Часть 20 из 52 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Полкан складывает руки рупором, кричит что-то, надсаживаясь, — и казаки на перроне оборачиваются к нему, орут на него — заткнись, убирайся, — судя по перекошенным харям, примерно такое вот укладывается в их беззвучное шамканье.
Полкан не слушается, продолжает Егору что-то кричать, не отнимая ладоней ото рта, и Егор замечает наручники, которыми скованы его запястья. Все-таки арестовали его. Арестовали, но не знают, кого арестовали. Думают, что человека.
Почему он нормальный? Такое разве может быть?
Чудо, может, случилось?
Егор машет Полкану, показывает на уши, разводит руками: не слышу тебя, не слышу! А сам судорожно перебирает все, что успел узнать об одержимых от отца Даниила, пока тот уверен был еще, что всех обыграл.
Обратно можно из этого человеком стать? Нельзя. Он ведь четко сказал — нельзя. Как там было? Думали, их можно спасти, отмолить, а они все обратно сатанеют. Обратно сатанеют, так и сказал. Обратно… То есть… Если обратно… Значит, они пытались их усмирять, и, может, временами даже работало. Или одержимые сами… Трезвели. На какое-то время отпускало их, проходило помутнение.
Казаки забираются к Полкану в вагон, оттаскивают его от окна, а он цепляется за решетки, отбрыкивается ногами. Но никто от него заразу не цепляет.
Пока. Проходило помутнение, а потом опять.
К Егору тоже подходят конвоиры, усаживают его силой обратно на стул. Он Полкану машет и со стула. В носу свербит, глаза щиплет. Это еще с какого хера?
Это же Полкан, просто Полкан!
Просто Полкан, и все. Но больше-то никого нет.
Обращение
1
Ведь не думает же он, что они могут быть вместе только потому, что, кроме них двоих, никто с Поста больше не спасся?
Мишель посматривает на Егора, когда он не видит, думает: неужели ты не понимаешь? Да, мы оказались в одной лодке, да, ты помог мне выбраться, да, спасибо, но я не хочу тебя и не могу тебя захотеть.
Она придумала себе жизнь, давно уже придумала себе прекрасную, блестящую жизнь — в великолепной и невероятной Москве. Она будет гулять по цветущим бульварам, она будет царствовать на балах, будет приручать и дрессировать гордецов и красавцев, придирчиво выбирая из них самого достойного, а потом сама без памяти влюбится в какого-нибудь графа, гвардейского офицера или художника. В той жизни ей будут дарить цветы с дурманящим ароматом, звать ее наперебой в театры, подруги у нее будут умные и утонченные, и Мишель будет среди них своей — потому что по праву рождения принадлежит Москве, этому огромному городу, где возможно все что угодно, где никто никого не знает, но ее будут знать все.
Вот какую жизнь она себе придумала, пока все эти годы — пятнадцать, двадцать? — торчала на Посту. Она бы сто раз повесилась там от тоски и тошноты, если б у нее не было этой придуманной далекой Москвы и этой придуманной будущей жизни.
Саша Кригов — наглец, казачий атаман, русобородый, мощный, с глазами серыми, точь-в-точь как ее собственные, — он к этой жизни подходил, он мог стать для нее в эту жизнь проводником; а она стала бы для него спутником в его восхождении на вершины и тянула бы его за собой, когда у него кончались бы силы, и удерживала бы его, если бы он оскальзывался на краю ледника. Они бы смотрелись друг в друга, глаза в глаза, один — отражение другого. Он подходил, а Егор — нет.
Да, этой жизни у нее никогда теперь и не будет. Но будет другая.
Саши нет. Этого нельзя было понять, но Мишель постаралась это запомнить.
Все, что осталось от Саши, — осколок, росток.
Она должна пронести его целым, живым — через бурю, через ад — к тем, кому он будет нужен так же сильно, как и ей. К Сашиным родителям. Они примут Мишель, потому что, кроме пустившего в ней корни семечка ничего другого не осталось от их сына. От того, кого они так любили и кого почти успела полюбить Мишель.
Прости, Егор. Прости-прощай.
Щуплый, угрюмый, с кровавым бинтом вокруг головы, Егор завистливо и ревниво подглядывает в ее переписку с подъесаулом. В вокзальном зале ожидания пусто и холодно, кругом стоят вооруженные люди, за большими окнами вихрится белое. Они сидят за круглым столиком втроем — Егор, Лисицын и она.
Мишель предчувствует: за этим столом решается ее судьба. Встреча застала ее врасплох — голова перебинтована, ногти сломаны, одежда измазана черт знает в чем и ужасно пахнет. Мишель выглядит жалко, а меньше всего на свете ей хочется, чтобы Лисицын ее жалел. Папа когда-то сказал ей, что она всегда должна держать себя как царевна, и Мишель хочет быть царевной даже сейчас. Особенно сейчас.
Лисицын совершенно не похож на Сашу. Тот был веселым, хотя и умел напустить строгости, был равновесным, хотя мог притвориться бешеным, и был вообще добрым, хотя, наверное, убивал без переживаний. А Лисицын, подъесаул — в том же звании, что и Саша, кстати, — дерганый, ломаный, расколотый и заново склеенный какой-то. С ним рядом не будет покойно, от него не идет ровного тепла, можно ожечься о такого человека, предчувствует Мишель, — не ей, конечно, а той женщине, которая его полюбит. Но такой зато и сам может полюбить отчаянно. Он колебался, прежде чем дать Мишель расписку: «Попробую что-нибудь сделать». Но колебался потому, что, пообещав, такой человек будет обязан пробовать и расшибется, чтобы сделать.
Она привыкла нравиться мужчинам. Когда ты красива, тебе кажется, что мир добрей, чем есть на самом деле. Он наполовину наполнен улыбающимися людьми, которые норовят угодить тебе: вечно дарят что-то, куда-то зовут, слушают тебя внимательно, какую бы белиберду ты ни несла, смеются твоим шуткам и сами все время пытаются тебя рассмешить. Вот и тут, в Ростове: толстый повар успел всучить ей бутерброды «на дорожку» в пластиковом школьном рюкзаке с цветными принтами. Она поблагодарила, взяла.
И с Юрой Лисицыным она уверена вполне: сможет его зачаровать.
Но вмешивается Егор. Ревнует, дергается. Требует от Юры звонить в штаб, хочет, чтобы все немедленно признали, что все на Посту случилось именно так, как он сказал. Мишель не может понять, почему истерика, зачем спешка: там ведь все кончено. Вот и казаки съездили туда, съездили и вернулись живые-невредимые. Неужели нельзя отложить серьезные разговоры до Москвы? До Москвы, куда Юра должен забрать с собой Мишель — если все сработает.
Когда Юра уходит звонить, Егор принимается с кислой миной перечитывать их переписку, и Мишель прячет от него бумагу. Она не виновата в том, что он там себе напридумывал. Спасибо ему, что спас ее, что спас дворовую мелюзгу — Сонечку, Ваню, Алинку. Спасибо, правда! Но это ведь не значит, что они теперь должны усыновить сирот и зажить одной дружной семьей!
2
Полкана она замечает первой. Видит его и не может понять, как это возможно. Егор ведь всех похоронил, сказал, что никого там не осталось. И вот Полкан.
Она хлопает Егора по плечу, будит его. Он вскакивает, прижимается к окну лицом — смеется, узнает отчима, принимается махать ему. Тот тоже ему машет, тоже хохочет, кричит из-за решетки.
Мишель остается сидеть. Сколько в ней было электричества только что — бороться, очаровывать, шагать пешком до Москвы, — все рассеивается в секунду. Егор не один остался, выудил себе с того света отчима, пусть и нелюбимого, но родного. А ей сказал идти, не оборачиваясь назад.
Она смотрит на Егора, а видит перед собой свою бабку, слышит, как та зубрит Есенина, очередное его тоскливое что-нибудь. Вспоминается вот само:
Тот ураган прошел. Нас мало уцелело.
На перекличке дружбы многих нет.
Я вновь вернулся в край осиротелый,
В котором не был восемь лет.
Кого позвать мне? С кем мне поделиться
Той грустной радостью, что я остался жив?
Ну и что-то дальше там еще; бабка на этом месте всегда сбивалась, путалась, так что и Мишель не запомнила. Ушла, не проверила ее даже. Оставила парализованную. А если она жива была, когда они уходили? Без помощи, без воды оставила. Мишель отворачивается от окна, смотрит куда-то в пыльную темень.
Как она мешала ей, бабка, как раздражала ее молитвами своими, запахом прелым, вечными домогательствами к деду то по одному поводу, то по другому, дребезжащим голосом и острым слухом, беспокойством не проходящим обо всем на свете! Бабка была ярмом, жерновом на шее, это из-за нее Мишель не могла уйти в Москву раньше. Пока не появился Кригов, план был только один, жуткий и унылый: дождаться бабкиной смерти.
— Баб… — говорит Мишель в пыль, в темень — без звука, словно у нее голос парализован. — Прости, баб.
Она желала сгинуть и бабке, и всему Посту. Желала.
Пока Пост был настоящим, Москва оставалась призрачной. Не было в мире места и для того, и для этого. Пост был скроен и сшит из кирпича, железа, из квохчущих кур и кошачьего дерьма, из текущих труб и детского ора, из мужицкого пота и пороховой гари, из тушенки этой проклятой и бабкиных причитаний: из живой материи то есть. И пока он был такой ощутимый, такой плотный, такой вонючий и громкий, робкая Москва оставалась дымкой-выдумкой, наваждением. Москва всю жизнь брезжила Мишели как мираж, воображаемая ею по почти уже растаявшим детским воспоминаниям, по воспоминаниям о старых фотках в ее сгоревшем айфоне, наконец, по единственному завиральному рассказу Саши Кригова. Москва всю жизнь звала ее. Мишель пыталась бежать, но знала, что Пост ее не отпустит: притянет обратно, окружит и запрет в себе.
И только когда Пост уничтожили вместе с придурочными пацанами и разбитными бабами, вместе со всеми ее любимыми и нелюбимыми занятиями, вечерними разговорами и ночными молитвами, курятником и детсадом, вместе с дедушкой и бабушкой, со всем милым убожеством, которой ей приходилось считать своей жизнью, — когда он сам превратился в прошлое, вот тогда Москва начала расцветать, набирать плоть и силу, становиться все более четкой, все более яркой — с каждым шагом, который Мишель делала ей навстречу по прогнившим шпалам.
И поэтому, с одной стороны, Мишель поверила в гибель Поста сразу: все, это прошлое, оно сгорело, значит, надо скорей бежать в будущее, а с другой — никуда Пост не делся и, будучи якобы бесповоротно уничтоженным, упрямо тащился за Мишелью, как побирушка.
Ведь это не потому Пост рухнул и сгинул, что Мишель миллион раз себе это загадывала? Она ведь не виновата в этом?
Не виновата. Люди с поезда сказали, а Егор еще раз потом объяснил ей на пальцах, кто виноват и что. При чем здесь Мишель? Не в ее колдовстве дело, не в ее желаниях. И дед мог бы сейчас сказать ей: да ну-ка хоть тебя, глупость какая. Ты ведь и без того почти сбежала от нас в свою Москву, Мишелька. Ты тут ни при чем, и мы тут ни при чем. Ты ведь и так заплатила уже за то, что можешь дальше жить, — слух потеряла. Это большая цена, за нее не просто жизнь можно купить, а счастливую жизнь, такую, какую ты сама себе придумаешь. Хватай ее и беги!
Но дед погиб, съехал с катушек, о решетки, о голову Кригова себе голову разбил, при ней прямо — и с пробитым лбом отвалился от поезда на насыпь; от того, что Мишель это сама видела, ей было и жутче, и легче. А вот бабка… Надо было проверить ее перед тем, как уходить. Теперь она никогда не умрет. И в Москву еще с ней поедет.
«Ты же говорил, что он умер! Что все умерли!» — яростно пишет Мишель Егору на мятой бумаге.
Егор меряет ее взглядом, судорога легко схватывает и отпускает его лицо; он берет у нее карандаш и отвечает: «Я его не нашел. Времени было в обрез».
«Почему он не заразился?» — допытывается Мишель.
«Откуда я знаю? Спрятался где-то, пересидел!»
Мишель стучит карандашом, потом давит грифелем: «Да ничего! Может, моя бабушка тоже, а ты…» Грифель ломается. Мишель отшвыривает онемевший карандаш. Он вздыхает, якобы кается. Дотрагивается до ее руки — она отметает его пальцы со злобой, которой от себя сама не ждала.
3
Где-то, кажется, хлопает дверь — по дощатому настилу, через стол доходит ударная волна; и потом доски под ногами начинают прыгать — еще до того, как становится видно, кто по ним с такой ненавистью бухает сапогами.
Юра влетает в зал весь красный, за ним шагают, едва поспевая, четверо казаков и Рихтер. Своим казакам Лисицын раздает распоряжения, лает беззвучно, швыряет руки, подбородком чертит — взять, увести! Мишель ищет его глаза, но глаз там нет, подъесаул к ней всегда держится вполоборота или спиной.