Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 40 из 67 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Вероятно. Или разглагольствовал бы перед незнакомыми врачами. – Да, собака с фляжкой бренди никогда не станет мудрствовать перед замерзающим, – тоскливо вздыхает Ландсман. – Детектив Ландсман. – Да, док. – За одиннадцать минут моего осмотра вы произнесли три пространных монолога. Я бы сказал, три тирады. – Да, – соглашается Ландсман, чувствуя, как кровь – впервые – начинает приливать к лицу. – Такое случается порой. – Вы любите произносить речи? – Бывает, накатывает. Потом отпускает. – Словесное недержание? – Да, иногда это так называют. Тут Ландсман впервые замечает, что доктор что-то незаметно жует. Из розовых лепестков рта веет анисом. Врач делает пометки в карте Ландсмана. – Наблюдаетесь ли вы у психиатра, принимаете ли какие-нибудь лекарства от депрессии? – Депрессии? Вам кажется, что у меня депрессия? – На самом деле депрессия – всего лишь слово, я рассматриваю возможные симптомы. Мне кажется, исходя из того, что рассказал инспектор Дик, и из моих собственных наблюдений, что у вас по меньшей мере наблюдается расстройство настроения. – И вам не первому так кажется. Простите, что вынужден вас разочаровать. – Принимаете ли вы какие-нибудь лекарства? – Нет, вообще-то. – Не принимаете? – Нет, не хочу. – Не хотите. – Не хочу. Понимаете, я боюсь потерять хватку. – Тогда это объясняет ваше пристрастие к спиртному, – говорит доктор, сардонически дыша ароматом лакрицы. – Говорят, действенное средство для поддержания хватки. – Он подходит к двери и впускает индейца-ноза, пришедшего конвоировать Ландсмана. – По моему опыту, детектив Ландсман, если позволите, – делает доктор заключение, резюмируя собственное словесное недержание, – люди, которые боятся потерять хватку, часто не замечают, что они уже давным-давно ее потеряли. – Так говорит свами[52], – кивает индеец-ноз. – Забирайте его, – говорит доктор, швыряя папку Ландсмана в ящик у стены. У индейского ноза голова как нарост на стволе у секвойи и ужаснейшая стрижка из всех, когда-либо виденных Ландсманом, – какой-то нелепый гибрид «помпадура» и «милитари». Он ведет Ландсмана пустыми коридорами, они поднимаются один пролет по стальной лестнице к помещению в дальнем конце местной тюрьмы. Камера довольно чистая и сравнительно хорошо освещена. На койке имеются матрас, подушка, аккуратно сложенное одеяло. На унитазе есть стульчак. К стене прикручено металлическое зеркало. – ВИП-апартаменты, – сообщает индейский ноз. – Видели бы вы, где я живу, – замечает Ландсман, – там почти так же уютно, как здесь. – Ничего личного. Инспектор хотел убедиться, что вы это понимаете. – А где он сам? – Улаживает ваше дело. Когда те типы подают жалобу, ему нужно разобраться в девяти разных вкусах дерьма. – Его лицо кривится в угрюмой ухмылке без тени юмора. – Вы здорово вхерачили этому коротышке-еврею. – Кто они такие? Сержант, какого ляда они там обтяпывают? – Центр реабилитации это, – отвечает сержант с той же обжигающей холодностью, с которой доктор Рау задавал свои вопросы насчет Ландсманова алкоголизма. – Для заблудших евреев, погрязших в преступлениях и наркомании. Во всяком случае, так я слыхал. Желаю приятно вздремнуть, детектив. После ухода ноза Ландсман заползает на койку, натягивает одеяло на голову, и, прежде чем он успевает помешать себе, даже почувствовать хоть что-то и сообразить, что именно он чувствует, рыдание вырывается на волю откуда-то из глубокой потайной ниши и наполняет горло. Слезы, обжигающие глаза, подобны алкоголическому тремору – такие же бесполезные и необратимые, и он не в силах совладать с ними. Он вжимает лицо в подушку и впервые чувствует, каким безысходно одиноким стал он после смерти Наоми. Чтобы успокоиться, он возвращается мысленно в номер 208, к Менделю Шпильману. Представляет, как он, Ландсман, лежит на откидной кровати в той оклеенной обоями клетушке и обдумывает ходы второй алехинской партии 1927 года против Капабланки в Буэнос-Айресе, пока героин превращает его кровь в поток сахара, а мозг – в лижущий язык. Итак. Однажды ему пришелся впору костюмчик цадика ха-дор, а потом он решил, что это смирительная рубашка. Ладно. Дальше много лет коту под хвост. Играет в шахматы ради наркоты. Дешевые гостиницы. Скрывается от противоположных призваний, избранных для него генами и Б-гом. Потом кто-то выкапывает его, отряхивает от пыли и отправляет в Перил-Стрейт. Туда, где есть доктор, оборудование и здания, построенные на щедрые пожертвования барри, марвинов и сьюзи еврейской Америки, где его освобождают от зависимости, приводят в чувство. Зачем? Затем, что они в нем нуждаются. Затем, что они собираются извлечь из него практическую пользу. И он не против пойти с ними, с этими людьми. Он соглашается. Наоми никогда бы не полетела со Шпильманом и его сопровождающими, если бы унюхала хоть малейшее принуждение. Значит, было что-то – деньги, обещание исцеления или возврата к былой славе, воссоединения с семьей, вознаграждения в виде наркотиков, – на что Шпильман купился. Но когда он попадает в Перил-Стрейт, чтобы начать новую жизнь, что-то кардинально меняется в его сознании. Что-то такое он там увидел. А может, просто передумал. И тогда он обращается за помощью к женщине, которая у многих, по большей части потерянных, душ почитается единственным другом на всем белом свете. Наоми улетает с ним назад, изменив на ходу свой полетный план, и находит ему попутчицу в лице дочери пирожника, доставившей его в дешевый мотель. И тогда таинственные евреи мстят Наоми за высокомерие, устраивают ей авиакатастрофу. А потом отправляются на охоту за Менделем Шпильманом, который снова залег на дно. Прячась от себя самого, от своих вероятных ипостасей. Лежа ничком на кровати в номере «Заменгофа», он слишком глубоко погружается в мысли об Алехине, о Капабланке и о новоиндийской защите. Слишком глубоко, чтобы услышать стук в дверь. – Тебе не нужно стучать, Берко, – бормочет Ландсман. – Это тюрьма.
Слышится скрежет ключей, а потом индейский ноз распахивает дверь. Позади него стоит Берко Шемец. Он одет, будто собрался на сафари в тундру. Джинсы, фланелевая рубашка, высокие походные ботинки на шнурках, серо-коричневый рыбацкий жилет, снаряженный семьюдесятью двумя карманами, карманчиками и кармашками. На первый взгляд Берко не отличишь от типичного аляскинского туриста. Рубашку его украшает почти невидимая эмблема с игроком в поло. Обычно довольно незаметная ермолка уступила место более крупной, красиво отделанной цилиндрической микрофеске. Берко всегда чуточку крепче налегает на свое еврейство, когда ему приходится наведаться в Страну Индейцев. Ландсман не видит отсюда, но, скорее всего, его напарник надел и свои запонки в виде звезд Давида. – Сожалею, – винится Ландсман. – Знаю, я вечно только и делаю, что сожалею, но я никогда в жизни так не сожалел, как теперь. – Поживем – увидим, – отвечает Берко. – Давай, пошли, он хочет нас видеть. – Кто? – Император Франции. Ландсман встает с кровати, идет к раковине и плещет себе в лицо пригоршню воды. – Так, значит, я могу идти? – спрашивает он у индейского ноза, выходя из камеры. – Вы говорите, что я могу уйти? – Вы – свободный человек. – Не вздумайте в это поверить, – говорит Ландсман. 33 Из углового кабинета на первом этаже полицейского участка в Святом Кирилле перед инспектором Диком открывается живописный вид на парковку. Шесть мусорных баков, обшитых металлом и скрепленных обручами, словно «железные девы»[53], вышедшие на медведя. За мусорными баками лежит субальпийская роща, а дальше увенчанная снегом стена гетто, сдерживающая евреев. Дик горбится, откинувшись на стуле, изготовленном в две трети натуральной величины, руки скрещены, подбородок опущен на грудь. Дик глядит в створчатое окно. Не на горы или на рощу, серо-зеленую в сумерках, украшенную клоками тумана, и даже не на бронированные мусорные баки. Его взор блуждает не дальше парковки, не дальше его «роял-энфилд-крусейдера» образца 1961 года. Ландсман узнает выражение на лице Дика. Такое же выражение возникает на лице самого Ландсмана, когда он смотрит на свой «шевилл-суперспорт» или на лицо Бины Гельбфиш. Лицо человека, который понимает, что был рожден не в том мире. Случилась ошибка, он находится не там, где следует. Он часто чувствует, что его сердце застряло, как воздушный змей на проводах, в чем-то, что как будто сулит ему дом в этом мире или хоть путь к нему. Американский автомобиль, произведенный в его далеком детстве, к примеру, или мотоцикл, некогда принадлежавший будущему королю Англии, или лицо женщины, достойной любви куда больше его самого. – Надеюсь, ты одет, – говорит Дик, не отрывая взгляда от окна. Зловещее мерцание в его глазах померкло. Больше вообще на его лице ничего не происходит. – Потому что то, чему я был свидетелем в лесу… Господи, я чуть не сжег нахер мою блядскую медвежью шкуру. – Он прямо-таки трясется от волнения. – Нация тлинкитов не настолько хорошо платит мне, чтобы я согласился смотреть на тебя в одних трусах. – Нация тлинкитов, – произносит Берко, словно речь об известной афере или претензии на открытие местоположения Атлантиды. Он вторгает свое громадье в мебель кабинета Дика. – Они что, еще и зарплату здесь платят? А то Мейер как раз говорил мне, что, может, это уже и не они. Дик поворачивается медленно и лениво и задирает левый уголок верхней губы, обнажив несколько резцов и клыков. – Джонни Еврей! – восклицает он. – Ну-ну, тюбетеечка, все дела. А вчера еще небось кадил филиппинскому пончику? – Едрить твою, Дик, ты карликовый антисемит! – Твою едрить, Джонни, и твое очко с его инсинуациями насчет моей квалификации как офицера полиции. Берко своим богатым, но подзабытым уже родным языком выражает пожелание, чтобы однажды Дик сдох босой в снегу. – Иди просрись в океан, – отвечает Дик на безупречном идише. Они делают шаг навстречу, и большой обнимает маленького. Они лупят друг друга по спине, отыскивая туберкулезные пятна в медленно умирающей дружбе, выстукивая глубину древней вражды, словно барабаны. В год невзгод, предшествующий переходу Берко на сторону еврейства в сути своей, перед тем как мать задавил грузовик евреев-погромщиков, юный Джон Медведь открыл для себя баскетбол и Уилфрида Дика, тогда четырехфутового с гаком защитника. Это было отвращение с первого взгляда, что-то вроде великой романтической ненависти, неотвратимо постигающей тринадцатилетних мальчиков, ненависти к ближнему, от которой до любви – один шаг. – Медведь Джонни, – говорит Дик, – какого хера, ты, огромный евреище. Берко пожимает плечами, застенчиво потирая затылок, и сразу делается похож на тринадцатилетнего мальчика, центрового игрока, который только сейчас заметил что-то маленькое и свирепое, промелькнувшее мимо него по пути к баскетбольной корзине. – Поди ж ты! Вилли Ди… – Сядь уже, скотина, – говорит Дик. – Ты тоже, Ландсман, и усади все эти уродливые веснушки на своей жопе. Берко ухмыляется, и они садятся. Дик со своей стороны стола, еврейские полицейские – с другой. Два стула для посетителей нормального размера, как и книжные полки и все остальное в кабинете, кроме стола и стула Дика. Эффект комнаты смеха, от него мутит. Или, может, это еще один симптом алкогольного воздержания. Дик достает черные сигареты и пододвигает пепельницу к Ландсману. Он откидывается на стуле и задирает ноги в сапогах на стол. Рукава его вулричской рубашки закатаны, предплечья под ними жилистые и коричневые. Курчавые седые волосы проглядывают из расстегнутого ворота, а шикарные очки сложены в нагрудном кармане. – А ведь на свете так много людей, на которых я предпочел бы сейчас смотреть, – говорит он. – Буквально миллионы. – Тогда закрой свои долбаные зенки, – предлагает Берко. Дик подчиняется. Веки его, темные и блестящие, выглядят помятыми. – Ландсман, – спрашивает он, словно наслаждаясь слепотой, – тебе понравилась твоя комната? – Простыни сбрызнуты лавандовой водой чуть обильнее, чем я привык, – отвечает Ландсман. – Помимо этого, у меня нет претензий. Дик открывает глаза. – Мне, как представителю правоохранительных органов этой резервации, до сих пор как-то везло все эти годы – я относительно редко вожжался с евреями, – начинает он. – Ох, и прежде чем кто-то из вас начнет сжимать и разжимать сфинктер насчет моего якобы антисемитизма, позвольте оговорить прямо сейчас, что мне с прибором положить на то, оскорбляю я ваши блестящие свинячьи жопы или нет, и для ясности скажу: надеюсь, что оскорбляю. Жиртрест этот прекрасно знает или должен знать, что я ненавижу всех одинаково и не отдаю никому предпочтения, независимо от убеждений или ДНК.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!