Часть 21 из 67 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Садитесь и скажите мне то, ради чего пришли.
– Конечно, ребе, – говорит Берко.
Каждый садится на стул перед столом ребе. Кабинет его – Австро-Венгерская империя в чистом виде. Чудища красного дерева, слоновой кости и глазкового клена заполняют стены, изукрашенные, как кафедральные соборы. В углу у двери стоят знаменитые вербовские Часы, пережившие покинутый украинский дом. Захваченные, когда пала Россия, потом вывезенные в Германию, пережившие атомную бомбу, сброшенную на Берлин в 1946 году, и все передряги впоследствии. Они идут против часовой стрелки, числа стоят в обратном порядке, в соответствии с первыми двенадцатью буквами ивритского алфавита. Возвращение Часов стало переломным моментом в благосостоянии вербовского двора и знаменовало взлет самого Шпильмана.
Баронштейн занимает позицию позади и правее ребе, за кафедрой, где можно одним глазом поглядывать на улицу, другим – в подходящий том, прочесываемый в поисках прецедентов и оправдывающих обстоятельств, и еще одним глазом, внутренним без века, – на человека, который является центром его существования.
Ландсман прочищает горло. Он главный в паре, и это ему делать работу. Украдкой он бросает еще один взгляд на Часы. Остается семь минут до конца этого жалкого подобия недели.
– Прежде чем вы начнете, детектив, – вступает Арье Баронштейн, – позвольте мне официально заявить, что я здесь в качестве адвоката ребе Шпильмана. Ребе, если у вас возникнут малейшие сомнения, следует ли отвечать на тот или иной вопрос, заданный вам детективами, воздержитесь от ответа и позвольте мне уточнить или перефразировать его.
– Это не допрос, ребе Баронштейн, – замечает Берко.
– Охотно разрешаю остаться, более чем охотно, Арье, – говорит ребе. – Действительно, я настаиваю на твоем присутствии. Но в качестве моего габая и зятя. Не как адвоката. Мне не нужен адвокат в таких случаях.
– Может понадобиться, дорогой ребе. Эти детективы из убойного отдела. А вы вербовский ребе. Если вам не нужен адвокат, то кому он нужен? И поверьте мне, всем нужен адвокат.
Баронштейн выуживает листок желтой бумаги из недр кафедры, где, без сомнения, он хранит фиалы с кураре и бусы из отрезанных человечьих ушей. Он снимает колпачок с автоматической ручки.
– По крайней мере, я буду записывать. На, – говорит он невозмутимо, – стандартном бланке.
Вербовский ребе созерцает Ландсмана из недр цитадели своей плоти. У него светлые глаза, что-то среднее между зеленым и золотым. Совсем не похожие на камешки, оставленные плакальщиками на могильнике Баронштейновой физиономии. Отеческие глаза, страдающие, и прощающие, и ищущие радости. Они понимают, что́ потерял Ландсман, что́ он промотал и позволил выскользнуть из рук по причине сомнений, безверия и желания казаться крепким орешком. Они понимают неистовые колебания, сбрасывающие с пути добрые намерения Ландсмана. Они постигают его любовную ярость, его звериную тягу выпустить плоть свою на улицы, чтобы крушить или быть сокрушенным. До этой минуты Ландсман не знал, с чем борется он сам или каждый ноз в округе, и русские штаркеры, и мафиози-временщики, и ФБР, и ГНС, и АТФ. Он никогда не понимал, как другие секты могут терпеть в своей черношляпной среде этих благочестивых гангстеров и даже считаться с ними. С такими глазами можно вести людей за собой. Можно послать их на самый край любой бездны по выбору.
– Объясните мне, почему вы здесь, детектив Ландсман, – говорит ребе.
Через дверь из соседнего кабинета доносится приглушенный звонок телефона. На столе телефона нет, и нет его нигде в этой комнате. Ребе виртуозно семафорит половинкой брови и незаметным мускулом на лице. Баронштейн кладет авторучку. Звонок нарастает и убывает по мере того, как Баронштейн пропихивает черное послание своего тела через щель двери в кабинет. Мгновением позже Ландсман слышит, как он говорит в трубку. Слова неразборчивы, тон сухой, даже резкий.
Ребе замечает, что Ландсман подслушивает, и приводит мускул над бровью в более усердное состояние.
– Дело такое, ребе Шпильман, – говорит Ландсман, – все просто. Случилось так, что я живу в «Заменгофе». Это гостиница, и не из лучших, там, на улице Макса Нордау. Прошлой ночью администратор постучался ко мне и спросил, не буду ли я столь любезен взглянуть на другого постояльца. Управляющего беспокоило здоровье жильца. Он боялся, что еврей этот вкатил слишком большую дозу. Поэтому администратор позволил себе войти в его комнату. Оказалось, что человек этот мертв. Зарегистрировался он под вымышленным именем. У него не было никакого удостоверения личности. Но в номере нашлись некие намеки. И сегодня мой напарник и я последовали за одним из них, и он привел нас сюда. К вам. Мы полагаем почти наверняка, что умерший – это ваш сын.
Баронштейн бочком проскальзывает в комнату, когда Ландсман сообщает новость. На лице его ни тени, ни пятнышка эмоций, будто все их стерли мягкой тряпкой.
– Почти наверняка, – повторяет ребе безразличным голосом; ничто не движется на его лице, кроме света в глазах. – Я понимаю. Почти наверняка. Некие намеки.
– У нас есть фотография, – говорит Ландсман.
Опять он извлекает, подобно зловещему фокуснику, шпрингеровскую фотографию мертвого еврея в номере 208. Он собирается протянуть ее ребе, но некое соображение, внезапный всплеск сочувствия останавливает его руку.
– Может, лучше будет, – говорит Баронштейн, – если я…
– Нет, – возражает ребе.
Шпильман берет фотографию у Ландсмана и обеими руками подносит к лицу, прямо в область правого яблока. Он всего лишь близорук, но что-то вампирское есть в его жесте, словно он собирается высосать жизненные соки из фотографии миножьей пастью глаза. Он измеряет ее сверху донизу, от края до края. Выражение его лица не меняется. Потом он опускает фотографию в бумажный беспорядок на столе и однократно цокает языком.
Баронштейн подходит поближе, чтобы взглянуть на фотографию, но ребе отгоняет его жестом и говорит:
– Это он.
Ландсмановы приборы работают на полную мощность, распахнуты на максимальную апертуру, они настроены уловить малейший всплеск сожаления или удовлетворения, какой только может вырваться из черных дыр в центре зрачков Баронштейна. И так и есть – в них вспыхивает краткая трассирующая дуга частичек. Но Ландсман изумлен, зафиксировав в этот миг – разочарование. На секунду Арье Баронштейн становится похож на человека, который только что вытащил туз пик и созерцает удовольствие бесполезных бубен в раскладе. Он издает короткий вздох, полувыдох, и медленно отходит к кафедре.
– Застрелен, – говорит ребе.
– Одним выстрелом, – замечает Ландсман.
– Кто, если не трудно?
– Ну, мы еще не знаем.
– Какие-то свидетели?
– Пока нет.
– Мотив?
Ландсман отвечает, что они не знают, и оборачивается к Берко за подтверждением, и Берко уныло кивает.
– Застрелен… – Ребе качает головой, словно изумляясь: «Нет, как вам это нравится?»
Без явных изменений в голосе или поведении он говорит:
– У вас все хорошо, детектив Шемец?
– Не могу пожаловаться, ребе Шпильман.
– Ваши жена и дети? В добром здравии и духе?
– Могло быть и хуже.
– Два сына, я думаю, один младенец.
– Правда, как всегда.
Увесистые щеки подрагивают в согласии или удовлетворении. Ребе бормочет обычное благословение берковским малышам. Потом его взгляд переходит на Ландсмана, и когда застывает на нем, Ландсман чувствует, что подкатывает приступ паники. Ребе знает все. Он знает о мозаичной хромосоме и мальчике, которым Ландсман пожертвовал ради сохранения тяжело давшейся иллюзии, что в его жизни все и всегда идет не так. И сейчас ребе благословит и Джанго. Но ребе ничего не говорит, только шестерни вербовских Часов усердно трудятся.
Берко посматривает на свои наручные часы: пора домой, к свечам и вину. К его благословенным детям, которые могли получиться и похуже. К Эстер-Малке, к хале еще одного дитяти, припрятанной где-то в ее чреве. Никто не благословлял его с Ландсманом оставаться здесь до заката, расследуя дело, которого официально не существует. Никому ничто не угрожает. Ничего нельзя сделать, чтобы спасти кого-то из аидов в этой комнате, как и беднягу-аида, приведшего их сюда.
– Ребе Шпильман?
– Да, детектив Ландсман?
– С вами все в порядке?
– Я вам кажусь «в порядке», детектив Ландсман?
– Я впервые имею честь вас видеть. – Ландсман тщательно выбирает слова, скорее из уважения к чувствительности Берко, чем к ребе или его кабинету. – Но если честно, мне кажется, что с вами все в порядке.
– Это в какой-то степени выглядит подозрительным? Неким образом изобличает меня?
– Ребе, пожалуйста, не шутите так, – говорит Баронштейн.
– Что касается этого, – говорит Ландсман, игнорируя посредника, – я бы не отважился высказывать какое-либо мнение.
– Мой сын мертв для меня уже много лет, детектив. Много лет. Я разорвал мои одежды, и прочел кадиш, и зажег свечу на помин сына очень давно.
Слова сами по себе переходят от гнева к горечи, но интонация поразительно лишена эмоций.
– То, что вы нашли в «Заменгофе»… это был «Заменгоф»?.. Найденное вами там, если это он, – лишь скорлупа. Ядро давно выскоблено и сгнило.
– Скорлупа, – отзывается Ландсман. – Я понимаю.
Он знает, как тяжело быть отцом героинового наркомана. Он и раньше видел подобное равнодушие. Но что-то терзает его при виде этих аидов, которые рвут одежды и сидят шиву по живым детям. Ландсману кажется, что это насмешка и над мертвыми, и над живыми.
– Хорошо, все в порядке. Но вот что я слышал, – продолжает Ландсман, – и определенно не претендую на понимание, но ваш сын… в детстве… проявлял определенные, как бы это выразиться, признаки или, ну, может быть… Не уверен, что правильно формулирую. Цадик ха-дор, так? Если ничто не помешает, если евреи поколения достойны, тогда он может объявиться как, ох, как Мошиах.
– Это глупости, ну, детектив Ландсман, – говорит ребе, вставляя русское междометие. – Сама идея уже вызывает у вас улыбку.
– Напротив, – говорит Ландсман. – Но если ваш сын был Мошиахом, тогда, я полагаю, мы в беде. Потому что сейчас он лежит в ящике в подвале Центральной больницы Ситки.
– Мейер, – говорит Берко.
– Прошу прощения, – добавляет Ландсман.
Ребе молчит, а когда наконец заговаривает, то очевидно, что он тщательно выбирает слова:
– Баал-Шем-Тов[33], да благословится имя его, учит, что человек, могущий стать Мошиахом, рождается в каждом поколении. Это и есть цадик ха-дор. А вот Менделе, Менделе, Менделе.
Он закрывает глаза. Вероятно, вспоминает. Вероятно, сдерживает слезы. Он открывает глаза. Они сухие, и он помнит.
– Мендель был удивительным мальчиком. Я не говорю о чудесах. Чудеса – это бремя для цадика и не доказывают, что он цадик. Чудеса не доказывают ничего никому, кроме тех, чья вера куплена задешево. Но в Менделе что-то было. Это был огонь. Это был хлад, черная дыра. Мрачное, сырое место. Мендель источал свет и тепло. Вам хотелось стать поближе к нему, согреть руки, растопить лед на бороде. Изгнать мрак на минуту или две. И когда вы уходили от Менделе, вы еще хранили тепло, и казалось, что в мире чуть больше света, может на одну свечу только. И тогда вы понимали, что этот огонь – внутри вас и был там всегда. Вот это чудо. Вот так просто.
– Когда вы его видели в последний раз? – спрашивает Берко.
– Двадцать три года тому, – отвечает ребе без колебаний, – двенадцатого элула. Никто в этом доме не видел его с тех пор и не говорил с ним.
– Даже его мать?
Вопрос потряс всех, даже Ландсмана, аида, задавшего его.