Часть 23 из 50 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я смотрю, оцепенев, не в силах шевельнуться. Возле моих ног валяется камень. Увесистый, с острым краем, запросто может пробить голову. Раскроить череп. Во мне просыпается прежняя ярость, прежний ужас – та же сумятица чувств, что не давала мне спать ночами, даже когда мы покинули Керкуолл. И меня захлестывает стыд.
Во рту становится горько. Сглатываю. На глазах слезы. Зажмурившись, прижавшись спиной к холодной стене барака, считаю вдохи и внушаю себе, что никакого камня нет. Что это не я только что представляла, как брошу камень. И положу конец страданиям пленного.
Открываю глаза – все уже позади: узника уволокли обратно в барак, охранники стоят, прислонившись к деревянным столбикам ограды, и вновь огоньки сигарет подсвечивают их лица.
Слышен тихий смех Энгуса.
Знаю, это он, точно он. От этого смеха по телу бегут мурашки, волосы шевелятся, во рту пересыхает. Этот смех впечатан мне в душу, он часть меня.
Говорят, у каждого человека есть свой предел прочности, хоть это и странно звучит: кто-то сломался, а потому прибег к насилию. Разумеется, люди ломаются не в одночасье. Скорее, терпение как повязка на ране: чем дальше, тем тоньше, тем сильней изнашивается. Под конец остается лишь хлипкая сетка, а под ней – живое мясо.
Тело живет своей загадочной жизнью, по-своему отсчитывает время – стуком сердца, дыханием, взмахами ресниц. Каждое движение – звено в борьбе за жизнь, и они же – песчинки в песочных часах, отмеряющих секунды до смерти.
А умирает человек всегда в одиночку.
Охранники курят, пересмеиваются вполголоса. Точно так же мог бы смеяться кто угодно и где угодно. По лицу человека не скажешь, хороший он или плохой. По голосу или улыбке не угадаешь, что он хочет сделать – поцеловать тебя или убить, или и то и другое.
Сворачиваю назад, в лабиринт бараков, – там все стихло. Итальянцы наверняка слышали стоны товарища. Возможно, ночные крики для них дело привычное. Может быть, каждое утро кто-то из них просыпается с синяками, и они плетутся в каменоломню – без сил, хоть день только начинается.
Но даже человек страдающий может быть опасен. Приходится себе об этом напоминать. Даже тот, кто с виду безобиден, кто кажется мягким, дружелюбным – даже он способен причинить боль. А если дашь волю состраданию, поддашься на его обман, он тебя уничтожит.
Не успеваю я опомниться, как ноги уже сами бегут – прочь от пленных, от охраны, от бараков. Выбегаю во двор и жду, когда окликнет меня часовой у ворот. Нам, конечно, можно отлучаться, и мне, и Дот, но если увидят, что я несусь как угорелая, то вопросов не избежать.
Но никого из охраны поблизости нет, никто меня не окликает, не останавливает.
Замедляю шаг, замираю у ограды – там, где ближе всего скалистый берег. Снизу слышен мерный рокот волн у скал. Волны бьются и бьются не умолкая, будто чье-то сердце.
Если подлезть под изгородь, то три счета – и кончено. Шаг – падение – тишина.
Представляю Дот в лагере, одну среди тысячной толпы. Прислушиваюсь к мерному дыханию моря. Неумолчному, вечному.
В холодной темноте мне чудится голос Дот, она зовет меня.
Заставляю себя оглянуться, вернуться назад, в лазарет.
Желтым светом сияют окна, манят обратно в тепло, туда, где пахнет лекарствами, где спят на койках больные. И где Дот.
Но Дот нигде нет. Заглядываю в наш закуток, в стерилизационную, в угол за занавеской, там дремлет за письменным столом Бесс.
Тормошу ее за локоть:
– Ты Дот не видела?
Бесс вздрагивает, просыпается, таращит на меня глаза.
– Наконец-то! Я уж волноваться начала.
– Где Дот?
– А-а… она пошла… – Бесс отводит взгляд – сейчас скажет, что Дот пошла меня искать. Бродит где-то, мерзнет. Ну зачем я убежала? Как могла я подвергнуть ее опасности?
Бесс встает, раскладывает зажимы, скальпели.
– Она, кажется, ушла проведать пленного, Чезаре. Меду ему отнести, от кашля. – Бесс оборачивается и, увидев мое лицо, неверно истолковывает его выражение. – Кон, ну Кон, да не забыла она про тебя. Она за тебя волновалась. Ждала, когда ты вернешься. И выходила, звала тебя. Наверное, решила, что ты вернулась в хижину.
Кивнув, я отворачиваюсь, в голове пустота, в висках стучит. Оглядываю лазарет – на койках спят пленные в больничных пижамах, мирная картина, но мне она видится иначе. Я представляю под одеялами их волосатые руки, что так легко могут сжаться в кулаки. Представляю их мускулистые тела. И думаю о Дот – она сейчас в карцере, доверчиво протягивает руку едва знакомому человеку.
Дороти
Чезаре, которого почти неделю продержали в карцере, будто стал ниже ростом. Весь в грязи, лицо изжелта-бледное. Во время приступов кашля на шее у него вздуваются жилы, словно он борется за каждый глоток воздуха.
Но каждый вздох его, хоть и натужный, наполняет меня радостью. Он жив! Жив!
Пока Чезаре был в карцере, я каждый день ходила к майору за него хлопотать.
– Это варварство, – твердила я. – Он же болен.
Майор Бейтс шуршал бумагами.
– Не так все просто.
А оказалось проще некуда. Бесс в Керкуолле поговорила с матерью и наутро вбежала в лазарет, а сама так и сияет.
– Было собрание. Людям не по душе, что с пленными обращаются жестоко. – Она улыбнулась, и мне хотелось разделить ее радость, но не верилось: неужто все так дружно вступились за чужаков?
А на другое утро перед карцером столпились охранники, возмущенные, взволнованные, будто ждали нового бунта, однако Энгуса Маклауда среди них не было.
И вот он, Чезаре. Кашляет, пошатывается, но живой.
Он еле дышит, спотыкается, падает; охранники подхватывают его под мышки, ставят на ноги, и он стонет от боли.
– Отпустите его, – вступаюсь я. Охранники, будто не слыша, шагают дальше, стуча тяжелыми башмаками. Я иду следом в лазарет, составляя в голове список всего необходимого. Мед, вода, сульфаниламиды. Суп или бульон. Может быть, Кон из столовой принесет.
Кон. Стоило о ней подумать, и она уже рядом, будто откликнулась на мой зов. Смотрит на меня, руки сложены на груди, губы ниточкой.
Не говори ничего, безмолвно молю я. Она молчит, но ее осуждающий взгляд обжигает меня, словно порыв ледяного ветра.
Чезаре приводят в лазарет, укладывают на койку; пытаюсь его напоить, но он так кашляет, что не может сделать ни глотка; он весь горит, кожа сухая, как готовый вспыхнуть пергамент. Жестом отослав прочь охранников, сажусь с ним рядом, протираю ему влажной губкой лоб, руки, грудь, чтобы унять жар. Сердце его трепещет под моей рукой, точно запертая в клетке птица.
В палату заходит Энгус Маклауд. И, ухмыляясь, переводит взгляд с Чезаре на меня.
– Обошлось без расстрельной команды. Из-за тебя он умрет долгой мучительной смертью.
Я готова его растерзать, но Кон тут как тут, придерживает меня за плечо. Чувствую, как она дрожит.
При взгляде на нее лицо Энгуса смягчается.
Кон лихорадочно шепчет:
– Хочешь, чтоб у тебя рана на голове снова открылась, Энгус?
Он уходит, хлопнув дверью.
Кон стискивает мое плечо:
– Этот пленный… ты ведь совсем не знаешь, что он за человек. Вдруг он…
Я отстраняюсь. Что толку ей объяснять? Знаю одно: с первого взгляда Чезаре, с первой его улыбки я почувствовала, будто мы знаем друг друга всю жизнь. Но скажи я об этом Кон – посмеется надо мной или станет ревновать, да я и сама понимаю, до чего нелепо это звучит, по-книжному. Фердинанд и Миранда из «Бури» или Ланселот и Гиневра. Ромео и Джульетта.
– Он не такой, как Энгус, – говорю я. А про себя думаю: я не такая, как ты.
Кон, прижимавшая к моей щеке ладонь, вздрагивает, устремляет на меня изумленные глаза.
– Ты что? – огрызаюсь я, но тут же раскаиваюсь, увидев, как отшатнулась Кон.
– Ничего ты не понимаешь. – Опустив руку, она выходит из палаты.
Я не бегу следом, хоть она и ждет, что я стану ее догонять. Я остаюсь с Чезаре, протираю ему влажной губкой грудь, подношу к его губам стакан теплой воды с медом.
В ту ночь я сплю на полу возле его койки и просыпаюсь каждый час, чтобы влить ему в рот хоть глоток. Ничего не выходит: поднесешь к его губам стакан – и вода стекает по подбородку. Вспоминаю, как выхаживают ягнят – впрыскивают им в рот лекарство из шприца, одновременно массируя горлышко. Я ложусь на кровать рядом с Чезаре. Темнота почти полная, лишь в дальнем углу тускло светит одинокая лампочка. Больные спят. Лежать рядом с Чезаре жарко, все кости у него прощупываются. Представляю, как расширяются с каждым вдохом и вновь сжимаются его легкие. Стоит мне его коснуться, он начинает дышать ровнее.
Убедившись, что соседи по палате спят, я набираю в рот медовой воды и приникаю губами к его губам – горячим, пересохшим. Переливаю ему воду изо рта в рот, поглаживая шею, и жду, когда он сглотнет. Губы у него горят, на вкус отдают кислинкой, металлом. Снова и снова прижимаюсь губами к его губам, пока стакан наконец не пустеет. И я засыпаю, уткнувшись головой в его костлявое плечо.
Спустя, кажется, всего минуту меня будит Кон, тормошит за плечо. Губы ее плотно сжаты, глаза сверкают гневом.
– Слезай! Что ты тут устроила? – Она тащит меня за руку, пытается поднять, но руки-ноги у меня отяжелели, встать нет сил. Я валюсь на нее; Кон, пощупав мой лоб, чертыхается себе под нос.
– Дурища, – бормочет она и укладывает меня на соседнюю койку.
Минуты сливаются в часы, часы – в дни. Пытаюсь не поддаваться сну, но глаза слипаются. Только что было светло – и вот уже ночь. Стоит мне открыть глаза, Кон рядом: смачивает мне губкой лоб, приносит воду, кормит медом с ложки.