Часть 27 из 34 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Чтобы все это знать, его превосходительство Казак Луганский должен был спуститься с высоты своих девяноста ступеней — в подворотню и оттуда еще на шесть ступеней вниз — в дворницкую. Он спустился. Потому что писатель в человеке почти всегда побеждает его превосходительство.
Белинский пришел в восторг: «Дворник» — образцовое произведение.
Теперь редко встречаемся с рассказами Даля. Но рядом с «Толковым словарем», рядом с «Пословицами» стоит собрание его сочинений.
Откроем переплет, пойдем с Далем по его России. Неторопливый поводырь, он подчеркнуто спокоен. Глаза не вспыхнут гневом. Страстный крик не вырвется из груди. Негромкий голос. Привычная всезнающая усмешка. Не горячится, не волнуется. Не тормошит, не тревожит других. Видавший виды человек нанизывает на нить повествования меткие и точные свои наблюдения. Видал человек немало. Нить длинна. Наблюдений множество.
Белинский, когда хвалил Даля, обязательно отмечал его наблюдательность, опытность или, как Белинский любил говорить, бывалость. Он почти всегда прибавлял к имени Даля словцо «бывалый»: бывалый Даль.
Читаем у Белинского о Дале: «…Он на Руси человек бывалый; воспоминания и рассказы его относятся и к западу и к востоку, и к северу и к югу, и к границам и к центру России; изо всех наших писателей, не исключая и Гоголя, он особенное внимание обращает на простой народ, и видно, что он долго и с участием изучал его, знает его быт до малейших подробностей…»
Известно, что так же думал Гоголь. И Герцен. И молодой Тургенев.
Интересно выслушать мнение недруга. Человека, который ругмя ругал Даля: и моряк-де из него не вышел, и врач он никудышный, и чиновник недобросовестный, и писатель плохой. Но одно достоинство недруг за Далем признавал — знает Россию вдоль и поперек. Как тут не поверить!
Не поверили.
Через пятнадцать лет после Белинского другой великий критик судит о Дале совсем по-иному. Чернышевский пишет недобро и резко: из рассказов Даля ничего не узнаешь о русском народе, а от собственного его знания нет никому ровно никакой пользы.
Кто же прав? Может быть, оба все-таки?
Белинский хвалил Даля потому, что Даль писал о простом народе, о котором прежде не писали, и писал правду, которую прежде не знали. Творчество Даля нужно было тогда новой русской литературе.
За пятнадцать лет эта литература крепко стала на ноги, возмужала. На передовую в ней вышли Некрасов, Тургенев, Салтыков-Щедрин. Они совсем по-другому изучали народ, писали о нем по-другому. Они, может, подробно не знали, чем владимирский мужик отличается от тверского, зато точно знали, как грабят и бьют мужика и во Владимире, и в Твери. Они, может, не всегда замечали цвет и покрой сарафана, зато замечали рабыню, которая кормит грудью барского щенка. Они, может, пропускали между ушей иное ловкое словцо, зато всегда слышали свист розги на конюшне.
А в шестидесятые годы пришло в литературу новое поколение писателей. Его успел заметить и высоко оценить Чернышевский. Произведения писателей-шестидесятников внешне похожи на Далевы. Они тоже предпочитали писать очерки, часто без сюжета — просто картинки с натуры. Но «картинки», нарисованные ими, сильно отличались от тех, которые обычно рисовал Даль. Для шестидесятников деревня, тульская ли, орловская или ярославская, не только изба, обычаи, одежда, выговор. Для них деревня — это хитрый кулак-богатей, толстосум-лавочник и голодный, раздетый мужик, который бьется день и ночь до седьмого пота на клочке землицы, а заработанный медный грош отдает за долги кулаку и лавочнику. И рабочий человек, плотник ли, столяр или пекарь, для писателей-шестидесятников не просто ловкий умелец-мастеровой, а тот же разоренный мужик, которого судьба заставила перебраться из покосившейся деревенской избы в холодный и грязный городской барак, встать к грохочущей фабричной машине, возить тяжелые тачки на строительстве железной дороги. Уклад жизни, обряд, поверье вызывали у них не столько желание любоваться, сколько желание разобраться, отчего людям на Руси жить плохо.
Писатели, которые пришли в русскую литературу после Даля, говорили о том, о чем молчал Даль. Говорили страстно. Глаза их загорались гневом. И крик невольный вырывался из груди. Они Россию не только знали, но и звали — в будущее искали пути. И Чернышевскому, и читателям его такая правда нужнее была, чем Далева. Чернышевский к топору звал Русь.
К повестям Даля пропадал интерес. Их стали забывать. Они свое дело сделали.
Всякому овощу свое время.
О «ВРЕДЕ» ПРОЗЫ. «ШАТКИЕ» ВРЕМЕНА
В печке бьется, гудит пламя.
Даль сидит, согнувшись, в кресле у открытой дверцы — смотрит на огонь. Жжет бумаги.
Берет пачку бумажных листов, густо исписанных мелким деловым почерком, сует в печь. Пламя никнет на мгновение — в комнате становится темно, — но тут же снова вспыхивает ярко и весело, обдает жаром лицо, колени. Даль протягивает руку за новой пачкой.
Человек, который с казачьей сотней первым врывался в отбитые у противника города, не спит ночь, вспоминая каждое сказанное за день слово. Жжет бумаги.
Министр вызвал нынче, сухо спросил:
— Что за собрания у вас по четвергам и какие вы пишете записки?
Даль бегло просматривает заголовки: быт уральских казаков, описание башкирских селений, добыча полезных ископаемых на Урале, политика генерала Перовского в Средней Азии. Помедлив, сует листы в печь. Комната на миг погружается во мрак, потом пламя с жадностью набрасывается на добычу. Поднеся бумаги к самой дверце, Даль пробегает записи, сделанные в Петербурге. Характеристики государственных деятелей, интриги в правительственных учреждениях, дела об убийстве помещиков крестьянами…
Даль думает: какой великолепный материал для будущего историка!
Пламя, гулко ухнув, заполняет печь. Подбирает все начисто по краям и быстро стекает к середине. Яркой желтой тряпкой раз-другой всплескивает напоследок и гаснет.
После сожжения бумаг на сердце не успокоение — пустота.
Год 1848-й начался революциями. Во Франции, в Италии, в Германии, в Австрии. За одну февральскую ночь на парижских улицах выросло полторы тысячи баррикад. Король отрекся от престола, бежал.
Передавали, будто Николай I заявил решительно: «Пока я жив, революция меня не одолеет».
Чтобы не одолела революция, надо было закрыть шлагбаумы на пути губительных идей. Цензуры, и прежде лютой, показалось мало. Учредили секретный комитет для строжайшего надзора за печатью и для обуздания русской литературы. Всякий донос принимали на веру, не требуя доказательств.
Призвание доносчика не оставляло Фаддея Булгарина до конца дней. Списки преданных и проданных им писателей росли с каждым новым поколением в литературе. Булгарин сообщает жандармам свое мнение о Некрасове: «самый отчаянный коммунист», «вопиет в пользу революции». Для убедительности Фаддей припоминает в доносе «шайку Рылеева». А четверть века назад ластился к Рылееву, называл себя его другом. Потом предавал.
Умирающему Белинскому посылали на дом «приглашения» из Третьего отделения. О его статьях агенты докладывали: такие сочинения могут сделать молодежь вполне коммунистической. Жандармский генерал Дубельт, когда узнал о смерти Белинского, сокрушался: «Жаль, жаль, что умер; мы бы его сгноили в крепости».
Один из современников с отчаянием записывает в дневнике: «Ужас овладел всеми мыслящими и пишущими… Стали опасаться за каждый день свой, полагая, что он может оказаться последним в кругу родных и друзей…»
Многие благоразумно повесили пудовые замки на уста. Рылись в шкафах, письменных столах, портфелях, уничтожали всякую бумажку, способную вызвать подозрение.
Красный цвет, который был для одних цветом боевых знамен и пролитой крови, стал для других цветом раскаленных углей в камине.
В том же 1848 году на квартире у чиновника Петрашевского собирались по пятницам люди, которые хотели увидеть Россию свободной республикой. Некрасов писал в стихах, что русскую поэзию палач бьет бичом на площади.
Даль отменил «четверги», жег рукописи.
Кабы знал, где упасть, так бы соломки подостлал.
Даль напечатал маленький рассказ «Ворожейка» — о том, как бродячая гадалка ловко обобрала доверчивую крестьянку. Вроде бы пустячный рассказ, да одно место в нем вызвало гнев бдительного секретного комитета. «Заявили начальству, — сказано у Даля, — тем, разумеется, дело и кончилось».
Как это — «разумеется»? Там, наверху, в комитете, тоже сидели доки по части толкования слов! Сочинитель намекает на обычное будто бы бездействие начальства. А сие, разумеется, спустить никак нельзя. Скоро Даль убедился, что начальство действует и дело так не кончится.
Журнал с крамольным рассказом передали царю. Брызгая чернилами, царь начертал через всю страницу: «Сделать автору выговор, тем более что он служит».
Министр, неприятно улыбаясь, развел руками:
— Выбирайте, милостивый государь: писать — так не служить, служить — так не писать.
Даль сказал:
— Я уже сообщил редакторам журналов, что впредь писать не намерен, и просил исключить мое имя из списка сотрудников. Однако служить далее в столице мне бы не хотелось. Мог бы я просить, ваше сиятельство, перевести меня на Волгу, на Украйну, в Москву, на худой конец?
Министр замялся:
— Жаль вас отпускать…
И отпустил. На Волгу. В Нижний Новгород.
Серебряные кубки на полках тяжелы. Если даже решительным шагом проходишь мимо, не вздрагивают, не дребезжат, — стоят недвижимо.
…Ветер врывается в окна пустой квартиры, гоняет по полу клочки бумаги, бечевки. Вещи увязали, снесли вниз — на подводы.
Возчики кряхтели, стаскивая тяжелые узлы с высоты девяноста ступеней.
Посреди комнаты сидит на простом табурете Пирогов, пыхает дешевой сигаркой. Рассказывает: возвратившись с кавказского театра войны, он докладывал министру о первых опытах применения наркоза на поле сражения; вместо благодарности получил выговор — не в том мундире явился на доклад.
Лицо у Пирогова желтое, нездоровое; морщины глубоки и резки. Он устал. Его травят. Булгарин помещает о нем гнусные фельетоны в своей газетке. Булгарину мало литераторов, он полез со своим продажным пером в анатомию и хирургию.
Даль обнимает Пирогова за плечи:
— И для тебя вреден север. Совсем опостылеет, невтерпеж станет, — приезжай. Отдохнешь.
Пирогов вдруг вскакивает, сует в карман сюртука недокуренную, потухшую сигарку.
— Некогда, Даль, некогда. Холера. Трупы вскрываю сотнями. Множество интереснейших наблюдений. Жив останусь, — кончу книгу о холере, пришлю.
Страшная болезнь надолго задержалась в России, то затихая, то вновь усиливаясь. Экипаж Даля часто обгоняет черные дроги, на которых стоят некрашеные гробы. Так Петербург провожает Даля.
На первой же станции встречают кибитку — жандармский офицер везет какого-то несчастного в ссылку. Даль спрашивает у офицера за что.
Жандарм бодро рапортует:
— В точности не могу доложить вашему превосходительству, но, кажется, худо отозвался насчет холеры.
Бежать надо. Подальше бежать.
Странные истории случались с Далем. Тихий человек. Благонамеренный. Исполнительный. Однако в ящике для старой обуви у него находят сатирические стихи. Пустяковые сказки, наполненные пословицами и прибаутками, заставляют вспомнить Сенатскую площадь, 14 декабря. А одно словцо в рассказе вызывает гнев цензурного комитета и неудовольствие самого царя.
Конечно, к печатному слову относились с большим подозрением. Вычитывали крамолу там, где ее нет в помине. Но возможно, и Даль не был таким благонамеренным, каким казался?
Слишком много совпадений!
Его считали исполнительнейшим чиновником, называли «пунктуальным немцем», ему поручали составление важнейших государственных документов. А он в отчаянии писал друзьям, что служит впустую, что кругом ложь, лицемерие, крючкотворство, что дела делаются лишь в проектах и отчетах. Есть люди, которые очень осторожны в беседе, но на бумаге проговариваются.