Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 29 из 78 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Я совершенно согласен с вами, учитель, что гораздо почтеннее философствовать, писать стихи, раздувать пламя в горне или доставать его с неба, нежели подымать на щит кошек. Поэтому-то, когда вы меня окликнули, я почувствовал себя глупее, чем осел перед вертелом. Но что делать! Ведь надо как-то перебиваться, а самые прекрасные александрийские стихи не заменят зубам куска сыра бри. Недавно я сочинил в честь Маргариты Фландрской известную вам эпиталаму, но город мне за нее не уплатил под тем предлогом, что она недостаточно совершенна. Как будто можно было за четыре экю сочинить трагедию Софокла! Я обречен был на голодную смерть. К счастью, у меня оказалась очень крепкая челюсть, и я сказал ей: «Показывай твою силу и прокорми себя сама эквилибристическими упражнениями. Ale te ipsam[95]». Шайка оборванцев, ставших моими добрыми приятелями, научила меня множеству атлетических штук, и ныне я каждый вечер отдаю моим зубам тот хлеб, который они в поте лица моего зарабатывают днем. Оно, конечно, – concede, – я согласен, что это очень жалкое применение моих умственных способностей и что человек не создан для того, чтобы всю жизнь бить в бубен и запускать зубы в стулья. Но, достоуважаемый учитель, нельзя просто существовать – нужно поддерживать свое существование. Отец Клод слушал молча. Внезапно его глубоко запавшие глаза приняли выражение такой проницательности и прозорливости, что Гренгуару показалось, будто этот взгляд всколыхнул его душу до дна. – Все это очень хорошо, мэтр Пьер, но почему вы очутились в обществе цыганской плясуньи? – Черт возьми! – ответил Гренгуар. – Да потому, что она моя жена, а я ее муж. Сумрачный взгляд священника загорелся. – И ты на это решился, несчастный? – вскричал он, с яростью хватая Гренгуара за руку. – Неужели бог настолько отступился от тебя, что ты мог коснуться этой девушки? – Если только это вас беспокоит, ваше высокопреподобие, – весь дрожа, ответил Гренгуар, – то, клянусь спасением своей души, я никогда не прикасался к ней. – Так что же ты болтаешь о муже и жене? Гренгуар поспешил вкратце рассказать все, о чем уже знает читатель: о своем приключении во Дворе чудес и о своем венчанье с разбитой кружкой. Но цыганка каждый вечер, как и в первый раз, ловко обманывает его надежды на брачную ночь. – Это досадно, – заключил он, – но причина этого в том, что я имел несчастье жениться на девственнице. – Что вы этим хотите сказать? – спросил архидьякон, постепенно успокаиваясь во время рассказа Гренгуара. – Это очень трудно вам объяснить, – ответил поэт, – это своего рода суеверие. Моя жена, – как это объяснил мне один старый плут, которого у нас величают герцогом египетским, – подкидыш или найденыш, что, впрочем, одно и то же. Она носит на шее талисман, который, как уверяют, поможет ей когда-нибудь отыскать своих родителей, но который утратит свою силу, как только девушка утратит целомудрие. Отсюда следует, что мы оба остаемся в высшей степени целомудренными. – Значит, мэтр Пьер, – спросил Клод, лицо которого прояснялось, – вы полагаете, что к этой твари еще не прикасался ни один мужчина? – Что может мужчина поделать против суеверия, отец Клод? Она это вбила себе в голову. Полагаю, что монашеская добродетель, так свирепо себя охраняющая, – большая редкость среди цыганских девчонок, которых вообще легко приручить. Но у нее есть три покровителя: египетский герцог, взявший ее под свою защиту в надежде, вероятно, продать ее какому-нибудь проклятому аббату; затем все ее племя, которое чтит ее, точно Богородицу, и, наконец, крошечный кинжал, который плутовка носит всегда при себе, несмотря на запрещение прево, и который тотчас же появляется у нее в руках, как только обнимешь ее за талию Это настоящая оса, уверяю вас! Архидьякон засыпал Гренгуара вопросами. По мнению Гренгуара, Эсмеральда была безобидное и очаровательное существо. Она – красавица, когда не строит свою гримаску. Наивная и страстная девушка, не знающая жизни и всем увлекающаяся, она не имеет понятия о различии между мужчиной и женщиной – вот она какая! Дитя природы, она любит пляску, шум, жизнь под открытым небом; это женщинапчела с невидимыми крыльями на ногах, живущая в каком-то постоянном вихре. Своим характером она обязана бродячему образу жизни. Гренгуару удалось узнать, что, еще будучи ребенком, она исходила Испанию и Каталонию вплоть до Сицилии; он предполагал даже, что цыганский табор, в котором она жила, водил ее в Алжирское царство, лежавшее в Ахайе, Ахайя же граничит с одной стороны с маленькой Албанией и Грецией, а с другой – с Сицилийским морем, этим путем в Константинополь. Цыгане, по словам Гренгуара, были вассалами алжирского царя как главы всего племени белых мавров. Но достоверно было лишь то, что во Францию Эсмеральда пришла в очень юном возрасте через Венгрию. Из всех этих стран девушка вынесла обрывки странных наречий, иноземные песни и понятия, которые превращают ее речь в нечто пестрое, как и ее полупарижский, полуафриканский наряд. Жители кварталов, которые она посещает, любят ее за жизнерадостность, за приветливость, за живость, за пляски и песни. Она считает, что во всем городе ее ненавидят два человека, о которых она нередко говорит с содроганием: вретишница Роландовой башни, противная затворница, которая неизвестно почему таит злобу на всех цыганок и проклинает бедную плясунью всякий раз, когда та проходит мимо ее оконца, и какойто священник, который при встрече с ней пугает ее своим взглядом и словами. Последняя подробность взволновала архидьякона, но Гренгуар не обратил на это внимания, настолько двухмесячный промежуток времени успел изгладить из памяти беззаботного поэта странные подробности того вечера, когда он впервые встретил цыганку, и то обстоятельство, что при этом присутствовал архидьякон Впрочем, маленькая плясунья ничего не боится: она ведь не занимается гаданьем, и потому ей нечего опасаться обвинений в колдовстве, за что так часто судят цыганок. Гренгуар не был ей мужем, но он заменял ей брата. В конце концов философ весьма терпеливо сносил эту форму платонического супружества. Как-никак, у него был кров и кусок хлеба. Каждое утро он, чаще всего вместе с цыганкой, покидал воровской квартал и помогал ей делать на перекрестках ежедневный сбор экю и мелких серебряных монет; каждый вечер он возвращался с нею под общий кров, не препятствовал ей запирать на задвижку дверь своей каморки и засыпал сном праведника Если вдуматься, – утверждал он, – то это очень приятная жизнь, располагающая к мечтательности. К тому же, по совести говоря, философ не был твердо убежден в том, что безумно влюблен в цыганку. Он почти так же любил и ее козочку. Это очаровательное животное, кроткое, умное, понятливое, – словом, ученая козочка. В средние века такие ученые животные, восхищавшие зрителей и нередко доводившие своих учителей до костра, были весьма заурядным явлением. Но чудеса козочки с золотыми копытцами являлись самой невинной хитростью. Гренгуар объяснил их архидьякону, и тот с интересом выслушал все подробности. В большинстве случаев достаточно было то так, то эдак повертеть бубном перед козочкой, чтобы заставить ее проделать желаемый фокус. Обучила ее всему цыганка, обладавшая в этом тонком деле столь необыкновенным талантом, что ей достаточно было двух месяцев, чтобы научить козочку из отдельных букв складывать слово «Феб». – «Феб»? – спросил священник. – Почему же «Феб»? – Не знаю, – ответил Гренгуар. – Быть может, она считает, что это слово обладает каким-то магическим, тайным свойством. Она часто вполголоса повторяет его, когда ей кажется, что она одна. – Вы уверены в том, что это слово, а не имя? – спросил Клод, проницательным взором глядя на Гренгуара. – Чье имя? – спросил поэт. – Кто знает? – ответил священник. – Вот что я думаю, ваше высокопреподобие! Цыгане отчасти огнепоклонники и боготворят солнце Отсюда и взялось слово «Феб». – Мне это не кажется столь ясным, как вам, мэтр Пьер. – В сущности, меня это мало трогает. Пусть бормочет себе на здоровье «Феб», сколько ей заблагорассудится. Верно только то, что Джали любит меня уже почти так же, как и ее. – Кто это Джали? – Козочка. Архидьякон подпер подбородок рукой и на мгновение задумался. Внезапно он круто повернулся к Гренгуару. – И ты мне клянешься, что не прикасался к ней? – К кому? – спросил Гренгуар. – К козочке? – Нет, к этой женщине. – К моей жене? Клянусь вам, нет! – А ты часто бываешь с ней наедине? – Каждый вечер не меньше часа. Отец Клод нахмурил брови. – О! О! Solus cum sola поп cogitabuntur or are «Pater nosier».[96]
– Клянусь душой, что я мог бы прочесть при ней и Pater noster, и Ave Maria, и Credo in Deum Patrem omnipotentem, и она обратила бы на меня столько же внимания, сколько курица на церковь. – Поклянись мне утробой твоей матери, что ты пальцем не дотронулся до этой твари, – упирая на каждое слово, проговорил архидьякон. – Я готов поклясться и головой моего отца, поскольку между той и другой существует известное соотношение. Но, уважаемый учитель, разрешите и мне, в свою очередь, задать вам один вопрос. – Спрашивай. – Какое вам до всего этого дело? Бледное лицо архидьякона вспыхнуло, как щеки молодой девушки. Некоторое время он молчал, а затем, явно смущенный, ответил: – Послушайте, мэтр Пьер Гренгуар. Вы, насколько мне известно, еще не погубили свою душу. Я принимаю в вас участие и желаю вам добра. Так вот, малейшее сближение с этой чертовой цыганкой бросит вас во власть сатаны. Вы же знаете, что именно плоть всегда губит душу. Горе вам, если вы приблизитесь к этой женщине! Вот и все. – Я однажды было попробовал, – почесывая у себя за ухом, проговорил Гренгуар, – это было в первый день, да накололся на осиное жало. – И у вас хватило на это бесстыдства, мэтр Пьер? Лицо священника омрачилось. – В другой раз, – улыбаясь, продолжал поэт, – я, прежде чем лечь спать, приложился к замочной скважине и ясно увидел в одной сорочке прелестнейшую из всех женщин, под чьими обнаженными ножками когда-либо скрипела кровать. – Убирайся к черту! – бросив на него страшный взгляд, крикнул священник и, толкнув изумленного Гренгуара в плечо, большими шагами проследовал дальше и скрылся под самой темной из аркад собора. III. Колокола Со дня казни у позорного столба люди, жившие близ Собора Парижской Богоматери, заметили, что звонарский пыл Квазимодо значительно охладел. В былое время колокольный звон раздавался по всякому поводу: протяжный благовест – к заутрене и к повечерью, гул большого колокола – к поздней обедне, а в часы венчанья и крестин – полнозвучные гаммы, пробегавшие по малым колоколам и переплетавшиеся в воздухе, словно узор из пленительных звуков. Древний храм, трепещущий и гулкий, был наполнен неизбывным весельем колоколов. В нем постоянно ощущалось присутствие шумного своевольного духа, певшего всеми этими медными устами. Ныне дух словно исчез. Собор казался мрачным и охотно хранящим безмолвие. В праздничные дни и в дни похорон обычно слышался сухой, будничный, простой звон, как полагалось по церковному уставу, но не более. Из двойного гула, который исходит от церкви и рождается органом внутри и колоколами извне, остался лишь голос органа. Казалось, звонницы лишились своих музыкантов А между тем Квазимодо все еще обитал там. Что же с ним произошло? Быть может, в сердце его гнездились стыд и отчаяние, пережитые им у позорного столба; или все еще отдавались в его душе удары плети палача; или боль наказания заглушила в нем все, вплоть до его страсти к колоколам? А может статься, «Мария» обрела в его сердце соперницу, и большой колокол с его четырнадцатью сестрами был забыт ради чего-то более прекрасного? Случилось, что в год от Рождества Христова 1482 день Благовещения, 25 марта, пришелся во вторник. И воздух был так чист тогда и прозрачен, что в сердце Квазимодо ожила былая любовь к колоколам. Он поднялся на северную башню, пока причетник раскрывал внизу настежь церковные двери, представлявшие собой в то время громадные створы из крепкого дерева, обтянутые кожей, прибитой по краям железными позолоченными гвоздями, и обрамленные скульптурными украшениями «весьма искусной работы». Войдя в верхнюю часть звонницы, он смотрел некоторое время на висевшие там шесть колоколов и грустно покачивал головой, словно сокрушаясь о том, что в его сердце между ним и его любимцами встало чтото чуждое. Но когда он раскачал их, когда он почувствовал, как заколыхалась под его рукой вся эта гроздь колоколов, когда он увидел, – ибо слышать он не мог, – как по этой звучащей лестнице, словно птичка, перепархивающая с ветки на ветку, вверх и вниз пробежала трепетная октава, когда демон музыки, этот дьявол, потряхивающий искристой связкой стретто, трелей и арпеджио, завладел несчастным глухим, тогда он вновь обрел счастье; он забыл все, и облегченье, испытываемое его сердцем, отразилось на его просветлевшем лице. Он ходил взад и вперед, хлопал в ладоши, перебегал от одной веревки к другой, голосом и жестом подбадривая своих шестерых певцов, – так дирижер оркестра воодушевляет искусных музыкантов. – Ну, Габриэль, вперед! – говорил он. – Нынче праздник, затопи площадь звуками. Не ленись, Тибо! Ты отстаешь. Да ну же! Ты заржавел, бездельник, что ли? Так! Хорошо! Живей, живей, чтоб не видно было языка! Оглуши их всех, чтобы они стали, как я! Так, Тибо, молодчина! Гильом! Гильом! Ведь ты самый большой, а Паскье самый маленький, и все же он тебя обгоняет. Бьюсь об заклад, что те, кто может слышать, слышат его лучше, чем тебя! Хорошо, хорошо, Габриэль! Громче, еще громче! Эй, Воробьи! Что вы там оба делаете на вышке? Вас совсем не слышно. Это еще что за медные клювы? Они как будто зевают, вместо того чтобы петь! Извольте работать! Ведь нынче Благовещение. В такой отличный солнечный день и благовест должен звучать отлично! Бедняга Гильом, ты совсем запыхался, толстяк! Он был поглощен колоколами, а они, все шестеро, подстрекаемые его окриками, подпрыгивали вперегонки, встряхивая своими блестящими крупами, точно шумная запряжка испанских мулов, то и дело подгоняемая уколами заостренной палки погонщика. Внезапно, взглянув в просвет между широкими шиферными щитками, перекрывавшими проемы в отвесной стене колокольни, он увидел остановившуюся на площади девушку в причудливом наряде, расстилавшую ковер, на который вспрыгнула козочка. Вокруг них уже собрались зрители. Это зрелище круто изменило направление его мыслей и, подобно дуновению ветра, охлаждающему растопленную смолу, остудило его музыкальный пыл. Он выпустил из рук веревки, повернулся спиной к колоколам и присел на корточки, позади шиферного навеса, устремив на плясунью тот нежный, мечтательный и кроткий взор, который уже однажды поразил архидьякона. Забытые колокола сразу смолкли, к великому разочарованию любителей церковного звона, внимательно слушавших его с моста Менял и разошедшихся с тем чувством недоумения, которое испытывает собака, когда ей, показав кость, дают камень. IV. 'Anagkh Однажды, в погожее утро того же марта месяца, кажется в субботу 29 числа, в день св. Евстафия, наш молодой друг, школяр Жеан Фролло Мельник, одеваясь, заметил, что карман его штанов, где лежал кошелек, не издает больше металлического звука. – Бедный кошелек! – воскликнул он, вытаскивая его на свет божий. Как! Ни одного су? Здорово же тебя выпотрошили кости, пиво и Венера! Ты совсем пустой, сморщенный, дряблый! Точно грудь ведьмы! Я спрашиваю вас, государи мои, Цицерон и Сенека, произведения которых в покоробленных переплетах валяются вон там, на полу, я спрашиваю вас, какая мне польза, если я лучше любого начальника монетного двора или еврея с моста Менял знаю, что золотое экю с короной весит тридцать пять унции по двадцать шесть су и восемь парижских денье каждая, что экю с полумесяцем весит тридцать шесть унций по двадцать шесть су и шесть турских денье каждая, – какая мне от этого польза, если у меня нет даже презренного лиара, чтобы поставить на двойную шестерку в кости? О консул Цицерон, вот бедствие, из которою не выпутаешься пространными рассуждениями и всякими quemadmodum и nerut etn vero![97] Он продолжал одеваться. В то время как он уныло зашнуровывал башмаки, его осенила мысль, но он отогнал ее; однако она вернулась, и он надел жилет наизнанку – явный признак сильнейшей внутренней борьбы. Наконец, с сердцем швырнув свою шапочку оземь, он воскликнул: – Тем хуже! Будь что будет! Пойду к брату! Нарвусь на проповедь, зато раздобуду хоть одно экю. Набросив на себя кафтан с подбитыми мехом широкими рукавами, он подобрал с пола шапочку и в совершенном отчаянии выбежал из дому. Он спустился по улице Подъемного моста к Сите. Когда он проходил по улице Охотничьего рожка, восхитительный запах мяса, которое жарилось на непрестанно повертывавшихся вертелах, защекотал его обоняние. Он любовно взглянул на гигантскую съестную лавку, при виде которой у францисканского монаха Калатажирона однажды вырвалось патетическое восклицание Veramente, questo rotisserie sono cosa stupenda![98] Но Жеану нечем было заплатить за завтрак, и он, тяжело вздохнув, вошел под портик Пти-Шатле, громадный шестигранник массивных башен, охранявших вход в Сите. Он даже не приостановился, чтобы, по обычаю, швырнуть камнем в статую презренного Перине-Леклерка, сдавшего при Карле VI Париж англичанам, преступление, за которое его статуя с лицом, избитым камнями и испачканным грязью, несла наказание целых три столетия, стоя на перекрестке улиц Подъемного моста и Бюси, словно у вечного позорного столба. Перейдя Малый мост и быстро миновав Новую СентЖеневьевскую улицу, Жеан де Молендино очутился перед Собором Парижской Богоматери. Тут им вновь овладела нерешительность, и некоторое время он прогуливался вокруг статуи «господина Легри», повторяя с тоской:
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!