Часть 49 из 67 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
39
У них был, разумеется, собственный пилот, и отличный, – кубинский ветеран по имени Фрум, выполнявший рейсы из Ситки. Фрум служил под началом Литвака в Матанзасе и во время кровавого разгрома при Сантьяго. Верный и начисто лишенный веры во что бы то ни было – комбинация качеств, особенно ценимая Литваком, которому вечно приходилось сталкиваться с вероломством верующих, иногда добровольным. Пилот Фрум верил только в то, что сообщала ему приборная панель. Он был трезв, педантичен, компетентен, спокоен, надежен. Когда он выгрузил рекрутов в Перил-Стрейте, ребята покинули самолет Фрума с чувством, что именно такими солдатами они хотят стать.
Пошлите Фрума, написал Литвак, получив от руководителя проекта мистера Кэшдоллара весть о чудесном отёле в Орегоне. Фрум вылетел во вторник. А в среду – верующие ни за что бы не поверили, что это могло быть случайным совпадением, – в среду Мендель Шпильман, спотыкаясь, вошел в бухбиндеровскую кунсткамеру чудес света на седьмом этаже гостиницы «Блэкпул» и сообщил, что у него почти закончились благословения и последнее он готов истратить на себя самого. Но пилот Фрум уже был за тысячу миль от Ситки, на ранчо вблизи Корвалисса, где Флиглер и Кэшдоллар, прилетевшие из Вашингтона, мучительно торговались со скотоводом, что вывел священное рыжее животное. Имелись, конечно, и другие пилоты, способные переправить Шпильмана в Перил-Стрейт, но все они были чужаки или новообращенные. Чужаку верить нельзя никогда, и Литвак был обеспокоен, что Шпильман может разочаровать юного неофита и тот начнет трепать языком почем зря. Согласно оценке доктора Бухбиндера, Шпильман находился в крайне неустойчивом состоянии. Он был то возбужден и раздражителен, то вял и апатичен и весил всего пятьдесят пять килограммов. Нипочем не скажешь, что это цадик ха-дор.
На скорую руку Литваку ничего не оставалось, как вспомнить о единственном пилоте – также ни во что не верящем, благоразумном и надежном и к тому же связанном с Литваком древними узами, на которые он и решился возложить свои надежды.
Поначалу он пытался стереть из своих мыслей это имя, но оно возвращалось. Его тревожило, что из-за своих колебаний они снова потеряют Шпильмана, – уже дважды аид нарушил обещание искать помощи у Робоя в Перил-Стрейте. Так что Литвак приказал найти своего неверующего и надежного летчика и предложить ему работу. Она согласилась, затребовав с Литвака на тысячу долларов больше, чем тот намеревался заплатить.
– Женщина, – сказал доктор, двигая ладью со стороны ферзя; сей ход, с точки зрения Литвака, не давал никаких преимуществ.
Доктор Робой, по наблюдениям Литвака, имел слабость, общую с верующими, – сплошная стратегия и никакой тактики. Он делал ход ради самого хода, слишком концентрируясь на цели, не беспокоясь о последствиях.
– Здесь, – добавил доктор. – В таком месте.
Они сидели в кабинете на втором этаже главного корпуса, с видом на пролив, и на разношерстное индейское поселение с его неводами и растрескавшимся настилом на берегу, и на выступающую полосу новенького причала для гидропланов. Кабинет принадлежал Робою, в углу стоял стол для Мойше Флиглера, когда он забегал в кабинет и его удавалось усадить за стол. Альтер Литвак предпочитал обходиться без лишней роскоши – рабочего стола, кабинета, дома. Он спал в комнатах для гостей, гаражах, на чьих-то диванах. Рабочим столом ему служил стол кухонный, а кабинетом – тренировочная площадка, или шахматный клуб «Эйнштейн», или задняя комната в Институте Мориа.
Мало кто из здешних мужчин мог бы тягаться с ней в мужестве, написал Литвак в блокноте, давно надо было нанять ее
Он вынудил противника на размен слонов, пробив брешь в центре белых, и теперь видел явную возможность мата в четыре хода в двух вариантах. Перспектива победы оказалась утомительной. Наверное, думал он, шахматы всегда были ему безразличны. Он взял ручку и записал оскорбление, хотя за пять лет убедился, что Робоя невозможно вывести из себя.
Будь у нас сотня таких как она я сейчас добивал бы тебя на террасе с видом на гору Елеонскую[62]
– Гм… – произнес доктор Робой, перекатывая пешку в руке и глядя в лицо Литвака, а Литвак глядел в небеса.
Доктор Робой сидел спиной к окну, тень его темными круглыми скобками замыкала шахматную доску, вытянутое лицо доктора обмякло в усилиях предвидеть свое ближайшее мрачное шахматное будущее. Позади него закатное небо окрасилось в цвета мармелада и дыма. На фоне заката морщинились горы, зеленые и фиолетовые складки казались черными, голубые расщелины сверкали белым снегом. На юго-западе всходила ранняя полная Луна, остро очерченная и мрачная, словно черно-белая фотография самой себя, приклеенная к небу.
– Каждый раз, когда вы смотрите в окно, – сказал Робой, – я думаю, что они уже здесь. Перестаньте, прошу вас. Вы меня нервируете.
Он положил своего короля, отодвинулся от доски и расправил свое величественное тело богомола, сустав за суставом.
– Больше не могу играть. Извините. Вы выиграли. Я слишком взвинчен.
Он начал ходить по кабинету взад-вперед.
Я не понимаю почему вы обеспокоены работа ведь легкая
– Вы уверены?
Он должен спасти Израиль а вам надо всего-навсего спасти его
Робой перестал сновать и уставился на Литвака, который отложил ручку и собрался уложить фигурки в коробку из клена.
– Триста парней готовы идти за ним и умереть, – раздражительно сказал Робой. – Тридцать тысяч вербовцев поставят жизнь и состояние на этого человека. Выкорчевав свои дома и рискуя семьями. Если и другие пойдут за ним, то мы говорим о миллионах. И я рад, что вы способны шутить по этому поводу. Рад, что вы безмятежно глядите в окно и созерцаете небо, зная, что он наконец уже в пути.
Литвак перестал укладывать шахматные фигурки и снова выглянул в окно. Бакланы, чайки, дюжина причудливых вариаций обычной утки, не имеющих названия на идише. В любой момент каждая из них, расправив крылья на фоне заката, могла показаться легкомоторным самолетом, низко летящим с юго-запада. Литвак тоже нервничал, глядя на небо.
Но их предприятие по определению вряд ли привлекло бы людей, умеющих ждать.
Я надеюсь, что он ц-х-д искренне надеюсь
– Нет, вы не надеетесь, – сказал Робой. – Это ложь. Вы всё делаете ради ставок, азарта. Ради игры.
После аварии, отнявшей у Литвака жену и голос, именно доктор Рудольф Бухбиндер, сумасшедший дантист с улицы Ибн Эзры, восстановил ему челюсть, возродил ее кирпичную кладку в акриле и титане. И когда оказалось, что Литвак не может обходиться без болеутоляющего, именно Бухбиндер отправил его на лечение к старому своему другу доктору Максу Робою. Через много лет, когда Кэшдоллар искал в Ситке человека, который помог бы осуществить божественную миссию президента Америки, Литвак сразу подумал о Бухбиндере и Робое.
Однако потребовалась уйма времени, не говоря уж о всей литваковской хуцпе до последней капли, чтобы включить в этот план Гескеля Шпильмана. Бесконечные пилпулы и пререкания через Баронштейна. Упорное сопротивление кадровых минюстовцев, которые рассматривали Шпильмана и Литвака, и справедливо, как главаря мафии и наемного убийцу соответственно. Наконец после месяцев ложных тревог и отмен в банях на Рингельблюм-авеню состоялась встреча с важным человеком.
Утро вторника, снег петляет слякотными спиралями, четыре дюйма свежевыпавшего снега на земле. Слишком свежего, слишком раннего для снегоочистителей. На углу Рингельблюм и Глатштейна[63] продавец каштанов. Снег лежит на его красном зонтике, жаровня шипит и шкварчит, параллельные колеи колес его повозки очерчивают размазню его следов. Так тихо, что можно расслышать позвякивание часового механизма в светофоре или вибрацию пейджера на бедре бандита у двери. Одного из пары вооруженных бандитов, крупных рыжих медведей, специально натасканных оберегать тело вербовского ребе.
Когда быки Рудашевские пропускают Литвака в двери, ведут по бетонным ступенькам, покрытым защитными виниловыми ковриками, вниз шахтой коридора к входу в бани, сквозь кулаки их физиономий сочится неясный свет. Озорство, жалость, проблеск проказника, мучителя, жреца, готового снять покров с бога-людоеда. Что касается древнего русского кассира в стальной клетке и дюжего банщика в бункере сложенных белых полотенец, то эти аиды вообще безглазы, насколько известно Литваку. Они держат лица долу, ослепленные страхом и благоразумием. Их вообще здесь нет, они где-то еще: пьют кофе в «Поляр-Штерне», лежат дома в кроватях рядом с женами. Бани еще даже не открыты в этот час. Тут нет никого, вообще никого, и банщик, протянувший Литваку через стойку пару ветхих полотенец, – это привидение, вручающее саван покойнику.
Литвак разделся и повесил одежду на два свинцовых крюка. На него уже дохнуло банным приливом – хлор, подмышки и терпкие соляные испарения, правда с другой стороны; такой же дух квашни мог бы долететь из какой-нибудь подвальной фабрики по засолке огурцов. Даже если и было такое намерение, предложение раздеться не смогло бы ни ослабить старого наемника, ни испугать. Шрамы покрывали все его тело, некоторые из них были ужасны, и это производило эффект. Он услышал, как присвистнул один из Рудашевских, трудившихся в раздевалке. Тело Литвака напоминало пергамент, исчерченный письменами боли и жестокости, которые эти быки едва ли смогли бы даже поверхностно растолковать. Он достал блокнот из кармана куртки, уже висящей на крюке.
Нравится зрелище?
В попытке подобрать достойный ответ Рудашевские расходятся. Один кивает, другой мотает головой. Затем делают наоборот, к обоюдному неудовлетворению. Потом они сдаются и отсылают Литвака через затуманенную дверь в парную, на встречу с телом, которое охраняют.
Это тело, во всем ужасе и великолепии его, нагое, как огромное глазное яблоко в красных прожилках без глазницы. Литвак однажды уже видел его, много лет назад, увенчанное мягкой шляпой, плотно спеленатое, словно кокон сигары «Пинар-дель-Рио», в тесное черное пальто, полы которого бились об изысканные черные сапоги. Сейчас тело это вздымалось из пара, валун мокрого известняка, покрытый черным лишайником. Литваку почудилось, что сам он – заблудившийся в тумане аэроплан, в восходящем потоке пытающийся разминуться с нежданной горой на пути. Чрево беременно тройней слонят, груди полные и свисают, каждая увенчана розовой чечевицей соска. Бедра – огромные ручной выделки мраморные батоны халвы. Между ними в тени теряется толстый валик серовато-красного мяса.
Литвак опустил неизолированную арматуру своего остова на горячую шахматную доску из кафельных плиток напротив ребе. В тот раз, когда Литвак прошел мимо Шпильмана на улице, глаза этого человека находились в границах тени, отброшенной солнечными часами его широкополой шляпы. Сейчас они сфокусировались на Литваке, на его изувеченном теле. Это добрые глаза, подумал Литвак, или глаза, обученные хозяином, как применять доброту. Они читали шрамы Литвака, сморщенную пурпурную ротовину на правом плече, рубцы красноватого велюра на бедре, ямку на левой голени, достаточно глубокую, чтобы вместить унцию джина. Глаза сулили сочувствие, уважение, даже благодарность. Война на Кубе прославилась тщетностью, жестокостью и бессмысленными потерями. Ее ветеранов по возвращении сторонились. Никому не предложили ни прощения, ни понимания, ни шанса на исцеление. Гескель Шпильман обещал Литваку и его ободранной войной шкуре и то, и другое, и третье.
– Природу ваших затруднений, – сказал ребе, – мне объяснили, как и суть вашего предложения.
Его девичий голосок, приглушенный паром и кафельными плитками, казалось, исходил откуда угодно, только не из барабана шпильмановской грудной клетки.
– Я вижу, что вы захватили блокнот и ручку, несмотря на мои ясные инструкции, чтобы при вас ничего не было.
Литвак отложил преступные предметы, украшенные бисером пара. Страницы блокнота уже коробились, становились мятыми на ощупь.
– Они вам не понадобятся.
Птицы рук Шпильмана устроились на скале его чрева, и он закрыл глаза, лишив Литвака их сочувствия, настоящего или притворного, оставив его поджариваться в пару на минуту или две. Литвак ненавидел швиц. Но эта достопримечательность старого Гаркави, извечная и убогая, была единственным местом, где вербовский ребе мог обтяпать личное дельце, вдалеке от своего двора, от своих габаев, от своего мира.
– Я не планирую востребовать от вас дальнейших разъяснений или ответов, – пояснил ребе.
Литвак кивнул и приготовился встать. Разум подсказывал ему, что Шпильман не озаботился бы призвать его к этой беседе нагишом тет-а-тет, если бы планировал отвергнуть предложение Литвака. Но в глубине души Литвак чувствовал, что все предприятие обречено и что Шпильман позвал его на Рингельблюм-авеню, чтобы отказать ему лично, во всем слоновьем величии своем.
– Хочу, чтобы вы знали, господин Литвак: я много раздумывал над вашим предложением. И пытался рассматривать его логику под всеми углами.
Начнем с наших южных друзей. Достаточно просто было бы понять их желание чего-то, какого-то осязаемого преимущества или ресурса… нефти, например. Или если бы ими двигали чисто стратегические намерения касательно России или Персии. В обоих случаях они, очевидно, в нас не нуждаются. С какими трудностями они бы ни встретились при покорении Святой земли, наше физическое присутствие, наша готовность сражаться, наше оружие особо не повлияют на их военные планы. Я изучал их заявления о поддержке евреев в Палестине, их теологию, насколько это возможно, на основании донесений рава Баронштейна и пытался сформулировать суждение об этих язычниках и их целях. И единственное, что я могу сказать: когда они говорят, что хотели бы видеть восстановление в Иерусалиме власти евреев, они не лгут. Их доводы, их так называемые пророчества и апокрифы, на которых они при этом основываются, поразительно смехотворны. Омерзительны даже. Мне жаль этих язычников за их детскую веру в неминуемое возвращение того, кто изначально никуда не уходил, не говоря о том, что и не приходил. Но я вполне уверен, что они, в свою очередь, жалеют нас, нашего собственного запоздавшего Мошиаха. Как основанием для партнерства взаимной жалостью пренебрегать не стоит.
Что касается вашего подхода к этой проблеме, то все просто, так ведь? Вы наемник. Вы наслаждаетесь сложностью и ответственностью полководства. Я это понимаю. Действительно понимаю. Вам нравится воевать, и вам нравится убийство, если убитые – не ваши люди. И смею сказать, после всех этих лет с Шемецем – и сейчас, на вольных хлебах, – вы все еще по привычке как будто стараетесь ублажить американцев.
Ибо вербовским это грозит большими неприятностями. Вся наша община может потеряться в этой авантюре. Исчезнуть с лица земли за несколько дней, если ваша армия не будет готова или попросту, и это не кажется мне маловероятным, окажется малочисленна. Но если мы тут останемся, что ж, нам тоже конец. Разлетимся на все четыре стороны. Наши друзья на юге недвусмысленны на этот счет. Это и есть кнут. Возвращение – как огонь в заднице, да? Возрожденный Иерусалим – как ведро со льдом. Кое-кто из нашей молодежи призывает оставаться и бороться, мол, пусть только попробуют нас сковырнуть. Но это безумие.
С другой стороны, если мы придем к согласию и вы преуспеете, тогда мы достигнем этого бесценного сокровища – я имею в виду Сион, конечно, – ибо простая мысль о нем отворяет в моей душе давно закрытое шторами окно. И я вынужден заслонять глаза при виде его сияния.
Он прижал кисть левой руки к глазам тыльной стороной. Тонкое обручальное кольцо тонуло меж фаланг его пальца, словно лезвие топора, поглощенное древесной плотью. Литвак почувствовал, как у него что-то пульсирует в горле, большой палец, снова и снова щиплющий басовую струну арфы. Головокружение. Ощущение, что у него раздуваются руки и ноги, будто воздушные шары. Это все жар, наверное, подумал он и несколько раз робко и коротко вдохнул плотный, обжигающий воздух.
– Я ослеплен этим видением, – сказал ребе. – Может, так же ослеплен, как евангелисты, но только на свой лад. Так драгоценно это сокровище. Так неизмеримо нежно.
Нет. Это не жар или не только жар и ядреность швица заставляли барабанить пульс Литвака и кружили ему голову. Он уверился в мудрости своего нюха – Шпильман готов был отвергнуть его предложение. Но с приближением вероятного отказа новые возможности начинали кружить ему голову, курсировать в нем. Это было упоение ослепительного хода.
– Но этого по-прежнему недостаточно, – говорил ребе. – Я в ожидании Мошиаха, я жду его так страстно, как ничего другого не ждал в этом мире. – Он встал, и его брюхо пролилось на бедра и пах, словно пеной кипящее молоко через кромку кастрюли. – Но я боюсь. Боюсь неудачи. Боюсь поражения аидов и абсолютного уничтожения всего, над чем мы трудились все эти шестьдесят лет. В конце войны осталось всего одиннадцать вербовских, Литвак. Одиннадцать. Я обещал отцу моей жены, когда он лежал на смертном ложе, что впредь никогда не допущу подобного истребления.
И наконец, честное слово, я боюсь, что все это окажется дурацкой затеей. Существуют многочисленные и убедительные учения, отвергающие действия, которые могут подстегнуть приход Мошиаха. Иеремия порицает подобные действия. Как и Проклятие Соломона. Да, конечно, я хочу видеть моих аидов в новых домах, обеспеченными финансовой поддержкой из Соединенных Штатов, предложениями о помощи, доступом ко всем невообразимо огромным новым рынкам, который откроется в результате успеха вашей операции. И я жажду прихода Мошиаха так же сильно, как жажду окунуться в воду после этого жара, окунуться в холодные темные воды миквы в соседней комнате. Но, и пусть Г-дь простит мне эти слова, я боюсь. Так боюсь, что мне недостаточно вкуса Мошиаха на устах моих. И я могу сказать все это тем людям в Вашингтоне. Сказать им, что вербовский ребе боится. – Идея этого страха, казалось, заворожила его своей новизной, как подростка, думающего о смерти, или как шлюху, возмечтавшую о чистой любви. – Что?
Литвак поднял указательный палец правой руки. Он мог предложить ребе еще кое-что. Еще один пункт контракта. Он понятия не имел, как донести это предложение и возможно ли вообще его донести. Но когда ребе приготовился повернуться спиной к Иерусалиму и замысловатой огромности планов, которые Литвак готовил месяцами, он почувствовал, как оно оформилось в нем, словно особенно удачный шахматный ход, отмеченный двумя восклицательными знаками. Он стал наспех открывать блокнот. Он нацарапал два слова на первом чистом листе, но в спешке и панике нажал слишком сильно, и перо прорвало влажную бумагу.
– Что там? – спросил Шпильман. – У вас есть еще что предложить?
Литвак кивнул, один раз, второй.
– Что-то большее, чем Сион? Мошиах? Дом, богатство?
Литвак встал и потопал по кафельному полу, пока не дошел до ребе. Голые люди, несущие истории своих изуродованных тел. Каждый из них по-своему обездолен, одинок. Литвак протянул руку и, с силой и вдохновением этих одиночеств, кончиком пальца накорябал два слова на запотевшем белом квадрате плитки.
Ребе прочел их и поднял голову, а слова покрылись бусинами влаги и исчезли.
– Мой сын, – произнес ребе.
Это больше чем игра, написал Литвак, теперь уже сидя в кабинете в Перил-Стрейте, когда он и Робой ожидали прибытия этого заблудшего и неискупленного сына. Я скорее буду сражаться за награду пусть сомнительную чем ждать какими объедками меня накормят
– Полагаю, что тут где-то есть некое кредо, – сказал Робой. – Может, найдется и надежда для вас.
В ответ на снабжение людьми, Мошиахом и финансами в объеме, который им и не снился, единственное, о чем Литвак когда-либо просил своих партнеров, клиентов, работников и помощников в этом предприятии, – чтобы они не ожидали от него веры в нонсенс, в который верили сами. Когда они видели плод Божественных желаний в новорожденном рыжем теленке, он видел продукт ценой в миллион долларов, заплаченных налогоплательщиками и потраченных тайно на бычью сперму и экстракорпоральное оплодотворение. В предстоящем сожжении этой маленькой рыжей коровы они видели очищение Израиля и исполнение обещания, данного тысячелетие тому. Литвак же видел по большей части необходимый ход в древней игре, где на кону – выживание евреев.
О так далеко я не загадываю
Раздался стук в дверь, и внутрь просунул голову Микки Вайнер.
– Пришел напомнить вам, сэр, – сказал он на приличном американском иврите.
Литвак невидяще смотрел на его розовое лицо с шелушащимися веками и младенчески пухлым подбородком.
– Пять минут до сумерек. Вы просили напомнить.