Часть 32 из 50 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Давно тебя не видел, – говорит он ласково. – Прячешься от меня?
Слова застревают в горле. Набираю побольше воздуха. Нетвердой рукой обвожу светло-коричневым контуром плитку.
– Я не прячусь. Я занята.
– Занята прятками. – Чувствую по голосу, что он улыбается, и улыбаюсь в ответ, пусть руки-ноги дрожат, а под кожей словно пробегает электрический ток. – Я, наверное, тебя расстроил, – говорит Чезаре. – Обидел.
– Нет! – Поворачиваюсь к нему.
В глазах его тьма, на лице застыло страдание. Я отвожу взгляд.
– Ты меня не обижал, – говорю я. – Я просто…
С другого берега пролива, из Керкуолла, слышен визг сирены: воздушная тревога. Чезаре, тут же потушив светильник, тянет меня за руку под бетонный алтарь. Дышать тяжело, а он близко-близко, и от него исходит сила. Это и успокаивает, и вселяет ужас.
Дверь часовни открыта, и видно, как внизу, в лагере, один за другим гаснут огни. Остров – темная громада, а на воде дрожат белоснежные лунные блики.
Воздушную тревогу у нас объявляли считаные разы: после торпедной атаки поступил приказ из Лондона разместить вдоль побережья артиллерийские батареи, чтобы защитить весь архипелаг – военные корабли в заливе, построенные укрепления, жителей.
Сквозь вой сирены я пытаюсь уловить гул самолета.
– Какой звук издает бомба на лету? – спрашиваю я сдавленным голосом. – Услышим мы ее, перед тем как упадет?
– Нас бомбить не будут, – отвечает Чезаре спокойно, уверенно.
– Кон одна, в хижине! Пойду к ней.
Порываюсь встать, но Чезаре говорит:
– Ничего с ней не случится.
– Она от страха умрет!
– Выходить сейчас опасно, – говорит Чезаре. – Как замолчит сирена, тогда можно идти.
Знаю, он прав, но у меня душа не на месте. Стараюсь дышать ровно.
Чезаре предлагает:
– Если хочешь идти, я с тобой.
Качаю головой, но спохватываюсь: темно же, меня не видно.
– Нет, нельзя, опасно.
– В Африке, в пустыне, – начинает он вполголоса, – было страшно. Стреляют, убивают. Я не хотел воевать, а надо. Но страшно. На то и война, чтоб бояться.
Меня он по-прежнему не видит, но, может быть, чувствует, как я киваю, слышит, как я задерживаю дыхание, пытаясь уловить его слова.
– Надо быть спокойным, – продолжает Чезаре. – Если не успокоюсь, то, может быть, что-то сделаю не так. Может быть, меня убьют. И вот как я успокаиваюсь. – Моя ладонь безвольно лежит в его руках. Он переворачивает ее, кладет на середину ладони палец.
Сердце екает, не смею шелохнуться.
– Я представляю, – объясняет Чезаре, – горы в Моэне. Вспоминаю. – И рисует на моей ладони волнистую линию. Меня пробирает до мурашек, но не от холода. – А потом представляю, – продолжает Чезаре, – деревья, птиц. Вспоминаю. – Он рисует пальцем на моей ладони стройные раскидистые деревья, на запястье – птицу в полете. – Albero, – произносит он, – uccello. (Должно быть, по-итальянски это «дерево» и «птица».)
Он протягивает мне свою ладонь:
– Нарисуй что-нибудь. Вспомни.
Чуть поколебавшись, я рисую контуры пещер, что на севере острова. Рисую тропинку, что ведет к ним. Внизу – море, что бьется о скалы.
Сирену больше не слышно – то ли смолкла, то ли это мы от всего отгородились. Кожа у него теплая. Я протягиваю руку, касаюсь его лица, шеи.
Щекой чувствую его дыхание, а потом его губы в темноте находят мои.
– Доротея. – Мое имя слетает с его губ легким вздохом.
Констанс
Май, все короче становятся ночи. Солнце с каждым днем все выше, его свет проникает всюду. Даже в хижине у нас светло, тени попрятались по углам, теперь уже не подремлешь, даже если с утра до вечера не встаешь с постели.
И, с тех пор как прибавился день, Дот уходит все чаще и пропадает все дольше. Даже если я ее прошу побыть со мной, она, дождавшись, пока я усну, – или решив, что я уже уснула, – тенью выскальзывает из хижины. Отдернув с окна парусину, я смотрю, как она спешит в сторону часовни. И я знаю, к кому она ходит – к нему.
Иногда перед самым ее уходом я делаю вид, будто только что проснулась, и слезно молю ее задержаться, хоть ненадолго. И дело не только в том, что с нею мне спокойней, что, когда она рядом, тьма отступает, а солнце светит ласковей. Главное, если она со мной, я знаю, что с ней ничего не случится. Помню, как мама, бывало, перед штормом притворялась больной, чтобы отец остался дома, не выходил в море. Согнется в три погибели и держится за живот, но если встретится со мной взглядом, то улыбнется мне украдкой, чтобы я знала: это она его оберегает. И всех нас заодно.
Это было в нашем детстве, еще до того, как мама всерьез слегла. До того, как боль приковала ее к постели. До того, как им с отцом пришлось сесть в лодку и плыть в больницу за сильными лекарствами.
Запереться бы в хижине вместе с Дот. Или перебраться с ней на какой-нибудь пустынный северный остров.
В одно майское утро, когда уже миновал Белтейн без костров, я притворяюсь спящей, чтобы Дот ничего не заподозрила. А едва дверь закрывается за ней, вылезаю из постели, уже одетая, и иду следом.
Холмы зеленеют так ярко, что больно глазам. Щурясь, поднимаюсь на ближний холм, где из бывших бараков строят часовню. Если не найду ее там, пойду в лазарет.
Но, взойдя на холм, я так и ахаю.
С прошлого раза мне запомнились две ржавые развалюхи из листового железа – казалось, ветер дунет и унесет. Теперь из них построили новое здание – прекрасное, нездешнее. Крыша покатая, будто выросла из земли, а бетонный фасад словно перенесен сюда откуда-то из чужих краев. Вспоминаются южные церкви с газетных фотографий, те самые, про которые говорили по радио, что их бомбят, жгут, крушат, – а эта невредима и прекрасна. Несколько итальянцев белят фасад, и под ярким майским солнцем часовня вся так и сияет.
Дот нигде не видно, но уходить почему-то не хочется. Ноги сами несут меня к часовне, к строителям, которые белят стены, переговариваясь меж собой по-итальянски.
Ничего они мне не сделают. Напоминаю себе о пленных в лазарете – ни один меня пальцем не тронул.
На недавно побеленную стену ложится моя тень, и итальянцы умолкают, оборачиваются, выронив кисти. Они щурятся от солнца, и на их лицах в этот миг отчетливо читается страх.
Но испуг тут же сменяется дружелюбием, будто они меня наконец узнали.
– Bella![13] – восклицает один. – Все хорошо? Где Чезаре потеряла?
– Я… – Ничего не понимаю. Слова застревают в горле: меня приняли за Дот и рады, по всему видно – приветливо улыбаются, суют мне в руку кисть.
– Плитки у двери мы еще не красили, – говорит один, по-прежнему улыбаясь. – У тебя хорошо получается.
Передо мной распахивают дверь, и я с кистью в руке захожу в часовню.
Смотрю по сторонам, и дух захватывает. Я ожидала, что внутри все серое, холодное, унылое, как в бараках, где живут пленные, туда я заглядывала накануне их приезда: холодная рифленая сталь, голые доски и больше ничего; задувает в невидимую щелку ледяной ветер, пахнет сыростью и ржавчиной.
А часовня вся залита светом. Лучи солнца льются в четыре окна, отражаются от белых стен у алтаря и нарисованных плиток возле двери. Вокруг алтаря пестреют неоконченные росписи: персиковый херувим в синем шелку, ворона, которая крыльями, будто руками, держит раскрытую книгу. Под куполом в васильковом небе парит белая голубка.
– Как красиво!
Итальянцы бросают на меня странные взгляды, и я спохватываюсь: они же принимают меня за Дот, а Дот к этой красоте давно привыкла. И сердце разрывается от внезапной боли: жизнь проходит мимо, а я сижу взаперти, перебирая воспоминания. Не знаю, как убежать от себя.
За дверью слышны шаги, входит Дот, следом Чезаре. Дот, завидев меня, ахает.
– Кон! Что ты здесь… – И, глянув на Чезаре, вспыхивает. На шее у нее красные пятна – следы от пальцев? Но глаза у сестры искрятся, давно я не видела ее такой счастливой.
Меня мутит.
Воспоминания накатывают волной. Одна и та же картина преследует меня и ночью, когда я пытаюсь уснуть, и утром, когда просыпаюсь, подстерегает в паузе между вдохом и выдохом. Я словно переношусь в прошлое.
Я снова с Энгусом, он держит меня за руку. Он водил меня поужинать в кафе, а потом, уже в сумерках, – прогуляться по керкуоллской набережной. Неделю за неделей я оплакивала родителей и на приглашения Энгуса отвечала отказом. Мы были едва знакомы. В школе он учился на два класса старше, был заводилой, вспыльчивым, обижал младших. Внезапный его интерес ко мне смущал и в то же время льстил. Тогда я еще не знала, что он нюхом чует сломленных людей.
Дот не раз предостерегала меня: не ходи. Но в нашем керкуоллском доме было душно от воспоминаний, а горе меня подкосило. И в тот вечер, когда в дверь постучался Энгус и позвал с собой, я ответила «да». Что тут такого?
На прогулке он мне подарил золотую цепочку. Надел мне на шею, застегнул, мимолетом коснувшись кожи. Внутри у меня что-то оборвалось, я не смела шелохнуться. Но когда он предложил пройтись вдоль берега, у меня язык не повернулся отказать, ведь он ко мне со всей душой – как можно на доброту ответить неблагодарностью?
Пляж, темный и безлюдный, был далеко от пристани. Энгус разулся, спрыгнул на песок.
– Иди сюда. – Он подал руку, а я не знала, как ему отказать. И не сопротивлялась.
Он обнял меня за талию. Его рука мне мешала, не давала дышать, но из вежливости я не посмела его оттолкнуть.
Мы уходили вдоль пляжа все дальше от огней пристани, не слышно было ни звука, кроме шороха волн, а лицо Энгуса, обращенное ко мне, при свете луны казалось мертвенно-бледным.