Часть 21 из 52 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Казаки хватают их под локти, двое на Егора, двое на нее, как будто они буйные, не дают им времени ни спросить, ни удивиться даже.
— Юра! Юра! — кричит Мишель, но кричит безгласно: никто не останавливается.
Самого Лисицына не видно больше. Путь вперед указывает комендант ростовского поста, зализанный старик в кителе. Казаки выламывают руки, просто от скуки и от нечаянной возможности помучить человека выламывают — Мишель и не думала сопротивляться! Егора тащат впереди, вот он — он да, брыкается, но сил ему против двух конвоиров не хватит, только разозлит их, дурак. Седой комендант бежит вперед по коридорам, оглядывается, как крыса в свою нору тащит их, серая краска на стенах шелушится, редкие лампочки болтаются на лохматых проводах, человеческие тени на качелях вправо-влево катаются, потом вниз по лестнице, грубо толкают Мишель вниз, в подпол — наконец останавливаются у дверей.
Чего-то ждут, от Мишель отворачиваются.
Она снова голосом пытается сказать им: «Отпустите! Он мне обещал! Куда вы нас привели?!» — но они тут все оглохли. Чего-то ждут. Комендант открывает ключом одну из дверей, и тут перепуганные женщины приводят за руку перепуганных детей — Сонечку, Ваню Виноградова, Алинку — переодетых в чистое, отмытых — и запихивают их в эту комендантом отпертую комнату.
В ней нары, окна нет, ничего нет. Соня тянется к Мишель, та не выдерживает, тоже протягивает ей руку — но конвойные перехватывают ее, Соня исчезает в комнате, хлопает дверь, проворачивается ключ, и тут же Егора с Мишель заталкивают в соседнюю камеру — такую же пустую — одни нары, такую же темную и глухую. Их бросают на пол, казаки отступают, и в камере разом настает ночь — дверь захлопывают, запирают; недолго еще продолжает светиться замочная скважина, но потом гаснет и она.
Полная, непроглядная темнота охватывает их, а все, чем они успели перед этим обменяться, — растерянные взгляды. И Мишель не сразу, а только когда ей удается чуть-чуть усмирить разошедшееся сердце, понимает: они больше не смогут общаться. У них нет возможности ни обсудить то, что произошло, ни сговориться, что делать дальше. Это по-настоящему страшно — не видеть и не слышать одновременно.
Мишель вытягивает руку, нащупывает стену. Идет по стене, пока не выбирается так к двери. Узнав дверь, принимается барабанить в нее кулаками и орать — орать, пока не начинает саднить горло, но из-за того, что ей самой не слышно своего крика, она сдается раньше, чем могла бы. Дверь стоит на месте, никто на ее вопли не откликается; неизвестно, есть ли кто-то вообще с обратной стороны или они заперли их в подвале и ушли.
В камере тепло, пахнет текущими трубами и какими-то тряпками, наверное, котельная где-то рядом. Из-за глухоты и слепоты Мишель кажется, что она плавает в ванной, наполненной ржавой водой, и больше ничего в мире нету. Если бы хотели убить, сразу бы убили, уговаривает себя Мишель. И точно не стали бы уж сажать в тепло. Зачем тепло на смертников тратить? Наверное, это просто до выяснения обстоятельств. Может быть, новые какие-то эти обстоятельства открылись… Что-то Юре там сказали, наверное, по телефону — он ведь сам не свой вернулся, все от нее отворачивался.
Как будто ему неприятно было на Мишель смотреть. Как будто он что-то такое о ней узнал, что все с ног на голову переворачивало. Но в чем их с Егором можно обвинить, в чем заподозрить? И детей же еще!
Ей становится жарко, когда она вспоминает Сонину протянутую руку и то, как она хотела поскорей уже от мелких отделаться, когда они дошли до странного здания ростовского вокзала, напоминающего не то айсберг, не то заснеженную могилу. Боялась, что мелкие теперь насовсем к ней прилипнут, что она зря их пожалела — теперь придется вот так чужую мелюзгу за собой через всю жизнь за руку тянуть.
Вспоминает и то, как Соня сделала себе во дворе Поста мобильный из щепки и сидела в нем, чтобы быть похожей на нее, на Мишель.
Она пытается сообразить, какая стена у их камеры с детской пограничная. От двери — правая. Прижимается к этой стене. Но что дальше? Пассы руками делать, невидимые лучи заботы детям посылать? У всех тут уши дырявые, Егор так людей спасает.
Мишель на ощупь находит нары: там, конечно, уже восседает Егор. Она толкает его — подвинься! Он понимает, освобождает ей больше места. Они сидят рядом, но держат дистанцию. Это он виноват, придурок, что их посадили, он же прекрасно понимает это. Зачем нужно было лезть!
Бесконечность они молчат, бултыхаются в этой слепой ржавчине.
Злость перебивает страх, но когда злость засыпает, страх подползает ближе. Почему с ними так грубо обошлись, они же ничего не сделали? Почему ничего не спросили, а просто бросили сюда? Почему не оставили им включенным свет? Одной ей на эти вопросы ответа не найти. Одной страх не побороть.
Она протягивает осторожно руку вправо — туда, где в темноте плавает Егор. Нашаривает его ладонь, берет в свою — резко, строго — чтобы он не напридумывал тут еще себе чего-нибудь, балда. Раскладывает его ладонь, как листок, и пальцем своим начинает вслепую чертить на ней буквы. Он отдергивает руку, ежится — щекотно, она тычет его: хватит!
«Н», «А», «С», «У», «Б», «Ь», «Ю», «Т», «?».
Когда Мишель заканчивает, он сбрасывает ее пальцы, сам берет ее за запястье и щекоткой рисует на ладони: «Ч», «Т», «О», «?».
«П», «О», «Ч», «Е», «М», «У», — начинает она, но его ладонь схлопывается вдруг, как хищная раковина, ловя ее пальцы. Несильно. Гладит ее шершаво между большим пальцем и остальными — там, где нежно. Осторожно гладит, как сапер — мину, почему-то дедовыми словами ощущает это Мишель. Она хочет отнять у Егора свою ладонь, но он не выпускает ее. Вторая его рука наугад тычется ей в шею, обнимает ее затылок, входит в волосы. Мишель замирает, не зная, что ей делать, — а он, поймав ее в темноте, рывком оказывается совсем близко: губы к губам. Прежде чем она успевает отодвинуться, он целует ее — яростно и неумело, промахиваясь и не отступая. Он пахнет пóтом — уже совсем взросло, уже как мужик — и этой кислятиной, которой их кормили на обед.
Наконец Мишель приходит в себя — стискивает зубы, отталкивает Егора, лицо которого в черноте начинает рисоваться ей кажущимися белыми линиями как чья-то уродливая морда; она упирается в эту морду пальцами и давит ее от себя, пальцы соскальзывают ему в рот, и вдруг он кусает ее. Она кричит, отпрыгивает, падает на пол и раньше, чем он успевает соскочить вслед за ней, отползает назад.
Она визжит: «На помощь!» — но по вибрациям пола и стен чувствует, что никто не спешит к ней на помощь; чувствуется другое — как скребет слепо по полу Егор, пытаясь ее замести.
Он младше ее на семь лет, но выше и жилистей, и сейчас, когда она не может осечь его презрительной гримаской, хлестнуть издевкой, он больше не кажется ей жалким пацаненком. Мишель вдруг понимает, что он пересилит ее. И она кричит так громко, как только может: «Помогите!»
Она забивается в угол, и он находит там ее меньше чем через минуту. Хватает за голень, выдергивает из угла на середину комнаты, как на ринг, наваливается сверху, затыкает ладонью ей рот. Она лезет ногтями ему в глаза — он заламывает ей руки, выворачивая их до жгучей, яркой боли, пока она не перестает сопротивляться. Тогда он хватает ее за волосы, голову запрокидывает ей так, будто собирается горло резать, и торопливо раздергивает молнию на ее куртке.
Мишель выворачивается, юлит, бьет в пустоту кулаками, только единожды попав и проскользив по его щеке, — он тогда вцепляется своими железными пальцами ей в шею, сдавливает, сдавливает ей горло, она старается напрячь мускулы, чтобы сохранить себе для дыхания хотя бы крошечную дырочку, но слишком больно и воздух не идет, голова кружится, нарисованное белыми линиями чудовище разрастается, распухает, подминает ее под себя, она может только пищать-сипеть: «Не надо, не надо, не надо», — а оно срывает с нее свитер, лезет пауком под футболку, нашаривает ее грудь, впивается в нее и совсем от этого теряет рассудок.
Душит, жадными пальцами расковыривает пуговицы на джинсах, те сдаются одна за другой, он сразу сует ей руку в трусы, вклинивает ее между сжатых бедер, щиплет ее там, чтобы она подалась, душит снова, давит к кафельному полу, рвет джинсы вниз, вниз, вниз — воняет пóтом, зверем, капустой, луком, кровью, злобой.
«Я не твоя!» — кричит она ему, а может, ей уже только кажется, что кричит; он вдавливает эти свои пальцы в нее, внутрь, в мякоть, и они проваливаются туда, ей больно, больно, но там от страха горячо и мокро — Мишель ненавидит себя за это, она хочет потерять сознание, чтобы ни за что не отвечать, чтобы не чувствовать, что виновата тут в чем-то. Джинсы сдернуты, на одной ноге болтаются, чернота бурлит, он держит ее за волосы, пока сам ерзает там, стаскивая с себя портки. Она пытается еще вывернуться, но он держит ее крепко, запутавшись в пучке на ее затылке, ее голова дергается, как у куклы, — а потом он вдавливает ей между бедер свое голое колено — и вдавливает в нее себя самого, в живое, в теплое, в мокрое, раздвигая, обжигая, растягивая, заполняя ее.
Теперь она только понимает, что это происходит — с ней, сейчас, по-настоящему, что это ее насилуют, ее. Мишель лупит это прозрачное в черноте чудовище в белые прыгающие его очертания, в голове все мешается, она пытается выдавить, выгнать его из себя — и он тогда тоже бьет ее наугад, попадая в живот, в грудь, в лицо. Она слабеет, он набирается сил, приковывает ее руки и вслепую, ошибаясь, суетливо влезает в нее опять, ходит взад и вперед, бессмысленно, безмозгло, раздирая ее, разминая, раззуживая, боль превращается в зуд, в дурной зуд, нет, нет, нет, кричит она ему, нельзя, я не хочу, это не твое, мразь, паскуда, сволочь, тварь, сука, выйди, нет, уйди, не надо, пожалуйста, я не хочу, я не твоя, нет!
Пытается подумать, что это Саша, что Саша вернулся из мертвых, соскучившись по ней так жутко. Пытается превратить черное чудище с белыми пляшущими контурами в его очертания, но кислый запах, ржавый запах, луковая вонь изгоняют этого Сашу обратно. А потом силы у нее кончаются, она сдается — цепенеет, отлетает от себя. Накатывает волна, сносит ее тело, накатывает еще одна, колышет ее. Она плачет или знает, что плачет: глазам жарко, но и внизу жарко, он по-звериному лижет ей лицо, она отворачивается, она задыхается, а он все дергается, она теряет сознание, но никак не может забыться, и это длится вечно, пока его удары не становятся слишком слепыми, слишком быстрыми, пока последний из них не выгибает его тело судорогой; внутрь выплескивается горячее, а чудовище затихает, тяжелеет, обмякает, дрожит, стараясь надышаться, — и отваливается. Отползает.
Мишель трогает себя между ног — там горячо и липко. Зачем-то нюхает себе руку, прежде чем вытереть ее: пахнет тошнотворно — чем-то съедобным и ржавчиной. Она становится на четвереньки, ее начинает рвать.
Живот болит, низ живота, что-то он испортил в ней, что-то он сломал. Мишель хочет спрятаться, хочет нащупать снова угол и забиться в него, но заставляет себя подняться на ноги. Из нее течет что-то горячее, колени жжет. Трогает себя там: жидко… И что-то в этой жидкости… Что-то… Она нашаривает нары, находит на них Егора, обессилевшего, вялого, снулого, — и принимается молотить его мокрыми теплыми кулаками — по голове, по лицу, по шее, куда получится, а он не спорит, закрывается, прячет лицо только, подставляет затылок; она кричит, но звука нет.
Звуков нет.
4
В столовой часы застряли, не шли, и в камере этой они застряли тоже. Никто не пришел за ними, никто не помешал Егору ее насиловать, никто не помешал Мишель его избивать. Храбрости задушить его и железа в пальцах ей не хватило, она спихнула его с нар на кафельный пол, свернулась калачиком и плакала; болел живот, светился в темноте багровым, в глазах крутились солнечные вихри. Потом все, ничего не стало. Она плыла, качалась все в том же прибое, выброшенная мертвой на берег, потом волна снова накрывала с головой. Джинсы были сначала мокрыми, потом высохли.
И вот утренняя звезда: свет в замочной скважине. Горит, не сгорает.
Мишель так ждала его, что и сквозь набухшие красные веки замечает. Глаза уже так привыкли к мраку, что тоненький лучик из скважины может штрихами всю камеру набросать, обозначить контур. Надежный контур, серый.
Она просыпается. Егор лежит на полу — тоже поджав ноги, тоже калачиком. Мишель обходит его, распрямляется — ей все еще больно, приближается к двери и приникает к скважине. Там какие-то спины, люди таскают какие-то мешки, кто-то заслоняет своей широкой задницей ей это угольное ушко; она тогда бьет ссаженными кулаками в гулкий металл, зная уже, что ее опять не услышат, но вдруг по двери проходит скрежет, мелкое содрогание — и она распахивается, и столько света врывается внутрь, как будто локомотив фары прямо перед ней зажег.
На пороге стоит Лисицын.
Лицо у него белое как бумага. Щека дергается сама, от остального Лисицына отдельно. Глаза красные, как будто он их тер. В руке у него тяжелый большой пистолет, не глуповатый «ПМ», а хищный какой-то.
Вбегают в камеру казаки, хватают Егора за шиворот, ставят на ноги. У Егора вся рожа в крови измазана, руки тоже. Лупает глазами спросонья, ничего не может понять. Его выволакивают наружу и волоком тащат по коридору куда-то. Лисицын оглядывает Мишель странно, она тоже тогда смотрит на себя: джинсы в буром от пояса вниз, руки в буром все, в разводах.
Но Лисицын ошарашенный какой-то, невнимательный. Шарит по карманам, находит карандашный огрызок, меленько пишет на стене: «Ты норм?» Мишель кивает ему почему-то, рада просто, что он спрашивает ее вообще.
«Сейчас тебя вместе с ними заберу отсюда, повезу. Слушайся, вопросов не задавай. Все будет ок». — Он прикрывает свои мелкие буквы ладонью, чтобы больше никто не увидел. Она опять поспешно кивает, со всем соглашается.
Он тогда слюнявит палец и стирает все свою писанину со стены. Договор их остается только у Мишель в памяти.
Она подбирает оброненный и потерянный в темноте рюкзак с бутербродами. Лисицын смотрит на нее мутно и слепо. Подзывает казаков, ее выводят в коридор.
Дверь в детскую камеру тоже открыта — Мишель успевает туда заглянуть; но там пусто. В коридоре, кроме конвоя, еще люди — комендант причесанный, тетка какая-то с глазами на мокром месте, рот платком прикрыла, все дикие и страшные. Казаки сжимают Мишель плечи, проталкивают ее в коридор. Она смотрит себе под ноги — там вереница красных бусин, как будто брусника рассыпана, только местами эта брусника солдатскими сапогами раздавлена в алые потеки: прозрачная, жиденькая чья-то кровь.
Коридорами-коридорами их вытаскивают на перрон, в блеклый утренний свет, но не туда, где казачий поезд стоит, а куда-то на край — там ждет большая моторизованная дрезина, пятеро человек караула, все нахохленные, руки на автоматах. На дрезине уже Полкан в наручниках, руки за спиной, избитый и мутный какой-то, Егора к нему пихают, а он Егора даже не сразу и признает. Лисицын подсаживает Мишель и последним запрыгивает, моторист запускает двигатель — со шнура, как бензопилу, и дрезина отчаливает. Едет в направлении Москвы.
Куда везут? Зачем?
Полкан пытается что-то Егору сказать, и тут Мишель замечает, что у него кляп во рту, тряпка грязная, он силится что-то выговорить даже через эту тряпку, видно, очень нужно, — но его пихают прикладом, чтобы отступился.
У Егора тоже руки в наручниках, оказывается. И только Мишель не стали связывать, не побоялись ее. Куда с такими предосторожностями? В Москву для дознания решили отправить? Почему тогда на этой дрезине, почему не в поезде вместе со всеми? Они же замерзнут так до Москвы ехать, вот и метель поднимается.
Мишель ищет ответа у Лисицына, но Лисицын отворачивается, кутается в шинель — ворот поднят, папаха надвинута низко, — закукливается в себе. Остальные казаки расселись так, чтобы никто из арестантов случайно не спрыгнул.
Белая громада ростовского вокзала, все-таки на могильный камень больше похожая, чем на айсберг, сдвигается в молочное марево. А за ним начинаются домишки какие-то совсем деревенские с обваленными заборами, раздетые деревья озябшие, кривые ангары за бетонными оградами и массивы гаражей из силикатного кирпича — постепенный переход из города в ничью землю.
Егор трусливо и виновато озирается на Мишель, первый раз ее толком видит со вчерашнего. Смотрит на ее окровавленные джинсы. Зрачки у него даже расширяются. Он качает головой вопросительно: с тобой ничего ведь не случилось такого… плохого?
Она тоже изучает свои джинсы, бледно-голубые вообще-то, а сейчас со страшными разводами, внутри бедра к ногам, к земле. Голубая ткань мягкая, а бурая заскорузла, как панцирь. И руки все перемазаны.
Много крови вышло.
И тут до нее доходит окончательно все. Как бомбой контузит.
Тело само начинает трястись, глаза взрываются слезами, из горла рвется волчий вой, который все слышат, кроме нее и Егора, — казаки переглядываются и только плечами пожимают, Полкан тупо пялится исподлобья.
Мишель хочет сказать ему: случилось, самое плохое, самое страшное случилось, это ты сделал, ты со мной это сделал, подонок, убийца, ничтожество жалкое, тварь! — я пустая теперь, во мне ничего не осталось, ничего от Саши, ты это все из меня вырвал, вычистил, зачем, ну зачем?!
Но она не может это сказать вслух, не имеет права раскрывать этот секрет Лисицыну. Этот ребенок Сашин у нее в животе был ее оберегом, ее пропуском в Москву, да в любую вообще жизнь, единственной причиной был, чтобы к Мишель было особое отношение; обязательно нужно, чтобы атаман и дальше в него верил!
Егор смущается. Отворачивается.
Зачем он это с ней сделал? За что?!
Она вцепляется ему в плечо, ногтями — в щеку, заставляет посмотреть на себя. Казаки сторонятся их, Лисицын дергается было, но не вмешивается — Егор все терпит, значит, Мишель защищать не надо. И когда Егор вынужден глядеть, вынужден читать, она пишет ему по воздуху: «Я», «Н», «Е», «Т», «В», «О», «Я», «И», «Н», «И», «К», «О», «Г», «Д»…
— Я не твоя! Ты этим ничего не добился! И не добьешься! Понял?!
Он сплевывает ей под ноги — ничего не слышал, но понял все.
Полкан начинает ерзать беспокойно — оборачивается на них и что-то мычит в свою тряпку, жует ее, тужится. Егор замечает это, пытается его успокоить, говорит ему что-то утешительное — по крайней мере, казакам до его уговоров дела нет. Казаки тоже контуженные все какие-то, смурные.
Мишель заставляет легкие дышать ровно, заставляет сердце замедлиться, заставляет себя быть царевной. Даже сейчас она не хочет, чтобы ее жалели. Хочет, чтобы ею восхищались. Заставляет слезы остановиться.
Полкан от уговоров вроде как присмирел, но Егор не спускает с него глаз. Потом окидывает взглядом казаков, Мишель, Лисицына. Недобрый взгляд, загнанный. Как будто шилом пырнул, такой взгляд. Что-то на него на уме бродит. Бежать собрался, думает Мишель.
Полкан снова принимается раскачиваться, дергает руками в наручниках, словно надеется разорвать цепь. Тревожность его передается казакам, Лисицын поднимается в рост, распускает свой хлыст, тычет им Полкана в широченную спину.