Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 53 из 113 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Карие очи, Я не сплю уж двенадцать ночей… Поднимаясь по лестнице, он никак не мог решить — сказать Балашовой, что видел ее в роли Марии Стюарт, или лучше ничего не говорить. На площадке третьего этажа, перед большим лопнувшим зеркалом он даже остановился, но, так ничего и не придумав с Марией Стюарт, зашагал дальше — на пятый. Комната у Катерины Васильевны была узкая, длинная, вся какая-то неудобная для жилья, с диванчиком — тоже узким, и столом, мало того что узким, но и неустойчивым — на какой-то странной кривой ноге в виде копыта. Были еще и кресла, о которых Балашова предупреждала, что они ненадежные, и по стенам висело много разных фотографий: пожилые и помоложе мужчины в гриме с наклейками и ненатуральными улыбками делали рожи, изображая перед объективом разные сложные чувства, как-то: ужас, радость, любовный восторг, иронию, суровый гнев. На фотографиях были надписи на птичьем языке, например Лапшин не без удивления прочитал такую: «Нашей колибри от вечного ее старого индюка». И подпись с росчерком. Тут же висел портрет военного человека. — Это отец мой, я вам про него говорила, он пограничник, — пояснила Балашова. Были портреты и самой Катерины Васильевны — один в чепчике, а другой в платочке, — тут Балашова была изображена ударницей на стройке. Портрета в роли Стюарт Лапшин не заметил и сказал Катерине Васильевне об этом. — А вы видели спектакль? — быстро спросила она. — Видел, — негромко ответил он. — Когда? Раньше или недавно? — Недавно, — открывая коробку папирос, сказал он. — Вот в пятницу… — Просто купили билет и пришли? — А как же, — удивился Лапшин. — Купил и пришел. — И так не понравилось, что вы даже ко мне не заглянули? В ее голосе, наверное, почудилась Лапшину настоящая заинтересованность, и он поспешно ответил, что, наоборот, очень понравилось, до чрезвычайности, а насчет «заглянуть» — он не знал, что это «разрешается». Балашова глядела на него с усмешкой. — А вы, однако, человек робкий! — заметила она. — Бывает — робею! — спокойно согласился он, все еще оглядывая комнату. Лампа слабо горела, прикрытая шелковой пестрой материей, на подоконнике свистел паром электрический чайник, чашки были щербатые, и Иван Михайлович подумал, что у Балашовой какое-то сиротское житье, «вроде как у меня», мысленно сравнил он. «Выкинуть бы всю эту рухлядь отсюда, — рассуждал Иван Михайлович, щуря уставшие за день глаза, — поставить коечку нормальную с сеткой, стол о четырех ногах. Табуретки покрепче! И рыла, конечно, убрать со стен, индюка этого в первую очередь, смотрит больно нахально!» Чай они пили жидкий, и от Лапшина требовалось, чтобы он рассказывал о Ханине подробно. Вслух копаться в душе Давида Львовича Лапшину было неловко, о ханинской попытке застрелиться он, естественно, не сказал ничего и, по смутному чувству целомудрия, свойственному людям, видевшим не раз смерть в глаза, не рассказал и о том, как Толя Грибков заслонил собой Ханина в перестрелке и как Ханин теперь, задним числом, понял то, чего не мог ему Лапшин доказать и объяснить словами. По всем этим причинам рассказ у Ивана Михайловича получился куцый, невнятный и маловразумительный. — Что-то я почти ничего не поняла, — сказала Катерина Васильевна и задумалась. Погодя сказала: — Давид — человек добрый, одаренный, но, знаете, Иван Михайлович, вялый… Ох, какая это беда в людях — вялость. Я бы за эту черту человеческой натуры карала. Как за уголовное преступление… Лапшин усмехнулся: — Ого! — Не сильно, только обязательно карала бы. Я бы еще одну статью ввела в ваш кодекс — карала бы за назначение дураков на ответственную работу, но не самих дураков, а тех, кто их назначает. И за вялость! Румянец заиграл на высоких скулах Балашовой, круглые коричневые глаза весело заблестели, смешно и точно, как тогда про провинившуюся курицу, она рассказала про недавно назначенного к ним директора театра, который на просьбу Захарова дать возможность ему поставить «Федора Иоанновича» Алексея Толстого деловито ответил: — Федора Ивановича? Это про чего же? — Он — дурак, понимаете? — держа чашку возле рта, говорила Балашова. — Советская власть не первый год, кричать о том, что «мы в гимназиях не обучены», больше никто, из нашего, по крайней мере, поколения, не имеет права, есть у нас и Дома культуры, и великолепные, причем совершенно бесплатные библиотеки, и все возможности заниматься самообразованием. Только тупая и самодовольная глупость может позволить себе не знать азы, находясь на руководящей идеологической работе. Ему тридцать два года, директору, а он только и умеет, что кичиться своим рабочим происхождением. Недавно, между прочим, у нас была зрительская конференция в театре, вот наш директор и стал сражаться с одним зрителем, совершенно, кстати, профессорской внешности. Внушал этому самому зрителю, что в нем мертвый тянет живого, как во всей интеллигенции. Тот вдруг и огрызнулся — показал зубки: токарь он какого-то наивысшего разряда. Абсолютно образованный, истинно интеллигентный человек, с широким кругозором, с великолепным юмором. Под овацию буквально говорил. «Мы, говорит, класс, а не люмпены, и если моему поколению в гимназиях действительно, по ряду объективных причин, как-то: бои за революцию и все такое прочее, обучиться не удалось, то с вас мы сурово спросим, потому что вот этими руками, товарищ директор театра, мы вам все возможности завоевали для нормальной учебы и для того, чтобы вы были не всезнайками, а знающими товарищами…» — И чем же кончилось? — спросил Лапшин. — А ничем! — сердито ответила Балашова. — Лихорадит театр, тянется глупая и утомительная склока, к директору можно войти, только доложившись через секретаршу, уныло все до слез… — Так почему же вам вашего директора не снять? — удивленно осведомился Лапшин. — У нас же советская власть. Соберитесь, попросите, чтобы вас кто-либо принял из секретарей городского комитета, вас примут, не могут не принять, вас же очень — артистов — уважают, я все по правде расскажите. Дескать, малый он не плохой, но только дурак! Вот как вы мне говорили, так и там расскажите. Все, можно выразиться, единым фронтом… — Нет у нас единого фронта, — грустно перебила Катерина Васильевна. — Это как же так? — А так, что некоторые с ним в хороших отношениях я не рискнут… — Ну, тогда я не знаю, — сказал Лапшин. — Тогда…
— Вот то-то и оно-то! И, раздражаясь все больше и больше на свой театр и на своих товарищей по работе, Балашова стала быстро и неловко объяснять всю «сложность» театрального быта, маленькие тамошние страстишки, борьбу интересов, а Лапшин строго смотрел на Катерину Васильевну и думал о том, что эту совершенно неизвестную ему женщину с тревожным, неспокойным взглядом коричневых глаз он бы сейчас, сию минуту мог увести к себе, напоить не теплыми помоями из полупростывшего чайника, а горячим, золотистым, душистым чаем, уложить в постель, укрыть и сказать слова, которые никогда еще в жизни не говорил никому: «Спи, жена! Успокойся! Перестань дрожать, и ладошки стискивать, и волноваться. Отоспись! Утром изжарю я тебе яишню с салом, еще поспишь, я уйду на работу и буду помнить, что в глупой комнате моей ждет меня жена. Я тебе звонить буду раз или два в день, как делают это мои товарищи, и говорить буду служебным, сухим, деловым голосом, как все они говорят: «Это я. Как там? У меня нормально. Нет, задерживаюсь. А это поставь в духовку, сам отыщу. С пламенным!» Сердце его билось, лицо горело. И на рожу «старого индюка» он больше не поглядывал, мало ли что у кого было. «Спи, жена!» — вот что казалось ему главным в эти мгновения слабости и одиночества, ужасающего одиночества вдвоем с женщиной, которая не любят и никогда не полюбит его. «Да разве я ее люблю?» — пугаясь того, что творилось с ним, спрашивал он себя и вспоминал, что, никогда не думая о Балашовой словами или фразами, он все-таки все это время как бы не расставался с ней, не отпускал ее от себя, не позволял ей бросить его навсегда, хотя, разумеется, ей и в голову никогда не могло прийти, что он ей нужен и что то особое состояние энергичной напряженности, духовной бодрости и свежести связано с тем, что он ее полюбил, не понимая сам того, что с ним случилось. Какой-то большой кусок из того, что она говорила, проскользнул мимо него, потому что он в своем особом состоянии не мог сосредоточиться на смысле ее рассуждений о театре и о людях в театре, а мог только слушать ее голос и смотреть, как она все перебирает пальцами и поправляет цветастую тряпочку, которой была полуприкрыта лампа. Голос у нее был глубокий, чуть с сипотцой, люди, наделенные таким голосом, хорошо поют дома, вернее напевают, и еще раз Лапшину представился его дом, чтобы она там напевала — спокойная и незамученная, не такая, как теперь в этих стенах, среди развешанных нечеловеческих рож. — Наш постановщик, — совсем о другом рассказывала Катерина Васильевна, — вы знаете, Иван Михайлович, он просто из ума выжил. Вчера на мою просьбу объяснить мне подтекст сцены на плотине вдруг заявляет: «Советский человек говорит без подтекста, у него что на уме, то и на языке, он рубит в лоб, а вы играете именно советского человека, а не распадающегося инвалида…» Лапшин не понял и кивнул головой. — Вы с ним согласны? — смешно показав на Лапшина пальцем, спросила Балашова. — Вы? — А бог его знает! — улыбнулся Иван Михайлович. — Я и слово такое «подтекст» никогда не слыхивал… Она молча поглядела на него и спросила, о чем он все время думает. Иван Михайлович немножко смутился и, не ответив на вопрос, опять вспомнил «Марию Стюарт» и сказал, что замечательно в этой трагедии играл тот самый артист, который обозвал его чиновником и фаготом. — Удивительный талант! — оживилась и обрадовалась Балашова. — Мы все на него любуемся. Это такое счастье — любоваться! — воскликнула она. — Я всегда это действие на репетициях в зале сижу, меня же на сцене нет… Помните? Поставив чашку на стол, вовсе не изображая лицом Роберта Дидли, графа Лейстера, она только чуть-чуть прищурилась и притушила блеск своих глаз. И голос не изменила, но Лапшин мгновенно увидел того самого Лейстера, которого помнил в спектакле, и даже про себя удивленно ахнул, услышав в голосе Балашовой ту холодную медоточивость и гордую силу, которая заставляла предполагать, что именно в данный момент Лейстер искренен. Балашова же между тем спрашивала: А кто мне, сэр, поручится за вас? Не обижайтесь на мои сомненья. Судите сами: в двух вас вижу лицах Здесь, при дворе. Одно из них, конечно, Личина. Так которая из двух? Помолчала и осведомилась: — Грандиозно, а? — Здорово! — согласился Лапшин. — А у меня средне! — просто сказала она. — Никогда мне не сыграть это по-настоящему. Отчего, Иван Михайлович? Только не говорите мне, что все хорошо! Я отлично знаю, уж это-то я знаю — что хорошо, а что плохо, а что средне. У меня — средне! Глаза ее лукаво блеснули, и она добавила: — Средне-то средне, но из наших лучше никому не сыграть. А вообще, среднее тоже имеет право на существование, верно, Иван Михайлович? Ведь нужно же, чтобы были средние артисты тоже? Что вы молчите? Ведь бывают же средние геологи, врачи, инженеры, летчики, агрономы… — Сыщики! — подсказал он, улыбаясь. — Сыщики! — повторила Катерина Васильевна. И удивилась: — Куда вы? Он поднялся. — Для первого раза вполне достаточно, — сказал Иван Михайлович. — А насчет среднего — не согласен с вами. Очень вы хорошо играете, замечательно. Это я по совести, поверьте… Она глядела на него снизу вверх, пристально и серьезно. — Может быть, потом лучше пойдет, — произнесла Катерина Васильевна. — Кто-то из умных написал, что сначала нужно самому поверить в себя, тогда и другие поверят. Мне бы в себя поверить! И протянула ему руку, ту руку, которую он столько раз рассматривал, с короткими ногтями, широконькую, некрепкую. Он пожал и спустился по лестнице на мороз. Все в нем ломило и болело от усталости, и не от дня, а только от этих последних двух часов. И еще оттого, что больше он не в силах был сопротивляться тому чувству, которое так тщательно прятал сам от себя. Теперь он не может больше не видеть ее, и начнется такая ерунда, что хоть караул кричи. Домой он не пошел, а поехал в больницу к Толе Грибкову. Ханин с каким-то тощим, в больничном застиранном халате, парнем сидели вдвоем на подоконнике, курили в приоткрытую форточку. В парне Лапшин неожиданно для себя узнал Жмакина, удивился и рассердился. — Ты здесь зачем? — спросил он густым шепотом. — А что? И это мне не разрешается? — с ударением на «это» осведомился Жмакин.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!