Часть 46 из 52 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Дверь захлопывается, наступает вечная темнота.
Щелкунчик
1
Если бы не зима, не морозы, можно было думать, что это раскаты далекого грома долетают. В июле был бы это гром, и была бы Катя ему рада: представляла бы, что скоро дойдет гроза до душной Москвы, электрическими прочерками обнулит небо, прохладной водой промоет воздух, прибьет пыль, даст дышать. А сейчас, в декабре, это никак не может быть грозой.
Это артиллерийские залпы: третий день уже ухает на окраинах. Когда только началось, люди переглядывались с каждым раскатом. Теперь орудия бьют фоном, днем и ночью лупят — задают жизни новый ритм, и люди пушечную аранжировку слышать почти что перестали.
Сверчит дверной звонок: тиу-тиу-тиу-тиу…
На собачку закрыла дверь, вспоминает Катя. На оба замка и на собачку, хотя Таня и просила ее так не запираться, чтобы она снаружи могла открыть. Но это раньше она просила: раньше у Кати такой крепкий сон был — не добудиться.
— Все аптеки обегала, нигде нет, представляешь? — тараторит раскрасневшаяся Танюша.
— Не нашла?
— Ну ты послушай. В четвертой только, которая уже напротив «Ритца», в подворотне там, знаешь? К Государственной думе ближе, ведомственная, что ли, у них, — там нашла. И мне провизорша говорит: у нас теперь болеутоляющее только по паспорту.
— Почему?
— И я ей — почему? Она шепотом мне — потому что до них дошло наконец, отчего его так метут с прилавков. Ни анальгина, ни аспирина даже, ничего уже нет. Говорит, поняли, для чего народу болеутоляющее. Велели всех переписывать, кто спрашивает. С паспортными данными. Как паникеров.
— Да ладно! Но ты-то… — Катя заглядывает Танюше в глаза. — Ты-то ведь паспорт, адрес наш… Не сказала?
— Нет! — Танюша скидывает с полных плеч пальто. — Нет, конечно! Эта сучка крашеная из-под полы мне продала анальгин, пачку, за четыре цены. За че-ты-ре!
— Зато ты явки не сдала, — выдыхает Катя. — Ну и умница.
Таня идет руки мыть, Катя стоит у окна, слушает пушки. Выйдя из уборной, Танюша выкладывает бумажную аспириновую обойму с бледно-синими печатными буквами на стол и открывает буфет, где у них хранится коньяк.
— Давай не будем откладывать.
— Ты точно решилась? — спрашивает ее тревожно Катя. — Не-не, мне не нужно, мне танцевать же вечером.
— Я — точно, — говорит Таня. — Точно. Ты не будешь?
— Я же говорю тебе, я танцую. Сегодня премьера. Какое?
— Ладно.
Она опрокидывает стопку, закусывает шоколадкой. Сразу за первой — вторую. Потом разрывает бумагу, выдавливает на пухлую свою ладонь анальгиновый кружок, подумав, давит еще один.
— Ты что, прямо сейчас, что ли, собралась? — испуганно спрашивает у нее Катя.
— Ну а когда? Надо с ходу, пока кураж не выдохся! — заявляет Танюша. — Пойдем в спальню.
Там у нее уже все готово. Кровать клеенкой застелена, иголки швейные разложены на марле, спирт медицинский. Пластмассовая лопатка с кухни — между зубов зажать, чтобы не прикусить язык.
— Ну и как? — Кате даже смотреть на весь этот инструментарий тошно.
— Ну как-как. Ревякина говорит, вот так вот… — Таня берет своими толстыми пальцами иголочку, сразу правильно: портниха же, и вводит осторожно иглу себе в ухо, показывает Кате, под каким углом нужно держать. — А потом тык туда, и все. Вот настолько примерно. И второе сразу. Говорит, анальгин, не анальгин, боль такая, что все равно отключаешься. Так что надо сразу второе, пока ничего не чувствуешь.
— Мне страшно, — тихо говорит Катя.
— А мне не страшно, что ли? — вздыхает Танюша. — Страшно будет, если бешеные сюда из-за МКАДа прорвутся. Вот тогда да, тогда будет страшно.
— Да это все ерунда, — неуверенно возражает Катя. — Про бешенство это и про уши… Это все провокация. Я спрашивала на работе, у нас заместитель худрука общается с людьми там… Ну, с кем надо. Рассмеялся мне в лицо.
— Ну и ладно. А в Театре Сатиры у нас даже билетерши-старухи себе уши повытыкали, даром что и так глухие.
— Неужели наушники там просто нельзя какие-нибудь? Включить музыку и не слышать ничего?
— Люди говорят, нет. И эта блаженная так сказала. Ну и потом… Найдешь ты плеер, допустим. Будешь ходить. Но батарейка-то сядет однажды. Я уж лучше так. И билетерши тоже говорят…
— А билетерши что, неужели подтверждают, что это было?
Таня откупоривает склянку со спиртом, промокает марлечку — шибает резко, — протирает иголки, передает их Кате.
— Кто ж тебе признается, — говорит она. — Я их спрашиваю: вы же в самом расцвете были тогда, если это все правда. Это же при вас все, на вашей памяти. Было это или нет, делал он это или не делал? Или с иконой это все правда? Они все отнекиваются, отнекиваются. А назавтра не выходят на работу. А на третий день в бинтах и глухие. Вот и все, Катюх.
Танюша ложится на постель, ложится на спину, голову на клеенку. Берет пластмассовую лопатку, которой они вчера картошку на сковороде переворачивали. Прикусывает ее, стискивает свои сахарные зубы, зажмуривается. Катя разглядывает блестящие иголки в своих руках и совсем уже было собирается было сделать все, как Таня просила, как вдруг вспоминает:
— Погоди-погоди, Танюш, я сейчас… Я музыку включу только. А то вдруг ты… Ну, закричишь… Соседи еще догадаются… Я мигом.
— «Стромае» своего мне поставь, — просит Таня. — «Алёр он данс».
2
Схватили они Баласаняна или нет, убили они его или нет, бедного верного Баласаняна, доброго надежного Баласаняна, который всего-то на секунду замешкался, когда Лисицын попросил его контрразведку не извещать, когда попросил его везти в штаб, когда попросил его высадить их с девчонкой пораньше, разрешить дойти до Сашкиного дома, разрешить его родителям рассказать почеловечески, бедный глупый Баласанян, неужели они его убили за то, что Лисицын пристрелил этих сук в синих шинелях, неужели на Баласаняна повесят соучастие, измену, мятеж, может его и расстреляли уже, лежит холодный где-нибудь во рву — а Лисицын вот он, до сих пор живой, горячий, все еще прячется, все еще мечется, разве это справедливо, нет, нечестно это, но выхода не было. Выхода не было, Вазгенчик, ты ж прости меня, прости меня, дурачок ты мой родной, доверчивый, бормочет Лисицын себе под нос, та если б я их не убил, они б убили меня, я же ж такое знаю, такое видел, что они пытаются из всех сил утаить, скрыть от Государя, даже когда уже скрывать это все становится невозможно, и это ж не бред, нет, это ж не мания, это же ж правда, правда, которую я тебе рассказать не успел, побоялся, что ты испугаешься, что ты доложишь на меня, как и я бы, может, раньше на тебя сам доложил, если бы ты мне такое сказал — что заговор, что Государь окружен предателями, что своя же контрразведка ему изменяет, что Охранка предает, что его потчуют сказками о бунтовщиках, о восстании, а правду прячут, вымарывают, рвут на куски и жгут, потому что готовят что-то, потому что вызревает тут нарыв какой-то гнилостный, фиолетовый фурункул, и они — тссс, тссс… — никому о нем царю донести не позволят: отловят, придушат или отравят, вот и вся недолга — потому что это же ж против царя заговор, против династии, против самой Родины, они же ж хотят, чтоб эти одержимые просто снесли и Государя, и столицу, и все страну, хотят вернуться на руины и руинами этими править, вот же ж что происходит. Звучит как бред, как шиза, но — нет, звучало бы так, если б не было этих синешинельных сук у Сашкиного подъезда, если б они Лисицына не выследили меньше чем за час, если б не пришли его арестовывать — а ведь никто не доносил на него, некому было доносить, нарочно только в самый последний момент он сказал Баласаняну, куда они намылились, и вот они, из-под земли выскочили, из ниоткуда, и если б он не стал стрелять, если б он задумался, та хоть на секунду б замешкался — его б тут же повязали, а может, и кончили б на месте, сказали б — сопротивление при аресте, да и говорить ничего не стали бы, не перед кем оправдываться, Сурганов тогда в кабинете у Бури сидел, все они заодно, Сурганов же ж и его снаряжал в этот поход, ни словом не обмолвившись о том, что там Лисицына ждет, и Сашку Кригова они вот так же спровадили на смерть! Государь просит у них узнать, что там, за Волгой — а они знают уже, все давно все знают, а казаков на смерть одну партию за другой отправляют! Зачем?! Та только чтоб Государя успокоить, отвлечь: да-да-да, вы хотели возрождения, хотели земли предков отвоевывать — так вот мы, мы отвоевываем, хотели величие утраченное восстанавливать — а мы что, мы сразу под козырек, мы ж восстанавливаем, вот же ж ваши отборные части едут за реку, вот вами лично назначенные командиры ими и командуют, та все по плану, та не тревожьтесь, Ваше императорское величество, бляди вы ссученные, и сколько вас там было предателей среди тех, кто покойного Государя Михаила Геннадьевича икону по Садовому крестным ходом нес, кто хоругви держал и кресты, кто ковчеги тащил, кто гимны новому святому пел, а сам же против его сына, крови от его крови, плоти от его плоти, заговор плетет, среди золоченого духовенства, среди ж-жирных морд этих в мехах и в каракуле, среди чиновничьей падали, среди синешинельного конвоя, среди генералов и полковников, которые поближе к иконе пристроились, крестились, молились, а сами против Государя Аркадия Михайловича замысляют, сами ж только ждут, пока фурункул прорвет, пока в Москву хлынет этот гной, чтобы чужими руками снести священную монархию, которая должна триста лет простоять, пятьсот лет, как цесаревич, невинная душа, пон адеялся, которая тысячу лет должна стоять, которая все растраченные, расте рянные земли призвана собрать и к процветанию привести! Враги везде, повсюду, даже и среди тех, кто своими должен быть точно, Сашкины родители вот, отец его родной, как он такое мог вообще про покойного Государя, как мог такое помыслить, его же ж сын голову сложил, и он тут же, на костях его буквально скачет, обвиняет кого — святого, святого покровителя и защитника, чудотворца, а через Государя Михаила Геннадьевича и Аркадия Михайловича, и его детей, агнцев, выходит, в крови же ж хочет измазать и будущего императора Михаила Второго, и всю ихнюю стояновскую династию замарать, надо было врезать ему прямо там же, прямо об стол его наглой харей, девчонки постеснялся, на старика руку поднять постеснялся, на отца погибшего товарища, заслуженный ведь человек, врач, жизни спасает, жена у него вона тоже — архивист, и не простой же ж архивист, а заместитель директора архива, да, и не простого архива, а главного архива Охранного отделения, ну неужели ей-то вся правда не известна, как же ж она-то у себя в доме такую х-херню терпеть может, такую ересь, такой злобный навет, поклеп такой на монаршую семью, спрашивает себя Лисицын, раскачиваясь взад и вперед, сидя на полу, на полосатом в бурых пятнах матрасе, в брошенной чужой квартире с заколоченными окнами, в распадающемся доме с выбитой дверью, куда он бежал от гостеприимных Сашиных родителей, от синих жандармских шинелей, от глухой девчонки и от обреченного Баласаняна — пересидеть, переждать, пока на розыск махнут рукой, хотя бы несколько дней… И вдруг складывается все вместе: мать-то, мать в Охранке же ж служит, пусть и в архиве, та она ж и донесла, она же и настучала, когда звонить пошла, якобы, чтобы прояснить судьбу родителей Мишели, министерский у нее отец там или кто, куда пропал, пошла и сама запропастилась, якобы звонить в свой архив, а на деле вызывать опергруппу, пока папаша отвлекает гостей разговорами, говорит Лисицын, вот что произошло-то, Саш, оказались твои родители гнидами, я им пришел по-человечески сказать, что сын их был героем и что его не стало, что его предали и что зазря он погиб, что мог бы жив быть еще, если б не заговор, и что моих еще сто человек — сто человек! — не поубивало б, и поехали бы они живыми домой, к матерям, и все б было хорошо, если бы они правду не прятали, даже от своих собственных детей не прятали бы правду, если против Государя б не плели сетей, стукачи, мрази, и вот теперь Москва из-за них на волосок от гибели, от такой жути, которую и словами-то не выразишь, они же ж думают, что они пушками ее остановят, пулеметами, но это ж чума, против чумы ни пушки, ни пулеметы не действуют, ее же ж лечить надо, от нее лекарство нужно, а лекарства два: правда и глухота, и если б не нужда Государю правду донести, Лисицын бы себе сам уши давно уже выколол, но тогда его застанут, подстерегут, окружат и загонят, а он, контуженный, беспомощный, даже и не почувствует их приближения. Но надо что-то делать, нельзя тут сидеть, три дня уже прячется, по ночам рыскает, объедки по помойкам жрет, а время истекает, надо добыть уже наконец золотую печатку, с которой он прорвется и за Садовое, и за Бульварное кольцо, прорвется к Кате хотя бы, хотя б ее предупредит, ей объяснит, как спастись, повидает ее один последний раз, перед тем как все поставить на кон.
Катя, Катя, Катенок, как хорошо с ней было! — Лисицын гладит себя по голове как будто бы Катиной ладошкой. Вспоминает, как он ее в баре семками угощал, улыбается своей грубости и наивности.
Он шарит по карманам и нашаривает там одинокую семечку. Шелушит ее дрожащими пальцами, разглядывает, вспоминает дом, вспоминает солнце, налитые им подсолнухи, теплый ростовский сентябрь, себя у отца на закорках, пасеку, ласковых пчел, которые ползают у него по рукам, сочащиеся соты, счастье размером с весь свет, мед, который он прямо с пальцев со своих тогда слизывал, отца, который смеялся над его детской нетерпеливой жадностью, трепал его по макушке, учил, как пчел не злить, как с ними разговаривать…
И отпускает.
Мед залечивает распоротую душу, высушивает гной, обеззараживает, сходятся рваные края, принимаются и срастаются обратно.
Лисицын поднимается, бредет по пустому чужому дому, исписанному крамолой и изрисованному непотребствами, под ногами хрустят шприцы и бутылочное стекло: похоже на покрытый коркой льда снежный наст. Между Садовым и Третьим заброшенных домов предостаточно: реставрация досюда пока не дотянулась, люди жмутся к Кремлю, от Кремля тепло идет.
Он выходит во двор, в котором вместо деревьев торчат обожженные коряги. Голова у него совсем ясная, муть схлынула.
Ухают пушки. Смеркается уже; это хорошо и плохо. Хорошо, потому что в полумраке не так будет заметно патрулям, что Юра оброс и весь изгваздан. Плохо, потому что трудней будет разглядеть вожделенное золотое кольцо на пальце у жертвы.
Фонари горят только на Тверской — проулки все без света. Тут обитает разномастная шваль, которой свет глаза режет. Местные на лисицынскую шинель косятся, но вслух ему ничего не высказывают.
Он идет параллельно Тверской: завидит патруль и шагает в переулок, в тень. У него даже бронзовой печатки нет, с которой от Трешки до Садового можно селиться. И воинских документов нету тоже. Выглядит как дезертир, да и является, по сути, дезертиром — от командования, от контрразведки сбежал, верен остался только лично Государю. Без Государева прощения ему конец, а погибать Лисицын не намерен.
В фонарном свете сверкает золотая печатка на пальце какого-то штатского субъекта в пальто с поднятым воротом и в рыжей ушанке. Лисицын пристраивается за ним, перемещается вместе с ним из света в тень, отстает, чтоб тот ничего не заподозрил.
Штатский поворачивает от фонарей в сумеречный переулок с мерзнущими на сквозняках, но бодрящимися проститутками. Внутри Садового бордели держать запрещено, благолепие нарушают. Хлыщ примеривается к одной, к другой — но уличные все слишком пошарпанные, от них безнадегой пасет, весь аппетит ему перебивает. Они говорят ему что-то — он только отмахивается, руки в карманы — и дальше. Не показалась ли Лисицыну червонная печатка на пальце? Бронзовая ведь похоже блестит.
Вон субъект ныряет в подворотню, в бессветное марево — и Лисицын, ощеряясь внутреннее, дыша уже как перед броском, готовится повернуть за ним, но старая отчаянная шлюха, дежурящая у этой подворотни как часовой, хватает его за рукав, сипло шутит, чтобы он ее не чурался: он ветеран, и она ветеран… Он понимает, что этот сейчас услышит, обернется, испугается, вернется из тьмы в полумрак, на глаза к свидетелям, и все — и его уже не оприходовать. Лисицын стряхивает эту шмару полковую с локтя, но выходит слишком грубо, она принимается вопить; кончено? Однако штатский не слышит ничего, как будто он глухой, как тетерев на току — знай себе чешет туда, откуда ему, может, уже и не выйти. Лисицын швыряет старуху наземь, бросается в арку, нагоняет, топоча, человека с золотым кольцом и, едва тени смыкаются совсем, бьет его в затылок. Раньше бы таким ударом он за раз его свалил, но теперь мышцы одрябли — только ушанку сбивает с головы.
Тот пошатывается, но удерживается — оборачивается удивленно. Голова у него бинтом замотана, на ушах бурые пятна. Правда, что, ли, оглох? Он открывает пасть, но Лисицын соображает быстро и валит его хуком в забинтованное ухо. Готов.
В подворотню заглядывает старая шмара, поднимает вой, Лисицын успевает сдернуть с пальца заветное кольцо за секунду до того, как из подвала выскакивают бордельные вышибалы.
Бросается в другую арку, слышит, как свистят ему вслед, оскальзываясь на скверно сколотом льду, бежит — по Тверской, по переулкам, — сердце колотится, волчий азарт его разгоняет, радость кровь горячит, добегает до укромного местечка, проверяет: червонное. Червонное!
Примеривает — слишком свободно. Пальцы у него тоже стали тонкие, ногти длинные, обгрызенные, под ногтями грязь. За печатку чуть человека не убил он этой рукой. Что стало с ним? Что с ним стало?
С ним что-то стало, что-то нехорошее.
Лисицын плюет себе в ладонь. Начинает тереть руки, пытаясь счистить с них грязь. Но только еще хуже размазывает.
3
Кроме Мишели, в камере еще трое.