Часть 44 из 67 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Шведские фрикадельки. Лосиные. И еще холодная жареная лосятина, если кто-то захочет сэндвичей. Хлеб я сам пеку. И майонез у меня домашний – терпеть не могу эту жижу в банках.
Они садятся за трапезу с одиноким стариком. Когда-то давно его столовая была полным-полна гостей, только за этим столом – единственным на всю разделенную островную округу – регулярно собирались вместе индейцы и евреи, чтобы вкусно поесть, мирно посидеть бок о бок. Пили калифорнийское вино, разглагольствовали, подстрекаемые радушным хозяином. Неразговорчивые типы, темные личности, загадочные секретные агенты или лоббисты из Вашингтона вперемежку с резчиками тотемов, заядлыми шахматистами, индейцами-рыболовами. Герц благодушно принимал беззлобные подначивания от миссис Пульман, словно отъявленный старый головорез, безропотно устроившийся под каблуком у супружницы. Почему-то это придавало ему солидности.
– Я тут сделал пару-тройку звонков, – говорит Герц после того, как истекли долгие минуты глубочайшей шахматной сосредоточенности на еде. – Сразу, как вы позвонили, что приедете.
– Пару-тройку? – переспрашивает Берко. – Да неужто?
– Вот именно.
Герц изображает некое подобие улыбки, приподнимая верхнюю губу с правой стороны, обнажив на полсекунды желтый резец. Как будто кто-то подцепил его губу на невидимый рыболовный крючок и резко дернул за леску.
– По моим сведениям, ты крепко вляпался, Мейерле, – произносит он. – Нарушение профессиональной этики, сомнительное поведение. Потеря значка и пистолета.
Кем бы ни был дядя Герц, но сорок лет он отдал кадровой службе в органах правопорядка, сорок лет он проносил удостоверение федерала в бумажнике. Он особо не нажимает, но в его голосе безошибочно чувствуется упрек. Он поворачивается к сыну.
– А где твои мозги, я вообще не понимаю, – говорит он. – Два месяца до падения в пропасть. Двое деток, и третий, мазел тов и кайнахора, на подходе.
Берко и не думает спросить, как папаша проведал о беременности Эстер-Малке, нечего потакать стариковскому тщеславию. Он только кивает и налегает на фрикадельки. Очень уж они замечательные, эти фрикадельки, сочные, с розмарином, с дымком.
– Твоя правда, – соглашается Берко. – Чистое безумие. И я не могу сказать, что люблю этого бугая – глянь на него: ни пистолета, ни значка, пристает к людям, носится по лесам с отмороженным задом – или забочусь о нем больше, чем о своей жене и детях, потому что это не так. Или что я вижу смысл в том, чтобы рисковать их будущим из-за него, потому что смысла я не вижу. – Он задумчиво созерцает миску с фрикадельками, и утроба его издает утомленный, чисто еврейский звук – полуотрыжку-полустон. – Но, к слову о пропасти, не хотелось бы мне стоять на ее краю без Мейера.
– Ты смотри, какой преданный, – говорит дядя Герц Ландсману. – Вот и я так же любил твоего отца, мир его праху, но этот трус бросил меня одного на произвол судьбы.
Голос его звучит светло, но повисшее следом молчание темным пятном омрачает сказанное. Они старательно жуют, думая о том, как длинна и тяжела жизнь. Герц встает и наливает себе еще рюмашку. Подходит к окну и глядит на небо, которое кажется мозаикой, сложенной из осколков тысяч разбитых зеркал, тонированных в разные оттенки серого. Зимнее небо северо-восточной Аляски – это Талмуд серости, неистощимый комментарий к Торе дождевых туч и умирающего света.
Ландсман всегда считал дядю Герца образцом высочайшей компетентности и уверенности в себе, ловкий, как самолетик-оригами – сложенная со всем тщанием стремительная бумажная игла, неподвластная турбулентности. Аккуратный, методичный, бесстрастный. При нем всегда находилась едва заметная тень – тень иррациональности и жестокости, но она оставалась за стеной его таинственных индейских авантюр, он прятал ее в дальнем углу, за Линией разграничения, заметал, как звери заметают собственный след. Но сейчас память Ландсмана выносит на поверхность воспоминание о днях после смерти его отца: дядя Герц, скорчившийся, как смятая бумажка, в углу кухни на Адлер-стрит, рубашка выбилась из брюк, пуговицы оторваны, волосы растрепаны, на столе бутылка сливовицы, понижающийся уровень содержимого которой, подобно барометру, отражает резкое падение атмосферного давления дядиного горя.
– У нас тут, дядя Герц, возникла одна головоломка, – говорит Ландсман. – Из-за нее, собственно, мы и приехали.
– И еще из-за майонеза, – прибавляет Берко.
– Головоломка? – Старик отворачивается от окна. Взгляд у него снова колючий и подозрительный. – Ненавижу головоломки.
– А мы и не просим тебя решать их, – говорит Берко.
– Сейчас же оставь подобный тон, Джон Медведь. Я этого не потерплю, – чеканит старик.
– Тон? – переспрашивает Берко, голосом изображая некий сложный такт в музыкальной партитуре, громоздкий кластер из полудюжины тонов, камерный ансамбль дерзости, возмущения, сарказма, вызова, наивности, удивления. – Тон?
Ландсман пристально смотрит на Берко, чтобы напомнить – нет, не о его годах, не о статусе, но о том, как выбивают из колеи препирательства с родственниками. Это старое и сильно поношенное выражение лица давно знакомо Берко – с первых лет в семье Ландсмана, трудных лет непонимания, раздоров и противостояния. Когда бы они ни столкнулись, каждому хватало нескольких минут, чтобы вернуться в первобытное состояние, подобно команде, потерпевшей кораблекрушение. Это и есть семья. Со штормами, и кораблями, и неведомыми берегами. Шляпы и самогонные аппараты из бамбука и кокоса, сделанные своими руками. И добытый трением огонь, чтобы отгонять хищников.
– Мы как раз пытаемся прояснить одну ситуацию, – начинает Ландсман заново. – И кое-что в этой ситуации напомнило нам о вас.
Дядя Герц снова наливает себе сливовицы, идет к столу и садится.
– Начни-ка с самого начала, – велит он.
– А началось все с мертвого наркомана у меня в гостинице.
– Ага.
– Вы в курсе.
– Кое-что слыхал по радио, а кое-что в газетах прочел. – Старик вечно ссылается на газеты как на главный источник своих знаний. – Он был сыном Гескеля Шпильмана. Тот самый вундеркинд, что подавал большие надежды.
– Его убили, – продолжает Ландсман, – вопреки тому, что вы, наверное, читали в газетах. А перед смертью он скрывался. Он почти всю жизнь был в бегах – то от одного, то от другого, но перед самой смертью он пытался, как мне кажется, скрыться от неких людей, которые его преследовали. Я смог проследить его передвижения до аэропорта Якоби. Он появился там в апреле этого года – всего за день до гибели Наоми.
– Это как-то связано с Наоми?
– Те же самые люди, которые преследовали Шпильмана и которые, судя по всему, его и убили, в апреле наняли Наоми, чтобы она доставила этого парня в Перил-Стрейт – на ферму, якобы обустроенную этими молодчиками для реабилитации проблемной молодежи. Но, оказавшись там, он испугался. Захотел уехать. Позвал Наоми на помощь, и та умыкнула его и переправила назад в цивилизацию. В Якоби. А на следующий день погибла.
– Перил-Стрейт? – переспрашивает старик. – Так эти люди – индейцы? Хочешь сказать, индейцы убили Менделя Шпильмана?
– Нет, – отвечает Берко. – Те самые люди, из молодежного центра. Добрых тысячу акров к северу от деревушки. Построено все, похоже, на деньги американских евреев. Хозяйничают тоже евреи. И, судя по всему, это прикрытие их реальных делишек.
– Каких именно? Коноплю выращивают?
– Ну, во-первых, у них имеется стадо. Айрширской молочной породы, – говорит Берко. – Голов сто, наверное.
– Это во-первых.
– А во-вторых, у них, похоже, там базируется и тренируется некое военизированное формирование. Главарь у них, возможно, старик-еврей. Уилфред Дик его там видел. Но лицо его Дику ни о чем не говорит. Кем бы он ни был, у него, похоже, крепкие связи с вербовскими, – по крайней мере, с Арье Баронштейном он точно в контакте. Но мы не знаем, кто он и что собой представляет.
– Еще там есть один американец, – говорит Ландсман. – Он прилетал на встречу с Баронштейном и прочими загадочными евреями. Все они, кажется, побаивались этого американца, беспокоились, что ему не понравятся они сами и то, как они ведут дела.
Старик встает и направляется к комоду, отгораживающему его спальное место от места для принятия пищи. Из хьюмидора он извлекает сигару и прокатывает ее меж ладоней. Катает долго, туда-сюда, пока она, по всей видимости, напрочь не исчезает из его мыслей.
– Ненавижу головоломки, – произносит он наконец.
– Мы знаем, – говорит Берко.
– Вы знаете.
Дядя Герц подносит сигару к носу, поводит ею из стороны в сторону, вдыхает глубоко, зажмурив глаза и получая удовольствие не только от аромата, но, как замечает Ландсман, и от прохладного прикосновения сигарного листа к ноздрям.
– Так, вопрос первый, – говорит дядя Герц, открывая глаза, – а может, и единственный.
Они ждут вопроса, пока он обрезает сигару, подносит ее к тонким губам, приоткрыв их, и тут же сжимает.
– Какой масти коровы?
36
– Одна была рыжая, – говорит Берко, будто недоумевая, как же это он не заметил, что монетка появилась на ладони фокусника, ведь он неотрывно следил за его руками.
– Вся рыжая? – уточняет старик. – Рыжая от рогов до хвоста?
– Ее замаскировали, – говорит Берко. – Покрасили какой-то белой краской кое-где. Не могу найти ни одной причины для этого, если только в ней нет чего-то, что хочется скрыть. Ну, словно она, понимаешь… – он поморщился, – без порока.
– О г-ди, – сказал старик.
– Кто эти люди, дядя Герц? Ты же знаешь, правда?
– Кто эти люди? Они аиды. Евреи-жулики. Я понимаю, что это тавтология.
Вроде бы он никак не решится зажечь сигару. Он откладывает ее, опять берет и снова откладывает. У Ландсмана возникает ощущение, что старик взвешивает секрет, туго завернутый в темный лист с прожилками. Какой-то план, хитроумный обмен деталями.
– Ладно, – говорит Герц наконец, – я соврал. У меня другой вопрос к тебе, Мейер. Помнишь, когда ты был мальчиком, некий аид приходил в шахматный клуб «Эйнштейн». Он шутил с тобой, и он вроде нравился тебе. Аид по имени Литвак.
– А я на днях видел Альтера Литвака, – говорит Ландсман. – В «Эйнштейне».
– Ты его видел?
– Он потерял голос.
– Да, он попал в аварию, и ему горло раздавило рулем. Жена его погибла. Это случилось на бульваре Рузвельта, там, где насажали виргинской черемухи. Одно деревце только и принялось – то, в которое они врезались. Единственное во всем округе Ситка.
– Помню, как сажали эти деревца. Перед Всемирной выставкой, – вздыхает Ландсман.
– Только не надо мне тут грусти-тоски, – говорит старик. – Один Б-г знает, до какой степени мне надоели тоскливые евреи, начиная с меня самого. Вот в жизни не видел тоскующего индейца.
– Это потому, что они прячутся, заслышав, что ты поблизости, – говорит Берко. – Женщины и тоскливые индейцы. Уймись уже и расскажи нам о Литваке.
– Он на меня работал. Много-много лет.
Тон Герца становится резким, и Ландсман удивляется его гневу. Как все Шемецы, Герц унаследовал горячий нрав, но это не помогало ему в работе, и в какой-то момент он смирил его.
– Альтер Литвак был федеральным агентом? – спрашивает Ландсман.
– Нет. Не был. Он не получал официально зарплату от государства, насколько я знаю, с тех пор как был с почестями уволен из армии США тридцать пять лет тому назад.