Часть 22 из 52 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Егор криворото ухмыляется, подмигивает Мишель.
Дрезина проезжает какие-то гаражи силикатные, когда Лисицын вскакивает, дает отмашку тормозить. Полкана спихивают с дрезины первым, казаки хватают его под локти, двое тащат вперед к гаражам, еле с ним справляются. Егора должны вести следующим, но один из конвоиров задумался, что-то заметил в небе, шлепает губами. Потом спохватывается, Егора сталкивают в мерзлую грязь, тоже за гаражи утаскивают, и наконец Мишели сам подъесаул руку подает, галантно. Куда приехали? Что тут?
Между гаражами — проход, белые кирпичи хуями исписаны, покрышки старые валяются, битое стекло под ногами и тачка угля развалена. Полкана ставят к кирпичной стенке, он в прострации, ничего как будто не понимает.
И тут Мишель понимает — куда. Куда и зачем.
Понимает, что зря тащила с собой пластиковый школьный рюкзак, зря брала бутерброды, зря собиралась жить дальше.
Егор пытается рвануть, но оскальзывается и падает, его тут же за загривок ловят и тычками водворяют к бате. Мишель тоже ставят к изрисованным кирпичам. Она пытается пересечься с Лисицыным — как так? Был ведь уговор?! — но Лисицын занят: вытаскивает из кобуры свой пистолет, патроны проверяет.
Мишель чувствует, как колени трясутся. Ходуном ходят. Юра сказал, что все будет хорошо. Главное, не выдать другим их заговора. И тогда с ней все будет хорошо. С ней все будет хорошо. А с Полканом? А с Егором?
Атаман окликает смурных казаков. Они вытягиваются во фрунт. Что-то зачитывает вроде бы наизусть, обращаясь к Полкану. Казаки стоят так: трое рядом вскинули стволы, как расстрельная команда в кино, а двое фланги стерегут, если кто опять попробует бежать.
Подлетают вороны, глядят на людей заинтересованно.
Тут Егор что-то говорит им, шлепает губами. Кивает на Полкана, который еле стоит, ничего совсем не соображает уже. Просит о чем-то. Лисицын вздергивает плечи: валяй.
Егор тогда делает к Полкану шаг — обнялись бы, да у обоих руки за спиной застегнуты. Прижимается просто к нему грудью, кладет отчиму подбородок на плечо. Полкан немой, Егор оглох, такое вот прощание.
Казаки наблюдают равнодушно.
Егор целует Полкана в губы. Лисицын морщится, кто-то из казаков харкает в сторону. Долгий поцелуй. Мишель приглядывается — и видит: Егор зубами у Полкана кляп изо рта вытащил, сам вцепился.
А Полкан говорит что-то, бормочет — как будто и не затыкался. На людей не смотрит, на Егора не смотрит, смотрит себе под ноги. Лисицын хмурится, перекашивает лицо: что ты там мелешь, боже мой?
А Егор тяжело дышит, но смотрит борзо. Сплевывает тряпку на землю.
И произносит что-то веселое — громко, четко, — облачка пара вылетают изо рта; радость кипит в нем, жуткая какая-то радость. До ушей улыбается.
Толкает отчима в плечо. Тот будто спит и бредит — что-то говорит такое вроде, а кому, не поймешь. Лисицын орет на казаков, чего-то от них хочет. Казаки разболтались, собрались тут людей расстреливать, а сами чуть не спят на ходу.
Казаки наконец-то вскидывают автоматы, но не стреляют. В Мишель ни одно дуло не глядит, только на мужчин. Ее пожалеют все-таки?
Полкан поднимает свою тяжелую башку, наводит горящий глаз на расстрельщиков и что-то такое говорит, от чего его самого трясти начинает, — а они теряются. И Лисицын даже.
И только тогда Мишель понимает наконец, узнает в нем Кригова, узнает деда.
Узнает их повадку, их нечеловеческую манеру.
— Стреляй в него! — кричит она Лисицыну. — Стреляй быстрей!
Юра вскидывает руку со своим тяжелым пистолетом и послушно стреляет. Бесшумно стреляет, почти в Мишель: она видит дуло, две бледные вспышки, облачко сизое, гильзы латунные в сторону чик, чик, и вот Полкан оседает, превращается в куль с цементом, за спиной на белой стене клякса красная.
Егор пригибается, ныряет под ствол, бежит вдоль гаражей, но тут взбрыкивает один из конвоиров и хлещет Егора очередью наискось по спине, как нагайкой.
Падает Егор лицом вниз в битое стекло и в уголь.
Лисицын кричит казакам, машет — возвращайтесь на дрезину! — и они строятся кое-как, кое-как идут, прикуривая по дороге самокрутки от непослушных зажигалок.
А Юра берет Мишель за плечо и направляет туда, к Егору убитому, давай-давай, мол, не бойся. Она спотыкается на битых кирпичах, на угле, оглядывается через плечо, не понимает: верить ей Юре или не верить? Может, ей тоже сейчас в спину? Показывает ему на свой живот, говорит — не слишком ли тихо?
«Я беременна, я от Саши беременна, Кригова. Я беременная, меня нельзя, слышишь? От Саши, от Кригова, у меня ребенок!»
Он качает головой: да-да, понимаю-понимаю, разберемся.
Оборачивается на своих — все до дрезины дошли, никто не задержался? Походя, мимо упавшего ничком Егора шагая, наводится тому в основание черепа, и еще — чик-чик — только гильзы на немощном ноябрьском солнце поблескивают и гарь пороховая в нос. Егор вздрагивает один раз, на первой гильзе, а на второй ему уже все равно.
Лисицын заводит Мишель за гаражи.
И когда от них дрезину уже не видно, а с дрезины точно не видно их двоих, Юра жмет Мишель руку и стреляет в пустоту. Подбирает уголек и пишет: «Спрячься, я тебя потом найду. В Ростов не ходи, приказано было убрать всех».
Она поспешно кивает: да, да, я все поняла, я не буду, я все как надо сделаю.
Юра целует ей руку и уходит, пошатываясь.
Мишель отсиживается в тишине, обняв колени руками, смотрит на мертвого Егора. Так тебе и надо, говорит она. Горло сдавлено так сильно, как будто это Егор ее душит. Так тебе и надо, идиот. Сволочь. Жалкое ничтожество. Жалкое… Жалкое…
Слезы опять льются.
Она закрывает голову руками и рыдает, забыв, что не имеет права плакать, потому что ее ведь тут только что убили тоже.
Но казаки, наверное, укатили уже, потому что никто не приходит к ней докончить ее выстрелом в затылок.
Мишель все-таки решает посчитать до тысячи, прежде чем выйти из своего укрытия. Тысяча — это долго. Тысячи хватит, чтобы кого угодно расстрелять, покурить и уже завтракать поехать.
Она проходит над Егором, говоря ему просто «пока» и боясь перевернуть кверху лицом. Проходит мимо бесформенного Полкана, из которого вся его кипучая жизнь вылилась через две маленькие дырочки. Выглядывает на железную дорогу.
Дрезина стоит на месте.
На ней стоит голый человек. На плечах у него стоит голый человек. Держит в руках какой-то мясной шмат, обернутый в зеленое сукно. Один, шатаясь, уходит обратно к ростовскому вокзалу, откуда они только что приехали на расстрел. А двое еще бегут с невозможной совсем для человека скоростью, словно летят над рельсами, над шпалами — к Москве.
К Москве.
— Нет. Нет. Нет, — бормочет Мишель. — Нельзя. Это нельзя!
Нельзя, чтобы они дошли до Москвы, чтобы застали ее врасплох, чтобы сожрали и уничтожили ее.
— Зачем ты это сделал?! — орет она на лежачего Егора. — Зачем ты это сделал?!
Мари
1
— Все, решено. Худрук утвердил, к праздникам ставим «Щелкунчика»! — сообщает труппе Варнава. — Столько лет его в Большом не было, хочу ебануть фурор.
Варнава сам говорит и сам радуется: как ребенок. Его вообще проще обрадовать, чем разозлить; удивительное качество для балетмейстера. Невысокий, обритый наголо, чтобы уже покончить с разговорами о лысине, с белыми лучами вокруг глаз на загорелом даже зимой лице, в своем этом вечном растянутом спортивном костюме, Варнава — всем балетным отец, как Суворов — солдатам.
Катя думает: «Щелкунчик».
Из-за «Щелкунчика» она здесь, из-за него в балете. Из-за того раза, когда с мамой еще на старый спектакль бежала — тоже под Новый год, бегом до метро, документы десять раз патрулям показывали и билеты. Большой работал в гражданскую, когда ничего уже другое не работало, когда и телевидение пропало навсегда, и Интернет с мультиками — Большой, сделанный из одних только людей, продолжал работать без связи, без отопления, с моргающим слабосильным электричеством. Волшебная лампа; единственный оставшийся портал для побега из скучной и жуткой военной действительности.
Катю-маленькую «Щелкунчик» поразил.
Она не знала, что люди могут так двигаться: летать, например. Что женщина может быть так красива, достичь таких пределов изящества. Вокруг люди кутались в рванье: магазины не работали уже давно, модницы шили себе франкенштейнов из коллекций минувших лет да чуть ли не свеклой губы себе красили. И тут — рождественский бал, ожившие куклы, кружащиеся с оловянными солдатиками, роскошные платья, восхитительная, прекрасная Мари, которую сама Анастасия Шевцова танцевала.
Катя тогда решила, что тоже должна стать Мари.
Вернувшись домой за полночь — прямо на их улице стреляли, пришлось отсиживаться, ждать гвардейских броневиков, — она еще несколько часов не могла уснуть. Мать потом искала и еле нашла для нее на черном рынке аудиосказку с музыкой Чайковского, и Катя, заслушивая диск до перегрева, силясь зыбкие воспоминания закрепить, рисовала под него — себя-Мари, неуклюжего героя Щелкунчика, приторную Фею Драже, мерзкого и страшного Короля мышей, похожего на ее убитого папу Дроссельмейера.
Других девочек в балетную школу пристраивали матери, тоскующие по пустым годам своей напрасной жизни, в надежде, что дочери станут звездами за них. Катя вытребовала себе занятия балетом сама — на десятый день рождения. И сама заставляла мать на них ее возить, пока мир не вернулся, до воцарения Михаила Первого — потом уже сама, одна ездила.
Но за те пять сезонов, которые Катя танцевала в Большом, «Щелкунчика» там не ставили.
— Так. Мари у нас Антонина будет. Щелкунчик Зарайский. Дроссельмейер ты, Вань, — распределяет роли Варнава. — Кордебалет, понятное дело, игрушки, крысы, цветы.
Антонина улыбается и сразу же, продолжая движение губ, зевает.
2
Катя появляется из-за угла, когда Рублева уже почти исчезла в глубине коридора. На Кате балетки, вкрадчивые мягкие лапки, и Рублева никак не могла ее заметить. Там, где коридор кончается, на стене висит телефон, и телефон этот трезвонит по ней.
Дверь в рублевскую личную гримерку остается приоткрыта; пройти мимо выше Катиных сил. Она замирает против щели и вклинивает в нее свой грязный шелковый пуант.