Часть 47 из 52 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Старик с шелковым платком на шее — ей при виде этого старика на ум приходит выражение «седой как лунь», и она про себя зовет его лунем. С ним миниатюрная женщина, которая выглядит как постаревший ребенок — вся сплетенная из жил, с удивительно хрупкими кистями и с мосластыми ступнями, с лицом одновременно красивым и отталкивающим. И еще высокий толстяк, порывистый, волнительный, постоянно протирающий свои очки.
Лунь со своей бабенкой уже живут в камере, когда у Мишель с головы снимают мешок. Толстяка подселяют к ним через два дня после ее ареста. Он разговорчив и любопытен. Установив, что Мишель глухая, ради нее даже учится буквы по густому камерному воздуху чертить, такой сильный чувствует к ней интерес.
Узнал ее: на крестном ходе видел.
«Не смотри, что люди шли мимо. Кому надо, тот все слышал. Кто знает, о чем ты говорила, все поняли. Ты молодец, храбрая. Кто-то должен напомнить был им всем, как на самом деле было. Но люди ссут. Там впереди колонны министры, депутаты! Кто же признается! Они в первых рядах идут, как раз чтобы друг другу показать, что ни в чем не сомневаются! А ты им — правду-маточку!»
И рубит воздух своей жирной рукой, показывая, как Мишель здорово отделала на параде всех серьезных людей в шубах и золоте. Пишет, что арестован как раз за восторг, с которым потом пересказывал знакомым про ее акцию на крестном ходе: кто-то настучал. Но слухи-то пошли, успокаивает он Мишель — «Все было не зря, за такое и умереть можно!»
Но именно теперь ей очень хочется жить. Берутся откуда-то из ниоткуда силы и желание выбраться из этой камеры, снова воздухом московским подышать, пройтись по улицам, которые только из окна машины успела увидеть… Ведь вдруг ей удалось все это спасти? Пусть ее вначале не поняли, не приняли — но теперьто разберутся.
А толстяк выспрашивает у нее — откуда она, из какого такого далека сюда пришла, что там с Ярославлем, что с Ростовом Великим, что в Королеве. Мишель отвечает в голос: лень по букве из воздуха выковыривать, многое нужно сообщить, пока хоть кто-то готов ее слушать. Рассказывает им про поезд из-за моста, про выжранный, обглоданный Ярославский пост, про казачий круг на ростовском вокзале, про домик под охраной собак на цепи, где чужие бабка с дедом им дали отдышаться… Только про Лисицына не говорит, а говорит так, как будто шла одна.
Толстяк слушает — жадно, мотает на ус.
А остальные двое — стараются не обращать внимания, как будто их за то, что они прислушаются к ней, какое-то еще наказание может ждать. Бабенка все же иногда позыркивает недоверчиво; лунь в шелковом платке так глядит на Мишель, будто и без нее сам все знал. Их вообще мало что интересует, они слишком поглощены друг другом. Видно, что между ними взаимная ненависть, до исступления: цапаются они не переставая, старик несколько раз поднимает на женщину руку и придушивает ее даже, та еле отбивается, лягая его в промежность.
Старик бы, может, сбежал от нее куда-то, спрятался бы, но камера вся — четыре на четыре метра, прятаться друг от друга некуда. Кафельные стены, высокий потолок, под потолком зарешеченная лампочка, светит круглые сутки, в углу унитаз измызганный без крышки, в стене ржавый краник с водой. На вторые сутки уже они друг друга стесняться перестали, как скотина в стойле соседа не стыдится. Старикан в шелковом платке еще брезгливо отворачивается, а долговязый этот с брюхом подглядывает все и очки свои запотевшие натирает-наяривает.
Дверь камеры открывается, на пороге возникает тюремщик.
В руках у него белый конверт.
Старик-лунь вскидывается, ставит себя на ноги — с трудом: с каждой ночью на бетонном полу ему распрямляться все сложнее — и ковыляет, приосанившись и улыбаясь, к выходу, бормоча что-то, победно оглядываясь на сокамерников. Письмо ему пришло — ответ на послание, которое два дня назад кому-то отправлял через охрану.
Протягивает руку за конвертом и видит наконец, что за почту ему принесли. Это ровно тот же конверт, который он тогда посылал — распечатанный. Он недоуменно его раскрывает, ищет ответ — и находит его, видимо.
Мускулы его обвисают тряпками. Он спрашивает что-то у тюремщика, тот лыбится, качает головой, а потом вручает ему что-то — маленькое, блестящее.
Старик присматривается к передаче, покачивается, как будто голова закружилась, бросается на кряжистого тюремщика, тот шутя отталкивает его от себя, он опрокидывается, валится на пол. Блестящая штучка летит ему вслед, планируя невесомо, приземляется рядом: опасная бритва.
Дверь закрывается, лунь остается сидеть на холодном полу. Конверт лежит по левую руку от него, бритва по правую. На конверте буквы — имя адресата, но Мишель не может их разобрать.
С тех пор как старик сумел всучить этот конверт тюремщикам, он то и дело принимался возбужденно расхаживать по камере — то потирая руки, то волосы свои грязные ероша. Письмо он сочинял, заслоняя бумагу ото всех спиной и подозрительно на них оглядываясь. Очень ждал ответа. И вот почему-то получил обратно свое письмо.
Девочка-старуха беззвучно хохочет над ним, он огрызается через плечо, замахивается на нее, но и замах у него теперь бессильный. Пока он писал, она его подначивала; пока он метался по клетке, ожидая ответа, она его обсмеивала.
А теперь она, кажется, решила его и вовсе со свету сжить.
И бритва эта еще.
Мишель растерянно смотрит на женщину: зачем бритва? Та рада ей объяснить. Кивает на старика, проводит пальцем по горлу. И снова заливается неслышным хохотом.
4
Генеральный прогон прошел хорошо, но не идеально. Мандраж перед премьерой у Кати жуткий. Все поставлено на кон: от того, как она сегодня выступит, жизнь повернется либо в одну, либо в другую сторону. Сказать честно, она, когда и Танюше уши дырявила, думала о том, как ей сцены боязно. Первая в жизни заглавная роль; ну и что, что осада, что пушки, что люди помешались и хотят оглохнуть — когда мама везла ее на «Щелкунчика» в тот самый памятный раз, в Москве тоже снаряды рвались. К снарядам привыкаешь, как и ко всему привыкаешь. Что ж, не жить теперь? Страшней опозориться. Как только Таня открывает снова глаза — не померла, значит, а крику-то было, — Катя принимается одеваться.
Надо пораньше выйти, надо еще раз пройтись по партии в репетиционном зале, главные вещи повторить. Было бы чем успокоиться, она бы приняла, но успокоительного в аптеках тоже больше нет.
Зачем-то красит губы — все равно же потом будет грим! — когда звонок вдруг заходится своим уютным якобы верещанием.
— Тань! — кричит она; потом доходит — она же не слышит.
Неужели это все сейчас по-настоящему было? Всерьез, навсегда? Снова звонят. Катя спешит, на цыпочках летит к двери, заглядывает в глазок… Господи.
Юра там стоит.
Как с того света вернулся. Заросший, худющий, под глазами черные круги, а сами глаза красные, шинель болтается, губы истресканы. Оглядывается вниз, вверх, снова тянется к звонку, тот опять тиу-тиу-тиу-тиу… Катя не может пошевелиться. Сердце застряло. Ладони вспотели. Потом тянется к замку, кладет на него пальцы, но не открывает и не дышит даже — вдруг он почувствует через дверь?
Тиу-тиу-тиу-тиу-тиу-тиу.
Ты же вроде умер, Юрочка, тебя же вроде убили, мне серьезные люди сказали, что тебя больше нет, зачем ты ожил, зачем ты сюда пришел, я тебя все равно уже предала, что мне теперь делать прикажешь? Снова тебя предать?
Тиу-тиу-тиу.
Слезы у него на глазах. Настоящие слезы — текут.
— Кто там?
— Это я, Катеночек, я, Юра, открой…
Шепчет:
— Юра?
Катя поворачивает замок.
Только приоткрывает дверь — он сразу в щель шмыгает, втискивается, как будто за ним там черти гонятся. Несет от него страшно, весь лоск казачий с него содран, да и сам он сокрушенный какой-то, как будто в аварию попал и ходит по инерции, а сам внутри весь переломан.
Обнимает Катю с такой силищей, что дышать ей не дает.
— Катя… Катенька.
Другие слова все забыл.
Стыдно как, как стыдно. За блядство, за то, что согласилась так легко его считать убитым, что она такой вот иудой оказалась. Вот он стоит: не вполне живой, недоубитый скорее, но живой все-таки.
— Юра… Мне нужно идти. Ты проходи… Душ прими… У нас вода горячая…
— Куда? Куда ты уходишь?
— На работу. Я танцую сегодня.
Он сперва смотрит на нее своим этим тоскливым влюбленным взглядом, как пес на хозяйку, потом осмысливает ее слова и хватает ее за запястье.
— Погоди. Я тебе кое-что важное должен сказать. Не надо никуда ходить. Не надо… Там это… Там опасно.
— Ничего.
— Как же ж «ничего»?! Как «ничего»! Та послушай… Это как бред сейчас звучит… Я понимаю… Но тут скоро будет жесть… Надо… Надо уши выколоть. Чтобы не подохнуть. Надо гвоздями там или… Или чем-нибудь. Та что ты так глядишь на меня, Кать? Что ты думаешь, что я… Кать!
— Я не думаю.
— Да? Правда? Тогда давай… Тогда прямо сейчас лучше… Или нет… Или давай сначала хоть поговорим… Я ж тебя столько… Я о тебе… Ты только наружу не ходи…
Катя осторожно высвобождает свою руку.
— Юр. Мне надо бежать, правда… Ты там… Еда в холодильнике… — Ты не понимаешь! — горячится он. — Куда еще бежать?
— В театр. У меня спектакль сегодня, — спокойно, как пьяному, объясняет она.
— Нельзя туда!
— Это премьера, Юр. Это «Щелкунчик». Помнишь, я тебе говорила, что всегда мечтала танцевать партию Мари? Это главная роль. Мне дали главную роль, Юр.
— Та погоди… Погоди ты со своей ролью… Там может в любой момент начаться! Надо уши себе… Там эти… Одержимые… Ты не веришь мне, что ли? — Он снова хватает ее за руку.
— Верю. Таня выколола себе сегодня.
— Правда? Ну вот! Видишь? И тебе надо! Давай я сделаю… Я ж аккуратненько…
— Нет! — Она вырывается.
— Почему?
— У меня главная роль, слышишь ты или нет?! У меня главная роль! Как я глухая ее танцевать буду?! Ты с ума сошел?!
Юру начинает колотить озноб — лицо у него едет, руки свои он сцепляет перед собой, чтобы не тряслись.
— Пожалуйста… Это серьезно… Это очень серьезно…
— И я серьезно! И я, блядь, серьезно! Я от этого не откажусь, ясно?!