед собой высокие цели. Логика высказываний от меня ускользала, но я предпочла промолчать. Мать сказала, что никогда не простит ни мне, ни себе, если я ограничусь английской словесностью и стану домохозяйкой, лишь на йоту более образованной, чем она сама. Мне грозила опасность растратить свою жизнь. Ее слова были равнозначны признанию. Тогда, в первый и последний раз в жизни, она выразила при мне, прямо или косвенно, разочарование своей участью. Потом она подключила к делу отца — «епископа», как называли его мы с сестрой. Вернувшись однажды днем из школы, я узнала от матери, что он ждет меня в кабинете. В зеленом блейзере, вышитом геральдическим гербом и девизом Nisi Dominus Vanum («Если Господь не созиждет дома»), я уныло развалилась в клубном кожаном кресле, между тем как отец, возвышаясь над столом, перебирал бумаги, мурлыкал что-то себе под нос, вероятно, приводя в порядок мысли. Мне казалось, что он собирается пересказать мне притчу о талантах, но вместо этого отец перешел прямо к делу. Он навел справки. Кембриджский университет стремился показать, что «открывает двери в современный эгалитарный мир». Учитывая бремя тройного несчастья — превосходная школа, девушка, преимущественно «мужской предмет», — поступление было мне почти гарантировано. Если, однако же, я намеревалась поступать в Кембридж на английскую литературу (такого намерения у меня не было; епископ никогда не вдавался в подробности), мне придется гораздо труднее. Уже через неделю моя мать переговорила с директором школы. Подключились учителя-предметники, чьи аргументы повторяли или дополняли доводы родителей, и мне, конечно же, пришлось уступить. Так мне пришлось отказаться от литературных штудий в университете Дарема или Аберистуита, где я наверняка была бы счастлива, ради Ньюнем-колледжа в Кембридже, где уже во время первого семинара, состоявшегося в Тринити-колледже, мне показали, какая я посредственность в математике. В осеннем триместре я впала в депрессию и разве что не бросила учебу. Неуклюжие парни, лишенные очарования и других человеческих качеств, таких как сострадание и порождающая грамматика [2], талантливые кузены кретинов, которых я громила на шахматной доске, нахально смеялись мне в глаза, пока я сражалась с понятиями, представлявшимися им совершенно очевидными. — Ах, безмятежная мисс Фрум, — саркастично восклицал один профессор каждый вторник, когда поутру я входила в его класс. — Безмятежнейшая. О, синеглазая! Приди и просвети нас. Моим преподавателям и однокашникам было совершенно ясно, что не успеваю я именно потому, что я — красивая девчонка в мини-юбке, с вьющимися светло-русыми волосами ниже лопаток. На самом же деле я не справлялась из-за того, что, подобно большинству людей, была не слишком сильна в математике, по крайней мере на требовавшемся уровне. Я попыталась перевестись на английскую или французскую филологию или даже на антропологию, но там меня никто не ждал. В те годы правила соблюдались неукоснительно. В итоге этой долгой печальной истории я выстояла и умудрилась получить диплом бакалавра с отличием третьей степени. Теперь, после того как я скомкала в пару абзацев годы моего детства и ранней юности, мне надлежит проделать то же с порой студенчества. Я никогда не каталась в плоскодонном ялике по реке Кем (с граммофоном или без), не ходила в «Футлайтс» — театры приводят меня в замешательство, — и меня не задерживала полиция во время беспорядков в Гарден-хаус. Однако я потеряла девственность уже в первом триместре (иногда мне кажется, что это произошло несколько раз, такими бессловесными и неуклюжими были о ту пору любовные утехи), и теперь мне вспоминается приятная последовательность любовников — их было шесть, семь или восемь за девять триместров, в зависимости от применяемого определения любострастия. Я подружилась с несколькими девушками из Ньюнем-колледжа. Я играла в теннис и читала. Стараниями матушки я изучала вполне чуждый мне предмет, но оттого не перестала читать. Как и раньше, в школе, я не слишком увлекалась поэзией или пьесами, но романы доставляли мне, пожалуй, больше удовольствия, чем многим моим университетским товарищам-филологам, вынужденным корпеть над еженедельными сочинениями по «Мидлмарчу» или «Ярмарке тщеславия». Я проглатывала тома на лету, случалось, обсуждала их в дружеской беседе, если находился человек, способный вынести мои безыскусные суждения, затем спешила дальше. Чтение позволяло мне не думать о математике. Более (или менее?) того, чтение позволяло мне не думать. Я уже говорила, что была скорой девушкой. «Как мы живем теперь» за четыре дня на кушетке! Я могла проглотить длиннющий абзац текста за один зрительный глоток. Мне требовалось лишь размягчить мысли, сделать их мягкими, как воск, так, чтобы глаза просто снимали со страницы пленку впечатления. Быстрым, нетерпеливым движением руки я переворачивала страницу каждые несколько секунд, к раздражению окружающих. Мои потребности были незатейливы. Меня не слишком занимали темы, остроумные фразы или изящные описания погоды, ландшафта и интерьеров. Мне нужны были заслуживающие доверия персонажи, так чтобы я терялась в догадках относительно их дальнейшей судьбы. Обычно я предпочитала людей, которые влюблялись или расставались, но не слишком возражала, если они занимались чем-то еще. Как бы пошло это ни звучало, мне нравилось, если в конце книжки героине предлагали руку и сердце. Романы без женских персонажей выглядели безжизненной пустыней. Конрад выпадал из круга моих интересов, равно как большинство рассказов Киплинга и Хемингуэя. Не производила на меня впечатления и литературная репутация автора. Бульварное чтиво, великие романы и книги, что посередке, — все стояли передо мной в одной шеренге. Какой известный роман начинается со следующих слов: «В день ее приезда столбик термометра поднялся до девяноста градусов»? Разве не эффектно? Моих приятелей с филологического факультета бесконечно забавляло, когда я говорила им, что «Долина кукол» ничуть не хуже, чем любая вещь Джейн Остен. Они потешались и издевались надо мной месяцами. А сами не прочитали ни строчки из Жаклин Сьюзан. Но какое это имело значение? Кому мешали инфантильные мнения девушки, не сумевшей стать математиком? Не мне, не моим друзьям. С этой точки зрения, по крайней мере, я была свободна. Рассказ о моих литературных пристрастиях в годы студенчества — не лирическое отступление. Книги, в конечном итоге, и привели меня в контрразведку. Когда я училась в Кембридже последний год, моя приятельница Рона Кемп начала издавать еженедельный журнал под названием «?Квис?». Такого рода изданий в университетской среде было великое множество, но «?Квис?» выделялся авангардистским смешением высокого и низкого жанров. Поэзия и поп-музыка, политическая теория и сплетни, струнные квартеты и студенческая мода, французская «новая волна» и футбол. Спустя десять лет эту издательскую формулу уже применяли все вокруг. Рона, вероятно, не сама ее придумала, но одной из первых распознала ее привлекательность. Позже она работала в «Вог» (а до того некоторое время — в «Таймс литерари сапплемент») и сделала головокружительную карьеру, полную взлетов и падений, учреждая новые журналы на Манхэттене и в Рио. Двойной вопросительный знак в ее первом издании — «?Квис?» — оказался новаторским; удалось выпустить одиннадцать номеров. Памятуя о моей увлеченности творчеством Сьюзан, Рона Кемп попросила меня вести регулярную колонку — «Книжки прошлой недели». Моим статьям надлежало быть «болтливыми и всеядными». Без зауми! Я писала так же просто, как говорила, то есть обычно пересказывала сюжеты книг, которые недавно прочитала, и пародийно сопровождала случайный приговор россыпью восклицательных знаков. Моя легковесная, аллитеративная проза пользовалась некоторой популярностью. Несколько раз ко мне на улице подходили незнакомцы и говорили, что с удовольствием меня читают. Даже язвительный профессор математики сделал мне комплимент. Так мне довелось пригубить сладостный, пьянящий напиток — студенческую славу. Я успела написать с полдюжины бойких статеек, когда что-то пошло не так. Как многие другие авторы, которым едва улыбнулась удача, я стала воспринимать себя слишком серьезно. Я была девушкой с неразвитыми вкусами — ветер в голове, хотя и созрела для грядущего похитителя на белом коне. Я только и ждала своего принца, как говорится в некоторых занимавших меня романах. Мой принц оказался русским суровой наружности. Я открыла для себя автора и тему — и стала его поклонницей. Неожиданно у меня появилось дело — убеждать. У меня развилась привычка перерабатывать большие куски текста. Вместо того чтобы писать просто и непосредственно, я плодила черновики. По моему скромному мнению, у колонки появилось жизненно важное общественное предназначение. Ночью я вскакивала с кровати, чтобы переписать абзац или исчеркать страницу стрелками и сносками. В глубочайшем раздумье я прогуливалась по аллеям. Пусть общественный интерес к моим статьям спадет, наплевать. Спад интереса лишь доказывал мою правоту; это была героическая цена, которую мне предстояло заплатить. Меня читали не те люди. Скажем, возражения Роны нисколько меня не тронули. Более того, они лишь подтвердили мою правоту. — Милочка, это совсем не наш стиль, — сказала она холодно однажды днем в «Медном чайнике», возвращая мне текст статьи. — Мы так не договаривались. Она была права. Живой язык и восклицательные знаки сошли на нет, а гнев и ощущение политической безотлагательности темы сузили рамки интересов и разрушили стиль. Конец моей журналистской карьеры был предрешен тем часом, что я провела за чтением «Одного дня Ивана Денисовича» Александра Солженицына в новом переводе Гиллона Эйткена. Я принялась за повесть сразу же, как разделалась с «Осьминожкой» Яна Флеминга. Переход был жестким. Я ничего не знала о советских трудовых лагерях, и слова «ГУЛАГ» тоже не знала. Ребенок, выросший в сени собора, что я, в самом деле, могла знать о жестокой нелепости коммунизма, об отважных людях в гнусных, отдаленных тюремных поселениях, вынужденных изо дня в день думать только о выживании? Сотни тысяч несчастных, которых увезли в снежные пустыни Сибири, потому что они сражались за родину на иностранной территории, или побывали в плену, или досадили партийному чиновнику, или были партийными чиновниками, или носили очки, или были евреями, или гомосексуалистами, или владевшими коровами крестьянами, или поэтами. Кто возвысил голос во имя этих загубленных душ? Меня никогда раньше не занимала политика. Мне ничего не было известно о спорах и разочарованиях старшего поколения. Не слыхала я никогда и о «левой оппозиции». За пределами школы мое образование ограничивалось факультативными занятиями по математике и стопками романов в мягкой обложке. Я была невинна, и мое негодование вышло высоконравственным. Я ни разу не употребила и даже никогда не слышала слово «тоталитаризм». Спроси меня о его значении, я, может быть, ответила бы, что это значит полный отказ от спиртного. Мне казалось, что я пронзаю завесу взглядом и веду репортажи с невидимого фронта. За неделю я осилила «В круге первом» Солженицына. Название было заимствовано из Данте. Первый круг Дантова ада предназначен для древнегреческих философов и представляет собой, между прочим, прелестный огороженный сад, окруженный морем адских мук, сад, откуда нет выхода, и возможности попасть в рай тоже нет. Я сделала ошибку неофита, предположив, что все вокруг настолько же невежественны, насколько я была всего несколько месяцев назад. Моя колонка обрела полемический накал. Неужто самодовольный Кембридж не понимает, что происходит, что все еще происходит в трех тысячах милях к востоку от Англии, не обращает внимания на ущерб, причиненный человеческому духу этой утопией из очередей за хлебом, ужасной одежды и запретов на путешествия? Что же делать? «?Квис?» вытерпел четыре раунда моего антикоммунизма. Мои интересы простирались от «Слепящей тьмы» Кёстлера до «Под знаком незаконнорожденных» Набокова и замечательного трактата Милоша, «Порабощенный разум». Кроме того, я впервые в мире поняла суть оруэлловского «1984». И все же душа моя принадлежала моей первой любви — Солженицыну. Лоб, вздымающийся подобно куполу православного собора, клинообразная борода деревенского священника, угрюмая, закаленная в ГУЛАГе непререкаемость суждений, упрямая невосприимчивость к политикам. Даже его религиозные верования не способны были меня отвратить. Я не возмутилась, когда он сказал, что люди забыли бога. Он был бог. Кто сравнится с ним? Кто откажет ему в Нобелевской премии? Вглядываясь в его фотографию, я желала стать его любовницей. Я бы служила ему, как моя мать служила отцу. Штопать ему носки? Да я бы ноги ему мыла. Языком! В те годы тема советских беззаконий была расхожим штампом в речах западных политиков и редакционных колонках большинства газет. С точки зрения университетской жизни и политических настроений молодежи муссирование этой темы было, в известном смысле, безвкусицей. Если ЦРУ против коммунизма, значит, в коммунизме есть что-то хорошее. Некоторые отделения лейбористской партии все еще потворствовали стареющим кремлевским зверям и их чудовищным затеям, по-прежнему пели «Интернационал» на ежегодных съездах и посылали за «железный занавес» студентов по программам доброй воли. В годы «холодной войны» и черно-белого мышления странно было соглашаться с критикующим Советский Союз американским президентом, который развязал войну во Вьетнаме. Однако во время знаменательного чаепития в «Медном чайнике» Рона — уже тогда лощеная, надушенная, точная в выражениях — сказала, что в моей колонке ее беспокоила не политика. Мой грех состоял в серьезности. В следующем выпуске журнала моей рубрики уже не было. Ее место заняло интервью с психоделической музыкальной группой «Невероятные струны». А потом «?Квис?» приказал долго жить. * * * Через несколько дней после своей отставки я начала читать Колетт, и это увлекло меня на несколько месяцев. Были у меня и другие срочные заботы. Выпускные экзамены начинались через несколько недель, а еще у меня завелся новый парень — историк по имени Джереми Мотт. Выглядел он несколько старомодно, если можно так сказать, — долговязый, с крупным носом и выдающимся кадыком. Джереми был неухожен, сдержанно умен и изысканно учтив. Таких ребят вокруг меня было немало. Казалось, что все они происходят из одной семьи и окончили одну и ту же государственную школу в городке на севере Англии, где им выдали одинаковую одежду. Это были одни из последних людей на земле, все еще носивших твидовые пиджаки с кожаными вставками на локтях и отделкой на манжетах. Мне стало известно, хотя и не от самого Джереми, что он готовится получить диплом с отличием и уже опубликовал статью в научном журнале, посвященном истории шестнадцатого века. Любовником он оказался нежным и внимательным, несмотря на неудачно, под острым углом изогнутую лобковую кость, что в первый раз причинило мне адскую боль. Он попросил у меня прощения, как извиняются за сумасшедшего дальнего родственника. Из чего я сделала вывод, что он был не особенно смущен. Мы уладили дело, во время любовных утех помещая между нами сложенное полотенце — средство, к которому, как мне показалось, Джереми прибегал и раньше. Он был внимателен и умел и мог продолжать столько, сколько мне хотелось, и даже больше, пока не выдерживала я сама. Однако его оргазм ускользал от нас несмотря на мои усилия, и я стала подозревать, что ему хочется от меня каких-то слов или действий. Он, впрочем, ничего не говорил. Точнее, утверждал, что говорить не о чем. Я ему не верила. Мне хотелось, чтобы у него была тайна и постыдное желание, которое могла удовлетворить только я. Я желала сделать этого высокого, учтивого человека целиком моим. Может быть, ему хотелось отшлепать меня по попе или попросить меня надавать ему шлепков? А может, примерить мое белье? Эта загадка стала моим наваждением: когда мы расставались, я думала о ней постоянно и мне становилось все сложнее сосредоточиться на математике. Колетт стала моим убежищем. Однажды ранним вечером в начале апреля, после упражнений со сложенным полотенцем в квартире Джереми, мы переходили дорогу близ старого здания Хлебной биржи, я — в дымке удовлетворенности (хотя чуть побаливала растянутая в пояснице мышца), он — ну, не знаю. Пока мы шли, я размышляла, не следует ли мне снова поднять так занимавший меня вопрос. Джереми хотел казаться дружелюбным и, крепко обняв меня за плечо, рассказывал о своей статье, посвященной истории Звездной палаты. Меня же не покидала мысль о том, что он неудовлетворен. Мне казалось, что неудовлетворенность проступает в его напряженном голосе, нервной походке. За несколько дней любовных занятий он ни разу не испытал оргазм. Я хотела ему помочь, мое любопытство было совершенно искренним. Еще меня беспокоила мысль о том, что я его подвела. Я его возбуждала, это точно, но его желание, возможно, было недостаточно сильным. Мы миновали здание Хлебной биржи; в сырых апрельских сумерках рука любовника обвивала меня, как лисий воротник, и счастье мое было лишь слегка омрачено растянутой мышцей и тайными для меня желаниями Джереми. Внезапно в неверном свете фонаря перед нами из переулка появился Тони Каннинг, профессор истории, преподававший на курсе Джереми. Джереми представил нас друг другу, и профессор пожал мне руку, удержав ее в своей чуть дольше, чем позволяли приличия, так мне показалось. На вид он был чуть старше пятидесяти — примерно возраста моего отца; я знала о нем только то, что уже говорил мне Джереми. Каннинг, кембриджский профессор, когда-то дружил с Реджи Модлингом, министром внутренних дел, который иногда приезжал к нему в колледж пообедать. Но однажды вечером они, напившись вдрызг, рассорились из-за практики внесудебных арестов в Северной Ирландии. Профессор Каннинг возглавлял комиссию по историческим памятникам, заседал в различных советах, входил в число попечителей Британского музея и написал очень ценившуюся специалистами книгу о Венском конгрессе. Это был джентльмен старой породы; о таких мужчинах я имела некоторое представление. Они иногда бывали в доме моего отца-епископа. В то время, еще полное духа шестидесятых, они раздражали всякого человека старше двадцати пяти лет, но мне нравились. Они бывали очаровательны, даже остроумны, и тянувшиеся за ними ароматы сигар и бренди придавали миру ощущение устойчивости и процветания. Они были высокого мнения о себе, но не казались мне бесчестными и, похоже, обладали развитым чувством общественного долга. С большой серьезностью они относились к собственным удовольствиям (вино, гастрономия, рыбалка, бридж и т. д.), а некоторые из них успели отличиться в интересных войнах. Помню, как пару раз на Рождество они одарили меня и сестру десятишиллинговой купюрой. Пусть такие люди правят миром. Мы знаем типов и похуже.
Каннинг держался величаво, но сдержанно, что, по-видимому, соответствовало его относительно скромному положению в обществе. Мне запомнились его волнистые волосы, красиво разделенные пробором, влажные, чуть пухлые губы и небольшая бороздка посередине подбородка, показавшаяся мне очень трогательной, так как даже при плохом освещении было видно, что ему непросто ее выбривать. Из вертикальной складки кожи торчало несколько непослушных черных волосков. Он был видный мужчина. Покончив с формальностями, Каннинг задал мне несколько вопросов, вполне вежливых и невинных — о моем дипломе, о колледже и его ректоре, с которым он приятельствовал, о моем родном городе и соборе. Джереми пытался было начать светскую беседу, но Каннинг его прервал. Поблагодарил Джереми за то, что тот показал ему три мои последние статьи для «?Квис?», и вновь обернулся ко мне. — Отличные вещицы. У вас талант, милая. Никогда не задумывались о журналистике? «?Квис?» был студенческой газетенкой, не предназначенной для серьезных читателей. Похвала Каннинга была невероятно приятна, но в силу молодости я не могла принять комплимент с достоинством. Я пробормотала что-то в ответ, но мои слова прозвучали отговоркой, потом попыталась исправиться и растерялась окончательно. Профессор проявил ко мне участие и пригласил нас на чашку чая, и мы, точнее, Джереми, согласились. И мы пошли за Каннингом обратно по рыночной площади, в сторону его колледжа. Квартира его была меньше, неопрятнее, захламленнее, чем я ожидала, и меня удивило, как неряшливо он заваривает чай, не до конца промывая приземистые, в чайных пятнах кружки, проливая кипяток из грязного электрического чайника на бумаги и книги. Это совсем не вязалось с образом того Тони Каннинга, которого я узнала позже. Хозяин уселся за письменный стол, мы разместились в креслах, и он продолжил задавать вопросы. Похоже на коллоквиум. Теперь, когда я поедала его шоколадное печенье (как сейчас помню, «Фортнам энд Мейсон»), оставлять его вопросы без ответа мне казалось неприличным. Джереми поощрял меня, глуповато кивая головой на каждую мою фразу. Профессор спросил меня о родителях, о детстве «в тени собора» — я ответила, как мне показалось, остроумно, что тени не было, так как собор располагается на север от нашего дома. Мужчины рассмеялись, и я подумала, не скрывалось ли в моей шутке больше того, что я вложила в нее сознательно. Мы перешли к ядерному оружию и призывам лейбористов к одностороннему разоружению. Я повторила прочитанную где-то фразу — клише, как я поняла позже. Невозможно «загнать джинна обратно в бутылку». Ядерным оружием необходимо управлять, а не запрещать его. Такой вот юношеский идеализм. По правде говоря, у меня не было определенного мнения на этот счет. В иных обстоятельствах я, возможно, выступила бы за ядерное разоружение. А тогда мне хотелось произвести впечатление (пусть я и не призналась бы себе в этом), давать правильные ответы, быть интересной. Мне нравилось, что Тони Каннинг подавался вперед, когда я ему отвечала, меня воодушевляла слабая улыбка одобрения, чуть растягивавшая его пухлые губы, и его словечки — «Ясно» и «Что ж, вполне» — когда я умолкала. Возможно, мне следовало понять, к чему это ведет. В оранжерейном мирке студенческой журналистики я заявила о себе как о курсанте в академии «холодной войны». Теперь мне это очевидно. Как-никак я находилась в Кембридже. Иначе зачем мне вообще пересказывать эту встречу? Тогда она не имела для меня ни малейшего значения. Вот мы направлялись в книжную лавку, а оказались за чайным столом в доме профессора моего парня Джереми. Ничего странного. Если методы вербовки и менялись, то очень незначительно. Быть может, в западном мире действительно происходили перемены, и молодым казалось, что они находят новые пути общения, а древние преграды разрушаются у основания. Однако по-прежнему применялся знаменитый принцип «дружеская рука на плече» — может быть, не так часто, может быть, менее настойчиво. Некоторые доны продолжали высматривать в университетах перспективных кандидатов для работы в спецслужбах и передавать «куда надо» сведения для «интервью» с ними. Некоторых многообещающих и только что принятых на работу госслужащих по-прежнему отводили в сторонку и спрашивали, не задумывались ли они о службе в «другом департаменте». В основном к людям обращались с подобными предложениями через несколько лет после начала карьеры. Хотя об этом не говорилось в открытую, большое значение имело социальное происхождение кандидата, и наличие епископа в моей родословной считалось преимуществом. Не раз отмечалось, сколько времени прошло, пока дела Бёрджесса, Маклейна и Филби не разметали в прах представления о том, будто люди определенного типа с большей вероятностью будут преданы своей стране, чем другие. В семидесятые годы их измены все еще отзывались громом, но от привычных способов вербовки и не думали отказываться. Обычно и дружеская рука, и плечо принадлежали мужчинам. К женщинам эти овеянные традицией методы применяли редко. И хотя, строго говоря, то, что Тони Каннинг завербовал меня на службу в МИ-5, верно, его мотивы были сложны, и действовал он без официальной санкции. Если то обстоятельство, что я была молода и привлекательна, имело для него какое-то значение, то полное осознание всех печальных обстоятельств дела пришло ко мне гораздо позже. (Теперь, когда зеркало рассказывает другую историю, я могу признаться и наконец забыть об этом. Я правда была красивой. Более того, как написал в одном из редких для него страстных писем Джереми, я была «просто ошеломительной».) Даже седобородые полубоги с пятого этажа, которых я и видела-то всего пару раз за недолгое время моей службы, недоумевали, с какой целью меня определили к ним в контору. Наверное, они держали пари, но никогда бы не догадались, что профессор Каннинг — и сам старый агент МИ-5 — направил меня к ним в качестве искупительного подношения. Обстоятельства его жизни были сложнее и печальнее, чем можно себе представить. Он изменил мою жизнь и, в сущности, поступил с бескорыстной жестокостью — готовясь отправиться в путешествие, из которого не возвращаются. Если даже теперь я так мало о нем знаю, так это потому, что в плавании я сопровождала его очень недолго. 2 Мой роман с Тони Каннингом продлился несколько месяцев. Некоторое время я продолжала встречаться и с Джереми, но в конце июня, после выпускных экзаменов, он переехал в Эдинбург, чтобы работать над диссертацией. Забот в жизни поубавилось, хотя меня по-прежнему тревожила мысль, что вплоть до самой разлуки я так и не сумела раскрыть тайну Джереми и доставить ему удовольствие. Он, впрочем, никогда не жаловался и не выглядел расстроенным. Спустя несколько недель я получила от него нежное, преисполненное раскаяния письмо, в котором он поведал, что влюбился в скрипача: впервые увидел его в Ашер-холле, когда тот исполнял концерт Бруха, — он молодой немец из Дюссельдорфа, и скрипка в его руках звучит поразительно, особенно во второй части. Звали его Манфред. Ну разумеется. Будь я чуть более старомодной, мне не составило бы труда догадаться — некогда у мужских сексуальных расстройств была только одна причина. Как складно. Тайна разгадана, и можно было перестать беспокоиться о благополучии Джереми. Впрочем, сам он милейшим образом тревожился обо мне и даже написал, что может приехать, чтобы объясниться. В ответ я написала поздравительное письмо и почувствовала, как повзрослела, несколько преувеличив собственную радость за его счастье. Однополые связи стали законными всего лет пять назад, а тогда его слова прозвучали для меня необычно. Я писала, что нет никакой необходимости ехать в Кембридж, что я навсегда сохраню о нем самые теплые воспоминания, что он чудеснейший человек и что я надеюсь однажды познакомиться с Манфредом, так что не будем терять связь, прощай! Мне хотелось поблагодарить Джереми за то, что он представил меня Тони, но я не видела смысла в том, чтобы вселять в него подозрение. Я и Тони ничего не сказала о его прежнем студенте. Для счастья каждому хватало того, что он уже знал. Мы и были счастливы. Каждые выходные мы проводили в уединенном домике близ Бери-Сент-Эдмундс в Суффолке. С узкой проселочной дороги нужно было свернуть направо, на едва различимую тропинку, что пролегала через поле, и там, на опушке старого, безвершинного леса, полузадушенная кустами боярышника, белела в штакетнике калитка. Выложенная плитняком тропинка вела через заросший деревенский сад (люпины, алтеи, гигантские маки) к тяжелой дубовой двери, обитой не то гвоздями, не то заклепками. Открыв дверь, посетитель попадал в столовую с огромными каменными плитами пола и балками, которые изъело время, наполовину утопленными в штукатурке. На противоположной стене висел красочный средиземноморский пейзаж — выбеленные солнцем дома и белье, сохнущее на веревке. Акварель кисти Уинстона Черчилля была написана в Марракеше, почти сразу после конференции 1943 года. Узнать, как она попала к Тони, мне не довелось. Фрида Каннинг, торговавшая произведениями искусства и подолгу жившая за границей, не любила сюда приезжать. Ее раздражали сырость, запах плесени и десятки будничных дел, так или иначе связанных с поддержанием дачного дома. В действительности, дом стоило только протопить, и от запаха не оставалось и следа, а все заботы брал на себя ее муж. Требовались определенные знания и сноровка, чтобы разжечь упрямую «рейборнскую» печку, силой открыть окно на кухне, запустить сантехнику в ванной и распорядиться попавшей в западню мышью с перебитым хребтом. Мне не приходилось даже готовить. При всей неряшливости чаепития на кухне Тони чувствовал себя королем. Иногда я выступала в роли его поваренка и многому научилась. Каннинг готовил в итальянской манере, научившись кулинарии за четыре года преподавания в университете Сиены. Его часто мучили боли в спине, так что каждый раз по приезде я тащила на себе в дом холщовые мешки с провизией и вином от его припаркованного в поле старенького спортивного «Эм-джи-эй». Стояло погожее, по английским меркам, лето, и Тони соблюдал вполне вальяжный распорядок дня. Мы часто накрывали ко второму завтраку в саду, в тени старого кизильника. Обычно, проснувшись после полуденного сна, он принимал ванну, а потом, в теплую погоду, читал в гамаке, протянутом между двумя березами. В жару у него иногда шла носом кровь, и тогда он вынужден был лежать в комнате, прижав к лицу фланелевую тряпку с завернутыми в нее кубиками льда. Иногда вечером мы устраивали пикник в лесу, брали с собой бутылку белого, обернутую в ломкое от крахмала посудное полотенце, бокалы для вина в сундучке из кедрового дерева и фляжку кофе. Профессорская столовая sur l’herbe [3]. Чашки и блюдца, камчатную скатерть, фарфоровые тарелки, столовые приборы и складной алюминиевый стул с полотняным сиденьем — все это я безропотно тащила на себе. Когда лето набрало силу, мы прекратили дальние лесные вылазки, так как Тони жаловался, что ему больно ходить, и он быстро устает. По вечерам он любил слушать пластинки с операми на старом проигрывателе, и хотя вкратце рассказывал мне о персонажах и перипетиях сюжета в «Аиде», «Так поступают все женщины» и «Любовном напитке», все эти пронзительные, томящиеся голоса немного для меня значили. Странное шипение и потрескивание затупившейся иглы, которая плавно опускалась и поднималась на изгибах грампластинки, казалось эфиром, сквозь который к нам взывали отчаявшиеся мертвецы. Тони любил рассказывать мне о детстве. Его отец был капитаном боевого корабля в Первую мировую и к тому же отлично управлял яхтой. В конце двадцатых семья проводила отпуск в яхтенных прогулках по Балтике, и так родители нашли и в конце концов купили каменный домик на удаленном островке Кумлинге. Островок этот, окутанный дымкой ностальгии, олицетворял для Тони райское детство. Он и его старший брат были там предоставлены самим себе, устраивали стоянки с кострами на пляжах, ходили на веслах к необитаемому островку за разноцветными птичьими яйцами. У него сохранились старые, сделанные еще ящичным фотоаппаратом снимки, доказывавшие, что детский рай существовал на самом деле. Однажды в конце августа мы отправились в лес. Такие прогулки были не редкостью, но в тот день Тони свернул с тропы, а я слепо пошла за ним. Мы продирались через подлесок, и я подумала, что мы собираемся заняться любовью в каком-то тайном, ему одному известном месте. Листья казались довольно сухими. Но мысли его, как выяснилось, были заняты только грибами — белыми. Скрывая разочарование, я стала учиться отличать съедобные грибы от ядовитых — поры, а не пластинки; филигрань на ножке; не оставляют пятен, если вдавить палец в мякоть. Дома он приготовил целую миску белых — порчини, как, по-итальянски, ему нравилось называть эти грибы — с оливковым маслом, перцем, солью и панчеттой, и мы съели их с запеченной полентой, салатом и красным вином, с бутылкой бароло. В семидесятые годы это был экзотический обед. Я запомнила тот вечер во всех подробностях — старую сосновую столешницу, изъеденные, поблекшей голубизны ножки стола, широкую фаянсовую миску со скользкими грибами, диск поленты, сиявший с трещиноватой бледно-зеленой тарелки как маленькое солнце, пыльную черную бутылку вина, остренькую рукколу в белой посудине и Тони, который за считаные секунды приготовил соус, добавив масло и выжав лимон в салат чуть ли не на ходу, пока нес миску на стол. (Моя мать готовила соус сосредоточенно, на уровне глаз, как заправский химик.) Мы с Тони съели за этим столом не один ужин, но тот вечер был особым. Какая простота, какой вкус, какая светскость! Тем вечером поднялся сильный ветер, и большая ветка ясеня стучала и скребла по черепичной крыше. После еды мы читали, потом, выпив еще вина, предавались любовным утехам и, конечно же, снова говорили. Каким он был любовником? Ну, конечно, не таким энергичным и неутомимым, как Джереми. И хотя для своего возраста Тони был в хорошей форме, меня поначалу смущало, что пятьдесят четыре года могут оказать столь разрушительное влияние на тело. Он сидел на краю кровати, согнувшись, чтобы стянуть с себя носок. Его босая нога выглядела как истрепанная старая туфля. Я замечала складки кожи в самых неожиданных местах, даже под мышками. Странно, что, удивляясь ему (свое удивление я скоро погасила), я не думала, что всматриваюсь в собственное будущее. Мне был двадцать один год. То, что я принимала за норму — упругие мышцы, гладкая кожа, гибкие члены, — было лишь состоянием быстротекущей юности. Старики казались мне другим видом, как воробьи или лисы. А теперь чего бы я только не отдала, чтобы вернулись мои пятьдесят четыре! Главный удар принимает на себя кожа — старикам их кожа великовата. Она висит на них, как школьный блейзер, купленный на вырост. Или пижама. Когда свет падал под определенным углом (или это было от занавесок), кожа Тони приобретала желтоватый оттенок, как у старой дешевой книжки, в которой читались его несчастья — переедание, операция на колене и аппендэктомия, укус собаки, падение при восхождении к горной вершине и детская катастрофа со сковородкой за завтраком, навсегда лишившая его части волос на лобке. Справа, от груди до шеи тянулся белый шрам, о происхождении которого он не рассказывал никогда. Но пусть даже он был немного… потерт и чем-то смахивал на моего побитого временем плюшевого мишку, забытого в родительском доме, он оставался светским любовником, учтивым джентльменом. У меня захватывало дух, когда он меня раздевал, легко перебрасывая мою одежду через руку, как служитель у бассейна, или когда просил меня сесть верхом ему на лицо — это было для меня так же внове, как салат с рукколой. Не все, конечно, мне нравилось. Он бывал чересчур поспешен, нетерпелив, стремился к другим, очередным удовольствиям — больше всего на свете он любил пить и рассуждать. Позже мне стало казаться, что он эгоистичен (было в его манере нечто старорежимное) и слишком спешит к собственному оргазму, всегда сопровождавшемуся у него хриплым криком. Он был помешан на моих сосках, которые тогда, готова поручиться, были прелестны, но мне казалось очень странным, что мужчина в возрасте епископа может так по-детски их ласкать, чуть ли не сосать с неприличным скулящим звуком. Тони был одним из тех англичан, кого в семилетнем возрасте разлучают с матерью и отправляют в ледяную ссылку школы-пансиона. Они никогда в жизни не признаются в своем несчастье, эти постаревшие мальчишки, они просто с ним живут. Но это мелкие жалобы. Все было мне внове — любовное приключение, свидетельствовавшее о моей зрелости. Во мне души не чаял пожилой ученый мужчина. Я все ему прощала. Да, мне нравились его мягкие, чуть пухлые губы. Он изумительно хорошо целовался. И все же больше всего он мне нравился, когда, одевшись, восстановив красивый пробор (он пользовался маслом для волос и стальной расческой), он вновь становился учтивым джентльменом, помогавшим мне усесться в кресло, ловко откупоривавшим бутылку пино гриджио, направлявшим меня в мире книг. И вот еще обстоятельство, которое я стала замечать с годами, — горный хребет, отделяющий голого человека от одетого. Как два человека с одним паспортом. Повторяю, для меня это не имело особого значения, мне нравилось общество Тони — секс и кулинария, вино и короткие прогулки, разговоры. А еще мы много занимались. На заре нашего романа, весной и в начале лета, я готовилась к выпускным экзаменам. Тони ничем не мог мне помочь. Он сидел напротив меня за столом и писал монографию о Джоне Ди. У него было множество друзей, но если в доме была я, он, конечно, никогда никого не приглашал. Только однажды у нас были посетители. Как-то днем они приехали в машине с шофером, двое в темных костюмах, лет сорока, мне показалось. Тони довольно резко попросил меня пойти и погулять в лесу подольше. Когда я пришла домой часа через полтора, мужчины уже ушли. Тони ничего мне не объяснил, и тем же вечером мы вернулись в Кембридж. Наши встречи происходили только в его летнем домике. Кембридж все-таки был деревней, и Тони там слишком хорошо знали. Мне приходилось идти со всеми вещами на другой конец города и ждать на автобусной остановке у жилого массива, пока он не подъедет за мной на своем стареньком спортивном авто. Подразумевалось, что это кабриолет, но гармошка металлических распорок, поддерживавших полотняную крышу, заржавела и не складывалась. В старом «Эм-джи-эй» имелась лампочка для карты на хромированной ножке. Циферблаты приборов дрожали. Пахло машинным маслом и разогретым двигателем, как в каком-нибудь «Спитфайре» [4]сороковых годов. Под ногами вибрировало теплое металлическое днище. Когда, выйдя на шаг вперед из очереди на автобус, я, под неприязненными взглядами ждущих пассажиров, превращалась из лягушки в принцессу и влезала в низкую машину, на соседнее с профессором сиденье, я испытывала непередаваемые ощущения. Это было все равно что залезть в постель — на глазах у публики. Засунув сумку в узкое пространство позади сиденья, я перегибалась к нему за поцелуем и ощущала, как покрытая трещинами кожа кресла цепляется за мою шелковую блузку (он купил мне ее в «Либертис»). После экзаменов Тони заявил, что отныне он будет определять круг моего чтения. Довольно романов! Его ужасало мое невежество в вопросах нашей, как он ее называл, «островной истории». Он был прав. В школе уроки истории закончились, когда мне исполнилось четырнадцать. Теперь, в двадцать один год, я получила образование в привилегированном университете, однако Азенкур [5], божественное право королей [6]и Столетняя война оставались для меня только фразами. Само слово «история» в моем сознании было тождественно унылой процессии престолов и кровавой религиозной вражде. Все же я подчинилась. Материал был интереснее, чем математика, а список для чтения невелик — Уинстон Черчилль и Дж. М. Тревельян. Остальное профессор намеревался рассказать мне сам. Наш первый семинар прошел в саду, под кустом кизильника. Я узнала, что с XVI века в основе английской, а затем британской политики лежит стремление к равновесию сил. От меня потребовалось прочитать уйму книг о Венском конгрессе 1815 года. Тони утверждал, что равновесие между государствами служит основой международной правовой системы мирной дипломатии. Жизненно важно, чтобы государства сдерживали друг друга. Я часто читала в одиночестве после ланча, когда Тони ложился вздремнуть — с течением лета его дневной сон становился все длиннее, и мне следовало это заметить. Поначалу его поражала моя скорость чтения. Двести страниц за пару часов! Затем я его разочаровала. Я не могла ответить на его вопросы, а значит, прочитанное не откладывалось у меня в голове. Он заставил меня перечитать черчиллевское описание «славной революции», экзаменовал меня, театрально вздыхал — «Ах ты чертово сито!», — настаивал, чтобы я вернулась к тексту, снова задавал вопросы. Наши устные экзамены проходили во время прогулок в лесу или за бокалом вина, после приготовленного им ужина. Мне претила его настойчивость. Мне хотелось, чтобы мы были любовниками, а не учителем и ученицей. Меня брала досада и на него, и на саму себя, если я не могла ответить на вопрос. А затем, спустя несколько таких сессий, вместо досады и раздражения я начала ощущать некоторую гордость, и не только за улучшившуюся «успеваемость». Я стала обращать внимание на саму историю. Мне показалось, что я обнаружила в ней нечто ценное, как раньше — когда читала о советской диктатуре. Разве в конце XVII века Англия не была самым свободным и прогрессивным обществом за всю предшествовавшую мировую историю? Разве английское просвещение не оказалось более значимым, чем французское? Не благородно ли то, что Англия обособилась в своей борьбе с католическими деспотиями на континенте? И уж конечно, мы выступали наследниками этой свободы. Я была натурой увлекающейся. Тони готовил меня к первому собеседованию, которое должно было состояться в сентябре. Он имел некоторое представление о том, женщину какого типа они готовы взять на службу (или, по крайней мере, о том, какую женщину он сам готов был бы принять в контору), и его беспокоило, что мое поверхностное образование меня подведет. Он полагал (как оказалось, ошибочно), что среди сотрудников, проводящих собеседование, окажется один из его прежних студентов. Он настаивал, чтобы я каждый день читала газету, а под газетой он разумел, конечно же, «Таймс», которая тогда еще была почтеннейшим из многотиражных изданий. Пресса меня никогда раньше не интересовала, и я даже не знала, что такое передовица. Очевидно, она представляла собой «бьющееся сердце» газеты. На первый взгляд язык передовицы походил на шахматную задачу. Поэтому меня зацепило. Меня восхищали полнозвучные, царственные фразы о вопросах государственной важности. Авторы выражались несколько туманно и никогда не гнушались ссылкой на Тацита или Вергилия. Какая зрелость! Мне казалось, что любой из этих безымянных писателей достоин стать президентом всей планеты. Так что же заботило общественность? В передовицах величественные придаточные обороты вращались по эллиптическим орбитам вокруг звездообразных глаголов, но письма в редакцию не оставляли места для сомнений. Планеты сошли с орбит, и авторы колонок всем своим тревожным сердцем чувствовали, что страна погружается в отчаяние, ярость и безысходность саморазрушения. Соединенное Королевство, говорилось в одной статье, поддалось лихорадочной акразии — это греческое слово, напомнил мне Тони, обозначает действия, совершаемые себе во вред. (Не читала ли я «Протагор», диалог Платона?) Полезное слово. Я сохранила его в памяти. Однако делать что-то себе на пользу и не представлялось возможным. Все сошли с ума, твердили газеты. В те смутные годы широкое распространение получило архаичное слово «раздор», только вспомните: инфляция ведет к забастовкам, урегулирование разногласий по оплате труда — к росту инфляции, и все это на фоне тупоголовых выпивох из руководства фирм и компаний, злобных нападок профсоюзов, слабого правительства, энергетического кризиса и отключений электричества, скинхедов, грязных улиц, волнений в Ольстере и атомных бомб. Упадок, разложение, тусклая бездеятельность и апокалипсис… Любимыми темами авторов писем в «Таймс» были шахтеры, «государство рабочих», двуполярный мир Инока Пауэлла и Тони Бенна, странствующие пикетчики и беспорядки у Солтли-гейт. В письме отставного контр-адмирала говорилось, что страна напоминает ему ржавеющий броненосец с пробоиной ниже ватерлинии. Тони прочитал письмо за завтраком и сердито и шумно помахал газетой в мою сторону — бумага в ту пору еще хрустела. — Броненосец? — гневался он. — Это даже не корвет. Это идущая ко дну гребная шлюпка! Тот год, 1972-й, оказался только началом. Вскоре после того, как я стала читать «Таймс», в стране ввели трехдневную рабочую неделю, начались отключения электроэнергии, и правительство в пятый раз объявило чрезвычайное положение. Я верила в то, что читала, но кризис казался мне чем-то отдаленным. Кембридж был таким же, как всегда, и лес вокруг домика Каннингов тоже, по-видимому, не изменился. Несмотря на уроки истории, преподанные добрым профессором, история Великобритании совершалась без меня. В собственности я имела только чемодан с одеждой, менее пятидесяти книг да какие-то детские вещи в моей спальне, в родительском доме. У меня был любовник, обожавший меня, развлекавший меня гастрономическими изысками, но совершенно не намеревавшийся расставаться из-за меня с женой. У меня была одна обязанность — собеседование с работодателем, — да и то через несколько недель. Пока же я была свободна. Итак, чем мне предстояло заняться в службе безопасности, что я намеревалась сделать полезного для хворающего государства, этого больного человека Европы? Ничего, ничего я не намеревалась делать. Я не знала. В моей жизни возникла возможность, и мне хотелось ее использовать. Этого хотел Тони, а значит, и я, тем более что других перспектив я не видела. Так почему бы и нет? Кроме того, я считала себя обязанной родителям, а они обрадовались, узнав, что я рассматриваю возможность устройства на работу во вполне почтенное Министерство здравоохранения и социального обеспечения. Может быть, моей матери рисовались картины дочери-ученого, расщепляющей ядра атомов, но в то неспокойное время ее утешила надежность, которую обещала мне государственная служба. Мать хотела понять, почему я не вернулась домой после выпускных экзаменов, и я объяснила, что добросердечный пожилой профессор готовит меня к «экзамену» у работодателя. Поэтому вполне логичным выглядело, что я сняла крохотную комнатку в Кембридже, у Джизус-грин и «просиживала штаны за книжками», даже по выходным. Моя мать, возможно, с бо?льшим скепсисом отнеслась бы к моим планам, но ее отвлекла моя сестра Люси, которая тем летом пустилась во все тяжкие. Она всегда была более шумной и дерзкой, более склонной к риску, чем я, и «свободные шестидесятые», на костылях перешедшие в новое десятилетие, оказали на нее куда большее влияние. К тому же теперь сестра была на полголовы выше меня и первой в моем окружении носила джинсовые шорты. Расслабься, Сирина, будь свободна! Поедем путешествовать. Она подхватила дух хиппи уже на излете, но в провинциальных городках всегда так бывало. А еще она трубила на каждом углу, что собирается стать врачом, терапевтом или, может быть, педиатром, да, это ее единственная цель в жизни. К цели Люси шла весьма извилистыми путями. В июле того года, после паромной переправы из Кале в Дувр, на границе ее остановил таможенный чиновник или, точнее, его пес, лающая ищейка, привлеченная ароматом из рюкзака. Внутри обнаружилось полфунта турецкого гашиша, завернутого в футболки и в несколько слоев пленки. А внутри Люси (также без таможенной декларации) пребывал зародыш. Личность отца осталась невыясненной. На протяжении нескольких следующих месяцев моей матери приходилось ежедневно заниматься четырьмя задачами. Первая состояла в том, чтобы спасти Люси от тюрьмы, вторая — в том, чтобы оградить семейные дела от газетчиков, третья — предотвратить исключение Люси из манчестерского колледжа, где она обучалась на втором курсе медицинского отделения. Четвертая задача заключалась в том, чтобы устроить аборт (впрочем, это не сопровождалось особыми душевными муками). По моим впечатлениям от срочной поездки домой (рыдающая загорелая Люси, от которой пахнет пачулями, сжимает меня в объятиях) епископ готов был смириться и принять все, что уготовил ему Господь. Но в дело уже вступила мать: с яростной энергией она задействовала связи, которые, как правило, тянутся по графству, да и по всей стране, от каждого средневекового собора. Например, главный констебль нашего графства был проповедником без духовного сана и хорошо знал своего коллегу, главного констебля Кента. Приятель по Ассоциации консерваторов был знаком с судьей-магистратом в Дувре, перед которым предстала Люси. Редактору местной газеты страстно хотелось, чтобы двое его сыновей-близнецов, которым медведь на ухо наступил, пели в церковном хоре. Все это, уверяла меня мать, оказалось делом нудным и тяжелым, в особенности аборт, операция рутинная с точки зрения медицины, но, к удивлению Люси, страшно тяжелая эмоционально. В итоге Люси приговорили к шести месяцам тюрьмы условно, в прессу ничего не просочилось, а ректор Манчестерского университета или какой-то другой почтенный муж заручился поддержкой моего отца по одному из сложнейших вопросов, подлежавших обсуждению на грядущем заседании Синода. В сентября сестра вернулась в колледж. И через два месяца бросила учебу.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!