Часть 10 из 45 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
13
Рита
ЧЕТЫРЕ СОРОК ПЯТЬ утра. Мысли снуют в голове, как пчелы в улье. Железная койка опасно покачивается, когда Рита садится на ней и тянется за халатом, который в полумраке похож на человека, висящего на дверном крючке. Нет смысла и дальше лежать в кровати, безуспешно пытаясь снова заснуть, думая о Джинни, детях и опасностях, которые таит в себе лес, вплотную примыкающий к садовой изгороди. И, как сухо заметил бы Уолтер, ей платят не за то, чтобы она думала. Ее задача заключается в том, чтобы уберечь их всех от опасности. А для этого ей нужно изучить местность. Взять ее под контроль. Освоиться. Раз уж у нее появился свободный часок, сейчас самое время этим заняться.
На первом этаже особенно хорошо слышно, как дом кряхтит и бормочет, будто старушка, которая никак не усядется поудобнее. Рита на цыпочках проходит по кафельному полу в кухне и, прихватив по дороге печенье, открывает заднюю дверь. Небо на востоке все еще кроваво-красно, словно в отсветах далекого лесного пожара.
Отогнав от себя этот пугающий образ, она натягивает мужские берцы, которые Мардж принесла из сарая, – как ни обидно это признавать, они ей впору – и затягивает поясок халата – он приятно, успокаивающе давит на талию.
Поломанная плитка на садовой дорожке пошатывается под ногами. В кронах деревьев трещат птичьи песни. Добравшись до калитки, она останавливается возле огромного куста гортензий – белых, как рыбье брюшко, мерцающих во всей своей летней красе – и оглядывается на дом. Крошечные папоротники, проросшие в известке на стенах, машут ей, как детские ручки. Отсюда Фокскот кажется уютным и безопасным. А то, что находится за забором, – совсем наоборот. Рита поднимает крючок калитки, потом замирает.
Ей хочется сделать это – вбить лес себе в голову, обездвижить его булавками, как бабочку на доске, чтобы он перестал быть бесформенной опасной массой, колышущейся за оком. Уменьшить его масштабы, чтобы он стал не страшнее пластиковых деревьев по бокам от игрушечной железной дороги «Хорнби», с которой любит играть Тедди. Оставшись здесь в одиночестве, она осознает, что страх перед лесом пропитывает ее до костей, до самого основания позвоночника. И дело не только в опасностях, перечисленных Мардж. Не только в страхе за детей.
За все детство Риты Нэн никогда напрямую не упоминала об аварии, в которой погибли родители Риты, – это было бы все равно что посмотреть, не щурясь, на полуденное солнце, – но то и дело говорила, что в лесах водятся «злые люди». И кое-кто «похуже». (Нэн никогда не уточняла.) Машины у нее не было из принципа: «гробы на колесах». Она предпочитала, чтобы Рита сидела дома. Неподвижно. На диванчике, где ей ничто не угрожает.
А вот чего она никогда не говорила, так это: помнишь, Рита, как твои родители, Поппи и Кит, любили дальнюю дорогу, отдых на природе, леса и горы, и ночевать под звездами, и помешивать печеные бобы в старенькой жестянке, и слушать шипение и треск костра?
Но Рита вдруг вспоминает. Из глубин памяти выскальзывает застрявший образ: она сидит на широких плечах отца, сквозь листья над головой пробивается свет, золотистый как пиво. Рита не помнит, где это было и когда – может, даже в те выходные, когда случилась авария, но чувствует папину надежность, его крепкую хватку – огромные руки держат ее за лодыжки, и она совсем не боится упасть, – а под лиственными сводами разносится его смех.
Рита запирает за собой калитку.
* * *
Луна скачет между ветками. Своим появлением Рита тревожит дремлющих овец. Она чувствует присутствие и других существ: хрустят ветки под чьим-то копытом, стрекочут насекомые. Ухает невидимая сова. Этот звук повисает в воздухе, округлый, как колечко дыма.
Она медлит, потом сворачивает на тропинку, огибающую пенек и пирамидальную поленницу – да, определенно смертельно опасна, – и решает обойти дом по кругу, как, похоже, обычно делают дети. Очень скоро ее отвлекает олень. Потом где-то слева мелькает ярко-рыжая лисица, несущая в зубах кролика. Рита останавливается полюбоваться на мотыльков, облепивших гигантское поваленное дерево. Грибы. Она наклоняется, уперев руки в колени и нахмурившись: это и есть те самые страшные поганки?
Взгляд цепляется за что-то еще. Что-то белоснежное. Совершенно неуместное. Рита с любопытством берет предмет в руки. Пинетка для младенца. Все еще растянутая по форме крошечной ступни. Недавно оброненная. Странно видеть ее в лесной глуши – сюда бы не докатилась никакая коляска. Находка напоминает ей о других пинетках – кружевных, так ни разу и не надетых, – которые так бережет Джинни. Рита вешает пинетку на невысокий сук, как, бывало, вешала потерянные детские варежки на лондонские оградки.
Она продолжает путь. Но тропинка уже исчезла. И здесь темнее – кроны деревьев сомкнулись над головой, как зонтики на тесной лондонской улочке. Корни поднимаются из земли, оборачиваются вокруг валунов и свисают с ветвей. Безо всякого предупреждения прямо у нее под ногами возникает яма, и она хватается за папоротники, чтобы не скатиться на самое дно.
Оправившись от испуга, она садится на колени возле огромного ствола старого дуба, сложив вокруг себя полы халата, словно крылья, и достает печенье с кремовой прослойкой. Хорошо, что дети ее не видят. Как бы они посмеялись над ее беспомощностью. Впрочем, печенье помогает ей взбодриться.
Потом у нее за спиной что-то шевелится. Рита прислушивается. Шорох. Хруст веточек. Шаги? Она напрягается, вспоминая, как Мардж предупреждала ее о чудаках и беглецах, которых привлекает лес. О странном человеке по имени Фингерс. Не смея обернуться, она прижимается к стволу дерева, густо оплетенному колючим плющом, подбирая под себя полы халата и жалея, что он такого неестественного персикового цвета. Шаги замирают.
Рита слышит быстрое дыхание, но уже не свое – чужое. Страх переплетается с сопротивлением. Не для того она пережила аварию, пожар и жестокие слова Фреда – «Ни один мужчина на свете тебя теперь не выберет, Рита», – чтобы встретить здесь свой печальный конец. Она шарит рукой по опавшим листьям в поисках палки покрупнее. Снова шаг. У нее колотится сердце. Пальцы вздрагивают. Она готова.
14
Гера
ЛЕС ОЖИВАЕТ ЗА моим потрескавшимся окном. В Фокскоте я обхожусь без будильника. По пути в туалет я замечаю, что дверь, ведущая в спальню Большой Риты, приоткрыта, и заглядываю внутрь. Разворошенная кровать, стопка романов на прикроватной тумбочке, на спинке стула висит блуза. Большой Риты нет. Где же она? Я вспоминаю няню-француженку, которая однажды ночью сбежала обратно в Париж, даже не попрощавшись. Мамина горничная сделала то же самое. Я покусываю заусенец на пальце и отрываю его. На языке появляется металлический привкус.
Но Рита ведь не бросила бы свой террариум, верно? И не ушла бы, не заправив кровать. К тому же ей некуда идти. У нее нет родных. Нет дома. Это одно из самых больших ее преимуществ. Я открываю ящик стола, чтобы убедиться, что она не забрала фотографии своих погибших родителей. У меня внутри все вздрагивает, когда я вижу их, улыбающихся, как будто они планируют жить вечно. Еще здесь какая-то тетрадка. Я достаю ее и начинаю листать. «Воскресенье: Джинни все еще плохо себя чувствует. Съела три тоста с „Мармайтом“». По одной записи на каждый день, что мы провели здесь. Зачем она ведет журнал маминого состояния, как будто медсестра про пациента?
Я встревоженно закрываю ящик. Неужели состояние мамы серьезнее, чем я думала? Я отправляюсь ее проверить. В маминой спальне темно и немного затхло от ночного дыхания. Но, по крайней мере, во сне она не похожа на человека, который расплачется из-за осыпавшегося полевого цветка.
Я тихо сажусь на стул возле ее кровати, радуясь, что мама рядом, всего через три двери от моей спальни. По крайней мере, папы здесь нет, а значит, он не сможет отправить ее обратно в «Лонс». И Дона тоже нет. Вчера я успела забрать его письмо с дверного коврика, пока никто не заметил, узнав этот уверенный почерк с петельками по открыткам, которые он присылал нам столько лет. Я сожгла его, не вскрывая, на костре, который развела в лесу. Уголок конверта догорел в углях, полыхнув идеальным язычком синего пламени.
Я смотрю на маму и пытаюсь вспомнить, какой она была до того, как потеряла его ребенка и саму себя. Это непросто. Как пытаться вспомнить человека, который уехал много лет назад. Но я точно знаю, что всегда спешила вернуться домой из школы, а не боялась, как в последний год. И даже когда мама находилась в другой комнате, я все равно чувствовала, что она суетится где-то рядом, деловая и подвижная. Теперь же чем больше времени я провожу рядом с ней, тем больше по ней скучаю. Даже ее шаги на лестнице звучат по-другому.
Раньше все к ней тянулись. Не переходили на другую сторону улицы, избегая встречи. Если она выходила на крыльцо, чтобы срезать глицинии для букета, кто-нибудь из соседок обязательно подходил к ней, желая поболтать, заглянуть через плечо в холл, надеясь напроситься в гости, сунуть всюду свой нос и попробовать мамин знаменитый пирог с ирисками, сладкий, как улыбка. Если не получалась, они искали обходные пути: я знала, что меня приглашают к другим девочкам в гости только для того, чтобы их мамы могли познакомиться с моей. Может, даже получить приглашение на знаменитые ужины, которые устраивали мои родители.
Я обожала эти вечера: смех, болтовня и звон бокалов, оранжевые огоньки сигарет в темном саду. Мне доверяли накалывать на шпажки половинки грейпфрута с сыром чеддер и кусочками ананаса и принимать верхнюю одежду прибывающих гостей. После этого я устраивалась на лестнице, прижавшись лбом к перилам, и с удовольствием наблюдала за тем, что мне видеть не полагалось. Как заносчивая миссис Пикеринг плачет, отвернувшись к стене, потом вытирает растекшуюся тушь и плывущей походкой возвращается к остальным гостям, улыбаясь так, будто это лучший вечер в ее жизни. Как дама из большого особняка в Риджентс-парке меняет местами таблички с именами гостей, чтобы за ужином сидеть рядом с Доном. На следующий день я рассказала все это маме, и она хохотала так, что зеленая глиняная маска от «Эйвон», которую она любила наносить наутро после вечеринок, трескалась у нее на лице. «Никаких секретов, Гера, – помнится, говорила мама, подмигивая мне. – Можешь рассказывать мне все, что захочешь». И я надувалась от радости, чувствуя, что мы команда – вместе против целого мира.
А потом все изменилось. После смерти малышки я уже ничего не могла ей рассказать. По крайней мере, ничего важного. Я не хотела ухудшать ее состояние. Папа сказал, что нужно делать вид, будто никакого ребенка не было, что так будет милосерднее.
Теперь, глядя на маму, на морщины, избороздившие ее лоб, на эти острые локти, я уже не уверена, что он был прав. И еще из-под ее подушки торчит уголок желтого одеяльца. Может, она засыпает с ним каждую ночь, как Тедди со своей Коалой. Мне все еще кажется, что разбудить ее и спросить: «Ты тоже постоянно думаешь о малышке?» – это плохая идея, но я вдруг обнаруживаю, что начала тихо, едва слышно говорить, рассказывая ей о том, как мне не хватает сестренки. Как в ту ночь я выглянула из окна своей спальни и посмотрела на сверток в руках акушерки, но до сих пор не помню, что увидела: мой мозг затуманился, как оконное стекло в зимний холод, – ничего не разобрать.
После этого мама вздыхает и переворачивается на бок. Я с трудом сдерживаю желание забраться в кровать и прижаться к маме, как в раннем детстве.
Я наклоняюсь поближе, упираясь локтями в колени и глядя на нее, и у меня внутри, словно пятно краски, расползается приятное теплое чувство. Так хорошо быть искренней, почти как раньше, быть с ней вместе – только она и я, – болтать, делиться секретами, и я сама не замечаю, как упоминаю тетрадку, найденную в комнате Большой Риты. Как только слова слетают у меня с языка, мне становится стыдно, как будто я предала Большую Риту. И, что еще хуже, мамино дыхание прерывается и меняется, заставляя трепетать кружево ее ночной рубашки. Я прикрываю рот рукой, испугавшись, что сказала лишнего. Может, ее сон не так крепок, как я думала. Но потом раздается тихое сопение, похожее на урчание, и я понимаю, что она не могла ничего слышать, так что все в порядке.
15
Сильви
ПРОБКА НА ДОРОГЕ, собравшаяся по случаю выходных, медленно ползет на запад по жаре. Я нетерпеливо стучу пальцами по рулю и посматриваю на соседнюю полосу, где едут семейные автомобили, набитые сумками и одеялами. Измотанные матери крутятся на передних сиденьях, пытаясь утихомирить детишек рисовыми пирожными и гаджетами. Они все еще думают, что это самое сложное.
Когда движение совсем останавливается, я звоню Кэролайн, чтобы сообщить новость. Сперва она думает, что умерла мама, и вообще не понимает, что я говорю.
– Погоди, Сильви, что?!
Я повторяю. Нет, она не ослышалась. Забеременела. Да нет же, не я! Господи. Энни! Случайно, да, конечно, от этого самого Эллиота. Просто катастрофа. Стив в ужасе. Вчера звонила мерзкая мамаша Эллиота и черт знает чего наговорила Энни. Энни хлопнула дверью. Никто из друзей ее не видел. Вчера вечером прислала мне сообщение: «Я в порядке. Просто нужно побыть одной: – *». И с тех пор ее телефон выключен. Я места себе не нахожу.
– Может, это такой откат, – размышляю я вслух.
До этого лета Энни пользовалась очень ограниченной свободой. Стив отслеживал местоположение ее телефона через свой айпад, как маршрут самолета на экранчиках в спинках сидений. Я проверяла дома, куда ее приглашали на вписки, через снимки в «Гугл-картах», чтобы убедиться, что там не живут маргиналы и злые собаки. И на всякий случай звонила мамам тех, кто позвал ее в гости. Мы слишком ее опекали, она выросла слишком доверчивой…
– Может, она в мамином доме? – спрашивает Кэролайн, пресекая белый шум моего самобичевания. – На ее месте я бы поехала туда.
– Я тоже так подумала, – говорю я, радуясь, что еще не совсем сошла с ума. – Уже еду.
* * *
Деревенька зажата между крупными утесами. Приходится петлять по извилистой прибрежной дороге, мимо молочной фермы, источающей влажный запах навоза, мимо паба, потом мимо каменного мола, с которого я любила нырять в детстве, с визгом прыгая в желейно-зеленую воду. Я продолжаю спуск с холма, мимо старой церкви с могилами рыбаков, смотрящими в море, а затем сворачиваю к маминому дому.
– Черт. – Машины Энни нигде не видно.
Изнутри домик кажется пустым как никогда. Я прохожу по коридору мимо старинных карт с водяными знаками, висящих в рамках на стене. Мимо деревянной таблички, которую Энни сделала для мамы много лет назад: «Пляжный курорт Риты». На столике у стены – множество семейных фотографий и деревянная миска, заполненная ненужными ключами. На полу я с замиранием сердца замечаю мамины старые сабо, похожие на копытца, и папину подпорку для двери в виде мотка рыбацкой бечевки, которую он всегда опасно бросал посреди прихожей, так что мы постоянно спотыкались об нее, когда возвращались из паба в темноте подвыпившие.
Ничто не выдает пребывания здесь Энни.
Но кухня помогает мне воспрянуть духом. На столе стоит недопитая чашка чая. Холодного, но не заплесневелого. Кровати наверху заправлены. Может, Энни спала на диване? Она всегда любила спать на диванах, свернувшись под пледом, как щеночек. Я заглядываю в гостиную. Да, диван разворошен и забросан одеялами. Она была здесь. Я звоню Стиву. Когда он берет трубку, на фоне слышится женский голос, который резко умолкает. На этот раз мне все равно, кто это. Я сократилась до одной-единственной роли – мать Энни, – как зрачок, который на ярком свету превращается в крошечную черную точку.
Мы решаем, что мне лучше оставаться на месте, потому что, отправившись на поиски Энни, я рискую с ней разминуться. Добросовестно полив мамины вянущие комнатные растения, я уже не знаю, чем еще себя занять. В доме особенно остро чувствуется мамино отсутствие. Повсюду оставленные ею мелочи: очки для чтения в открытом футляре на полке, библиотечные книги, которые давно пора сдать. Время отматывается назад, к другим летним вечерам, проведенным здесь. Тогда они казались совершенно обыденными, а теперь вдруг стали почти невыносимо пронзительными. Все здесь до боли знакомое. Сладкий запах маминых бурбонских роз под окном кухни. Вкус воды из-под крана.
В довершение ко всему, каждая клеточка моего тела сейчас тоскует по Энни, как было, когда я оставляла ее в детском саду и весь день считала секунды до нашего воссоединения. Тогда я хотя бы могла отвлечься на работу. Но здесь каждый щелчок настенных часов – как укус. Мои мысли все время норовят свернуть куда-то не туда: я представляю, как клетки делятся в утробе Энни; электрическое биение сердца; эмбрион, похожий на креветку; формирующиеся пальчики, крошечные, как бутоны. Хватит. Нельзя об этом думать. Ей нельзя рожать этого ребенка.
Я беспокойно бреду в гостиную и падаю в кресло, спрятав лицо в ладонях. И только подняв голову, вижу ее. На журнальном столике лежит выцветшая желтая папка формата А4. Я пробегаю взглядом по ярлычку на обложке один раз, потом второй, не в состоянии осмыслить увиденное, оттягивая шокирующее осознание. Надпись, выведенная уверенным, причудливым почерком моей матери, гласит: «Лето 1971». Господи. Где Энни вообще откопала эту папку? Я ее раньше не видела.
Прошлое дышит мне в затылок. Через несколько секунд я собираюсь с духом и приоткрываю папку. Шуршат желтеющие газетные страницы. Как только я начинаю перебирать их дрожащими пальцами, раздается звонок в дверь. Сердце заходится бешеным ритмом. Я отбрасываю папку.
* * *
Это не Энни. Он выше шести футов ростом. Одет в мешковатые скейтерские джинсы и бейсболку с эмблемой «Нью-Йорк Янкис». С надеждой заглядывает мне за плечо.