Часть 9 из 9 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я подумала о стыде, который испытала, услышав, что отец умер от СПИДа. Мне было неловко даже произнести эту фразу: мой отец умер от СПИДа. Неловкость заключалась в том, что мой отец получил его грязным способом – через иглу и половым путем, которым и передал его Илоне. Черт возьми, подумала я, ведь он мог разнести вирус по всей стране. Он был дальнобойщиком, и кто знает, с кем и при каких обстоятельствах он занимался сексом. Позже, читая и слушая материалы о ВИЧ и СПИДе, я узнала, что чаще всего женщины получают его в многолетних моногамных отношениях. Зонтаг писала, что в общественном понимании СПИД – это болезнь отверженных, слабых и морально неустойчивых людей. Я прочитала это спустя два года после смерти отца. Меня уже подташнивало от сигарет, но я взяла еще одну и закурила.
Мой отец умер от СПИДа, об этом было неприятно думать. Зонтаг писала, что СПИД – болезнь парий и представителей «групп риска», которым и был мой отец. От этой мысли было не по себе. Размышляя о смерти отца в малиновых кустах, я еще не знала, что у него были высокие шансы выжить. Уже вернувшись в Москву, я прошерстила интернет и выяснила, что лекарство от СПИДа изобретено. Отец узнал свой статус в период первого обострения. Скорее всего, его направили в СПИД-центр, куда он не пошел, потому что думал, что обречен. Жизнь на антиретровирусной терапии требует дисциплины и ответственного отношения к своему здоровью. Ждать этого от отца было невозможно. Помнишь парня, с которым я хотела поговорить о менингите, но не смогла, потому что он умер? Он умер, потому что несколько раз бросал пить таблетки. А потом загремел в больницу с менингитом. Теперь я знаю, что российский СПИД-сервис устроен так, что человеку могут прописать лекарства не сразу: нужно дождаться определенного уровня вирусной нагрузки, чтобы тебе выписали таблетки. Перед этим необходимо пройти несколько ступеней обследований и отстоять в очередях к вирусологу. Мой отец не стал бы этим заниматься.
Причина смерти моего отца – это соединение мифа о СПИДе, институциональной неповоротливости и отцовской беспечности.
Телефон задрожал: пришло сообщение от Вероники, она спрашивала меня, как я доехала. Отвечать не хотелось. Я не могла думать о том, что кроме участка, на котором я стою, есть что-то еще. Возможно, пока я ехала на поезде, весь мир поглотила степь и в нем больше ничего, кроме маленького частного дома с малинником и уличным туалетом, не осталось. Еще где-то в степи стоял большой ячеечный рефрижератор, в котором хранилось тело отца. Сообщение Вероники казалось иллюзией. Я нажала на всплывшее окно и, потушив сигарету, ответила: дела пиздец, приеду расскажу. Мне не хотелось приезжать, я не любила Веронику, сидя в малиннике у уличного туалета, я почувствовала, что вообще никого и ничего не люблю. Синяя ночь была бесконечной и слепой. Ей ничего не нужно, чтобы быть. Мне бы хотелось быть той, кому ничего не нужно, чтобы быть. Мне не хотелось чувствовать стыд, не хотелось чувствовать обиду и нечистую жалость, которые клубились во мне и мучили меня.
Хотелось спать, и я вернулась в синюю комнату, сняла штаны и легла под синтепоновое одеяло. В синем свете цветы на пододеяльнике светились, оно густо пахло стиральным порошком Tide. Илона всегда засыпала много порошка, и в кабине отца этот запах держался в течение первых трех дней рейса. Он постепенно выветривался и уступал место запахам солярки и мазута.
Смерть отца казалась случайной. Вырванной из мира. На деле же все было иначе. Его мертвое тело стянуло в себя все. Оно не было пустым, оно все было испещрено смыслами. Оно было материальным воплощением истории подавляющего большинства российских мужчин его поколения. Если ты думаешь, что нечто происходит само по себе, это не так. Все имеет свои причины и последствия. Мир – это связная вещь, но даже у заброшенности есть исток. Даже у меня был отец.
19
Иногда над степью держится маленький клочок облака. В безветренную погоду он висит там около часа и никуда не двигается. Мне нравится думать о таких сгустках водяного пара. Они кажутся тонкими и беззащитными, как хрупкая калька, но от них бывает тоскливо, потому что застывшее белое пятно над плоской землей рождает ощущение полного безмолвия.
В детстве мне часто снился пустынный горизонт, делящий мир на блеклое небо и желтую землю. Во сне мой взгляд приближался к горизонту, и постепенно, на линии перехода, я замечала крохотный столбик, который дрожал оттого, что ветер поднимал песок вдалеке. Во сне я стремилась к этому столбику. Мне казалось, что, если я достигну его, мне раскроется нечто важное. Я знала, что в мире есть тайна, но я не хотела ею владеть ради власти над миром. Я хотела к ней прикоснуться, потому что во встрече с этой тайной хранилось глубокое облегчение, освобождение от тяжелых мыслей. Во сне я стремилась к горизонту и не чувствовала тела. Я летела туда, потому что вся становилась стремящимся к этому столбику взглядом. По мере моего приближения действовал закон горизонта. Моя цель удалялась ровно настолько, насколько я приближалась к ней. Мой полет сопровождала неземная тяжелая немота. В этой пустыне был ветер, но его не было слышно, и мой голос, которым я во сне старалась прорезать пространство, обрывался, не успев прозвучать. На последнем отчаянном рывке я просыпалась в холодном поту и плакала от разочарования. Я не любила этот сон, но он все снился и снился мне. Каждый раз, попадая в него, я сразу его узнавала. Но, зная исход своего сна, я все равно стремилась к горизонту.
Тихая степь похожа на мой детский кошмар.
Я говорила тебе, что мне бы хотелось стать беспокойным языком, который ощупывает мир, как темный влажный рот, и находит в нем сколы, трещины и ранки. Когда я смотрела на степь, мне хотелось ее захватить. Но степи языка было мало. Степи всего мало. Нет вещи, которая может вот так взять и покрыть собой степь. Степи нужна песня, в которой будут слова, точные, как устройство для рассматривания далеких звезд. Но слов у меня не было, и меня как бы совсем не существовало. Был отец, была степь. А меня и слов не было.
Мы стояли в степи и ждали, когда к нам приедет кран, чтобы погрузить трубу. Отец расстелил одеяло и улегся на него с газетой. Его ничего не тревожило и не раздражало. Он был на своем месте, он ждал. Он шумно дышал, бессознательно трогал волоски на своем животе и мял между зубами деревянную зубочистку, кончик которой уже распушился и стал похож на маленький веник. Отец, заметив это, продвинул зубочистку глубже и продолжил ее жевать.
Я сидела рядом. Сети не было. Небо было рыжим, как степной песок, потом незаметно стало голубо-серым и ушло в лиловый. Вот-вот должны были начаться сумерки. Когда мы сидели во владимирском кафе, отец спросил, помню ли я степь. Я помнила белые кусты лоха и бурую зелень Волжской поймы. На это он ответил мне, что, когда я увижу степь, мне обязательно захочется написать о ней стихотворение. Я посидела рядом и встала, чтобы размять ноги. После двухнедельной тряски на МАЗе меня штормило. Я шла в степь, в которой не было воздуха и которая занимала собой все. Степь меня удивляла, я боялась ее.
Я шла по степи, ветер гудел и шевелил волоски на руках и ногах. Медленный ветер принес запах бараньего помета и блеяние, я обернулась: к фуре шло черное стадо, за ним на крепкой гнедой лошади ехал чабан в синей спортивной куртке. Чабан приблизился к лежащему отцу и что-то сказал ему. Отец лениво встал и залез в кабину. По жесту я поняла, что отец угощает его сигаретами. Чабан принял сигареты, отец сел на покрывало и закурил. Ветер принес запах дыма.
Степь съела время, и теперь я смотрела, как несколько баранов, неловко подогнув под себя ноги, улеглись у брезентового кузова отцовского МАЗа. Мужчины говорили между собой, и это был обыкновенный разговор, такие разговоры всегда происходят в дороге. Я не слышала, о чем они говорили, но догадывалась, что говорили они о том, что гнус в этом году стоял долго, а это значит, что год будет рыбный, отец рассказал чабану о пожарах в Центральной России и белом непробиваемом дыме, через который мы ехали. Они говорили о ценах на солярку и зиме, которая будет еще не скоро, но обязательно настанет. На самом деле содержание их разговора было другим: говоря о насекомых и дыме, они давали друг другу знак я тебя не трону. Отец был пришлым, а чабан – на своей земле. Отец показал чабану, что он хоть и на машинe, но знает эти края и не хочет причинить зла. Сигареты были чем-то вроде дара тому, на чьей тропе отец принял решение сделать привал.
Выкурив по паре-тройке сигарет, они простились так, словно знали друг друга всегда и обязательно встретятся снова. Я сидела на степной кочке, курила и смотрела на них с расстояния нескольких сот метров.
Отсюда было видно, какая крохотная у отца фура. Она стояла как автомобильная моделька в песочнице. Я вытянула руку, и фура оказалась между моими большим и указательным пальцами. Это была единственная забава в степи. Степь играла со мной, и ее инструментом был масштаб.
Бараны беспокойно заблеяли и поднялись на ноги, я услышала грохот приближающегося из-за горизонта КамАЗа. Чабан покружился на лошади, несколько раз крикнул и начал уводить стадо. Из красного тягача выпрыгнул полуголый пузатый мужик, они с отцом пожали друг другу руки. Отец залез в кабину, и они уже вдвоем уселись на покрывало. По их суете я поняла, что они начали кипятить воду на чай.
Шла ночь, и мне стало ясно, что в сумерках никто никуда не поедет. Мы здесь останемся на ночь, а утром, когда красная фура пропадет за горизонтом, снова будем ждать. В наступающей ночи два тупоносых тягача стояли лицом друг к другу, а у их колес два нерасторопных мужика покуривали, глядя на степь. Они вели свой тихий разговор, и меня для них не существовало, я была сама по себе, как степная трава.
20
Твой отец лежит, раздавлен весом морским,
Он объем волны, он коралл.
Полина Барскова
Слушая пьяного отца, я чувствовала разочарование. Когда он по телефону сказал мне, что работает дальнобойщиком, я представила себе лихую жизнь, но жизнь дальнобойщиков оказалась скудной и однообразной. Я надеялась, что смогу поговорить с отцом, но он ни слова не сказал мне о том, что меня волновало. Я и сама не совсем понимала, что именно меня волновало. Он говорил, что чувствует тяжелую вину за то, что ничего не сделал для того, чтобы остаться в семье. Но эти его слова были холостые. Он выкрикивал их так, словно долгий тяжелый груз внутри него давил их и только водка могла приподнять этот груз и выпустить слабое выражение его смятения на волю. Мне от этих слов становилось только хуже. Его чувство вины нисколько не приближало меня к нему. Наоборот. Оно делало меня чужой.
Его переживания казались формальными. Мне не было больно оттого, что они с матерью развелись. Я размышляла об отце и пришла к выводу, что он искал причину разрушения своей жизни. Ему было важно отыскать в прошлом какое-то одно решение, на которое можно было бы свалить всю неустроенность. Как будто бы его жизнь делилась на «до» и «после». Но я не верила в его «до». Мать несколько раз пыталась уйти от отца, однажды она даже сняла отдельную квартиру и перевезла в нее наши вещи: только мы успели расставить посуду и постелить белье, в дверь постучали, мать открыла, на пороге стоял отец. Он молча сгребал все наши вещи и перевезенный матерью хрусталь в мешки. Мать ничего не говорила, она сидела в кресле, ее лицо застыло. Тогда я почувствовала ее страх и отвращение. Она боялась тесноты маленького города, в котором ее муж за два часа мог вычислить, куда она сбежала.
За пару месяцев до окончательного отъезда отца они с матерью приехали к бабке по материнской линии, чтобы навестить меня, потому что меня покусала собака. Граф был злой черной овчаркой, которую боялась вся округа. Бабка ходила в дом, где жил Граф, чтобы звонить матери, ведь своего телефона у нее не было. Мальчишки – внуки хозяев Графа – постоянно задирали меня, и в тот роковой день я ответила на их очередные оскорбления. Они пригрозили мне, что выпустят собаку. Я не верила их угрозам, потому что знала, что Графу ничего не стоит перегрызть мне горло, мальчишки понимают это и только пугают меня травлей.
Внезапно я услышала щелчок карабина на поводке и краткое «Граф! Фас!». Черный пес, как большая рыба, нырнул с крыши сарая через забор, он прыгнул на дровяник, а оттуда – на влажную груду опилок. Я стояла на середине дороги и сообразила, что нужно скорее успеть в приоткрытую калитку. Уже добежав до забора, я услышала оклики мальчишек. Они, увидев, что пес подчинился команде, уже настигает меня, закричали ему: «Граф! Фу!» Затем я почувствовала тупую боль в левой ягодице, Граф успел схватить меня за задницу и тут же, повинуясь команде, разжал челюсть. Я скользнула в калитку, захлопнула дверь и заперла ее на большой ржавый шпингалет и деревянную вертушку.
Перламутровая ткань велосипедок тут же покрылась бурой кровью. Я заглянула в окно дома. Никого не было. Над маленькой баней поднимался сухой березовый дым. Была суббота, бабушка парилась. Я медленно подошла к бане и посмотрела на небо. Обычно бабка парилась до захода солнца, а потом садилась на скамейку у дома и пила кипяченый чай из граненого стакана. Я не хотела портить ей удовольствие и остановилась у двери в баню, чтобы подождать, когда она закончит мыться. Пахнущая железом густая кровь текла под коленом и уже капала на дощатую дорожку. Левая ягодица ныла. Из бани доносился грохот алюминиевого ковшика, которым бабка набирала холодную воду в большое ведро, чтобы разбавлять кипяток. Я перетянула велосипедки и посмотрела на место укуса – три дырки с рваными краями. Шорты мне было жалко больше, чем свою задницу. Задницу никто не видит, и она зарастет, а дырки на штанах у всех на виду. Теперь лосины никуда не годились. Бабка медленно открыла дверь, в руке у нее был таз с постиранными бюстгальтером и большими трикотажными трусами. Она вопросительно посмотрела на меня своими коричневыми глазами. Что стоишь тут, спросила она не из желания узнать причину, но чтобы что-то сказать. Она начала обходить меня со своим белым тазом, и я тихо сказала ей, что меня покусал соседский Граф. Она тут же переменилась в лице, торопливо поставила таз под куст лопуха и начала меня вертеть и расспрашивать.
На следующее утро бабка не разрешила мне гулять и велела помогать ей с прополкой редиски. Я сидела на корточках и пыталась отличить сорную траву от молодого редиса. Когда я нечаянно выдирала только начавший зарождаться клубень, я тайком смотрела на бабку, не видит ли она, что я порчу ее рассаду, и быстро закапывала розовый корешок обратно. Внезапно открылась калитка, и я увидела отца. В руках он держал большой темно-синий пакет, на котором были изображены елочные игрушки, отец поставил его у забора и сказал бабке, что там угощения. Она нервно посмотрела на него, но я не поняла ее взгляда. Бабка любила зятя и всегда была ему рада, но сегодня она смотрела на него с недоверием. За ним во двор вошла мать в больших черных очках, все ее лицо было в безобразных малиновых и зеленых синяках. Был июньский пасмурный день, собирался дождь. Когда мать попыталась мне улыбнуться, я увидела, что у нее сломан передний зуб. Кожица на губе еще не успела зарасти, оголяя глубокую красную трещину. Мать торопливо начала говорить, что неделю назад они с отцом попали в аварию и она ударилась головой. Я посмотрела на отца, он улыбался, держа руки в карманах широких брюк. Они надеялись дождаться, пока синяки сойдут, и уже после этого забрать меня. Но Граф испортил их планы, и пришлось придумать историю про аварию.
Не было никакой аварии, думала я, запивая чаем песочный торт в твердой розовой помадке, который отец привез в синем пакете. Торт был приторный, и помадка превратилась в крошево, когда бабка нарезала его и положила в хрустальную лодочку. Я понимала, что аварии не было, но не могла понять, что же такого произошло, что им пришлось мне соврать. Почему, думала я, бабка ведет себя так холодно? Отец все ходил курить на завалинку, а мать делано и нервно смеялась по каждому поводу. Они вместе с бабкой стянули с меня еще с вечера зашитые велосипедки и проверили, не загноился ли укус. Укус не загноился, а жженая шерсть Графа, которую бабка вчера приложила от бешенства, впитала в себя влагу, и три темные дырки покрылись твердыми кровяными корками. Ну ничего, сказала мать, не укусил, а прикусил, до свадьбы заживет. Задница болела, и я сидела на стуле, приподняв одну ягодицу.
Лет через десять, напившись, мать рассказывала мне, как отец бил ее головой о батарею, пока она не потеряла сознание. Мать говорила о той ночи с неясным злорадством. Она говорила сквозь зубы, и я не понимала, к кому был обращен ее яд: к отцу, который, узнав об ее измене, не справился со своей злостью и чуть не убил жену, или ко мне. Рассказывая мне о том, как он насиловал ее на полу в кухне в луже крови, мать знала, что поселяет во мне тяжелое разочарование в отце. Она ненавидела его все эти годы и хранила эту историю для меня. Я чувствовала это. Мне было неприятно ее слушать, но я не могла не слушать ее. Я знала, что отец был жестоким.
Мне и сейчас не хочется об этом говорить. Но не сказать о безрассудной жестокости отца – значит сделать его загадочным материком непостижимой грусти и щенячьей беспечности. Долгое время мне казалось, что, в отличие от матери, отец невинен. Он вечно пропадал в гараже и на работе. Мне казалось, что я могу на него положиться. В детском саду я могла наврать, что у меня болит живот: воспитательница звонила отцу на его радиотелефон и просила меня забрать. Однажды он мне привез живую черепаху в коробке от новой магнитолы.
Зимой 1995 года я заболела ветрянкой и заразила ею отца. Когда утром я просыпалась и выходила в коридор, то видела, что мать уже ушла на завод. В комнате, которая служила залом и спальней, отец лежал на разложенном диване и читал газету. Его руки и лицо были в зеленых пятнах. Я ложилась рядом с ним, включала телевизор, и мы смотрели утренние передачи. Зимние дни в Сибири бывают серые, а бывают ослепительно-синие, но одно неизменно: они коротки. В четыре часа вечера за окнами все становилось иссиня-черным. К приходу мамы нужно было прибраться и вымыть посуду. Отец говорил, чтобы я поправила накидки на креслах, пока он перемывает за мной посуду. Мать придет и спросит, чем мы весь день питались, и нам нужно будет что-то соврать: например, что мы грели вчерашний суп. Но мать заглянет в холодильник и отругает нас за то, что мы съели все яйца.
Отец сказал, что это называется гоголь-моголь. Он взял два граненых стакана и разбил в них по яйцу, потом с силой взбил их вилкой, накрошил в стакан влажного хлеба и посолил. Главное, сказал отец, чтобы хлеб впитал яйцо, тогда будет вкусно. Жди, сказал он, но я не могла ждать, я съела хлеб и выпила яичную жижу. Мне нравилось, что коричневая часть хлебной корки имеет горьковатый вкус. Она была твердая и пахла огнем. За день мы съели по три отцовских гоголь-моголя, а к супу не притронулись.
Все простыни и полотенца были в голубоватых разводах от зеленки, и мне даже нравилось это. Мне нравилось, что на вещах остается след от отсыревшей зеленки. Это значило, что моя болезнь подлинная и я существую. В темном вечере мы лежали на диване и ждали, когда мать придет с работы. С ее приходом все оживало и обретало смысл, a без нее все было некрасивым и пустым. Мать приходила и бралась перемывать посуду, которую до этого за меня перемыл отец. Потом она перестилала накидки на креслах. Пока мы были дома, а ее не было, мы портили ее порядок, и ее это раздражало. Мы болели и были ее детьми.
Мой отец был загадочным материком, но мать с отвращением говорила, что я вся в отца. Он казался мне моим братом, другом по несчастью, моим врагом в битве за внимание матери. Он был моим отцом, и, думая о нем, я испытывала горькую тоску по нему. Он был загадочным материком, и в то же время он был темной моей стороной.
Однажды во время зимних каникул мать ночью разбудила меня и сказала, что мы поедем в гости. Меня привезли в частный дом и усадили за стол вместе со взрослыми. Желтый свет лампочки освещал обстановку дома, которая чем-то напоминала бабкину комнату. В центре стола стояло большое блюдо на ножках, и в нем грудой были навалены разноцветные конфеты, из которых меня больше всего привлекли белые брикеты Choco Pie. Его я ела всего несколько раз, когда одноклассницы угощали весь класс в честь своего дня рождения. На мой день рождения мать давала пакет «Маски» и «Буревестника». Вкус Choco Pie был интереснее, мне нравился сухой бисквит и белая тягучая пастила внутри печенья. Я попросила Choco Pie и съела четыре штуки. Хотелось спать, по желтой комнате постоянно ходили раскрасневшиеся от алкоголя взрослые. Среди них не было знакомых.
Я посмотрела в соседнюю комнату, в ней было темно, а из большого музыкального центра с розовыми и голубыми огнями громко играла музыка. В этой светомузыке танцевали несколько человек. Мать сказала, что я могу взять сколько угодно конфет, я взяла еще несколько упаковок Choco Pie и две конфеты, завернутые в незнакомые фантики. Она провела меня в дальнюю комнату, где было тихо. Мать сказала, что завтра утром мы пойдем мыться в бане, а потом будем кататься с горы. Она сняла с меня зимние штаны и свитер, а я переживала, что, пока буду спать, конфеты пропадут, поэтому положила их под подушку. Мать погладила меня по голове, золотые кольца на ее прохладных длинных пальцах цокнули, она поправила ворот шерстяного свитера и вышла. В комнате было темно, пахло отсыревшей периной и чем-то кислым. Я не любила спать в чужих домах, мне было не по себе от незнакомых запахов и обстановки. Потрогав свои конфеты под подушкой, я повернулась лицом к узорчатому ковру, висящему на стене. Ковер показался мне знакомым, и от него стало спокойно. Я провела пальцем по кремовому узору, и мной завладела тугая дрема.
Сквозь сон я почувствовала холод и свет. Кто-то тряс меня за плечи, я с трудом открыла глаза и увидела злой рот отца. Увидев, что я проснулась, он прошипел мне, что я маленькая гадкая предательница, и бросил в меня одеждой. Холод был всюду, за ночь дом порядком остыл, и последнее тепло выпорхнуло из него, когда отец оставил дверь незакрытой. Второпях я набила карманы штанов своими сладостями и оделась. Тут же подскочила мать, она накинула на меня шубу и песцовую шапку, подхватила меня на руки и вынесла на улицу. Во дворе она с силой вдавила мою голову в плечо, и я почувствовала запах ее дубленки, на морозе она пахла теплом. Мать пронесла меня по двору и усадила в машину отца на пассажирское сиденье. Закрыв дверь, она обошла машину и села на переднее, рядом с отцовским. Машина была заведена, но в ней было холодно, потому что отец оставил ее открытой. Запах мороза смешался с запахом выхлопных газов и синтетического ароматизатора.
Мать ничего не говорила, она дотянулась до панели и покрутила колесико регулятора обогрева. Стало чуть теплее, я смотрела на мать, лицо ее было уставшим. Она не смыла тушь с вечера, и ресницы слиплись, а на щеках мерцали осыпавшиеся тени. Что-то происходило, но ее лицо ничего не выражало. Происходило что-то неприятное и даже страшное, но что именно, я не понимала.
Она смотрела перед собой, из ее аккуратных ноздрей выходил белый пар. Посидев так минут пять, она открыла бардачок, достала оттуда сигареты и закурила в приоткрытое окно. Я боялась спросить, чего мы ждем. Мне было понятно, что мы ждем отца. Но что делал отец в остывшем доме? Вчера там был праздник и танцы, а теперь там был отец. Когда мать выносила меня из комнаты, я успела увидеть, что вчерашний стол весь был заставлен пустыми бутылками, а на тарелках заветрились остатки салата и печеной курицы. Блюдо со сладостями было не тронуто. Над столом держался запах выдохшегося спирта и консервированного горошка. Всюду был беспорядок. Я знала этот беспорядок, смотреть на него было грустно. Он уничтожал очарование праздника. Что же там делает отец, думала я, рассматривая морозный узор на стекле.
Наконец cквозь стекло я увидела фигуру отца. Он торопливо шел по тропинке между сугробами. Его походка, как и всегда, была неуклюжей. Он сел на водительское кресло и между сиденьем и коробкой передач положил что-то черное. Я присмотрелась и разглядела тяжелый обрез с деревянной рукояткой. Так вот отчего был шум: он ворвался в дом под утро, пока сытые и пьяные гости спали по комнатам. Он пришел с оружием и пугал им женщин и мужчин. Что он делал там, пока мы сидели здесь, в машине? Он нажал на педаль газа, и машина покатилась по проселочной дороге. Я смотрела в окно, в котором сменялись частные дома и высокие сугробы. Собаки лаяли нам вслед. Мать докурила и выбросила окурок в окно. Отец потянулся к магнитоле, нажал на play, и из колонок заиграл романс Михаила Круга «Роза». От злости он выкрутил колесико громкости на полную мощность и еще сильнее вдавил педаль газа. Вишневая «девяносто девятая» с рыком и стоном мчалась между сугробами. Иногда он касался обреза правой рукой и ружье тихо звякало. Мать смотрела перед собой. Я не понимала, что она чувствует. Я не понимала, почему отец так зол. По инерции я положила обе руки на отцовское сиденье рядом с его плечами. Почувствовав близость моего тела, oтец резко обернулся и медленно сквозь зубы проговорил: ты не моя дочь. Воздух стал плотным, и я ощутила, что не могу справиться со своим телом. Я, как и секунду назад, сидела, вцепившись в его сиденье обеими руками. Мышцы лица задубели, я хотела что-то сказать ему в ответ, спросить, в чем я провинилась, но не смогла открыть рот. Я оказалась внутри своего парализованного тела и не могла вырваться из него.
Сидя в кабине своей фуры на Рыбинском водохранилище, отец говорил мне про то утро. Я слушала его, но не хотела ему отвечать. Он был пьян и все равно меня бы не услышал. Отец с гордостью говорил о том, как все переполошились, когда увидели его обрез. Он признался, что был готов убить мать и ее ебыря, к которому она тайком ночью приехала сама и привезла меня. Но не стал никого убивать. Жалко, сказал он, было жизнь тратить на этого ублюдка. Во дворе ему навстречу выскочила сторожевая собака, он не стал в нее стрелять, чтобы не будить округу. Отец прицелился и в момент, когда рычащая собака уже была готова атаковать, сам схватил ее за ошейник и повесил на заборе. Когда мать выносила меня из дома, собака еще была жива. Но в суматохе ее никто не освободил, и она задохнулась. О собаке отец говорил с чувством ядовитого превосходства. Я слушала его, пристально смотря в его пустые пьяные глаза, мне было горько думать об этой собаке. Она погибла от ненависти людей друг к другу, от предательства людей, запаха которых даже не знала. Я слушала отца, и горький ком подступил к корню языка, мне было тяжело дышать. В голове я услышала хрип цепной дворняги, хруст снега и скрип калитки. Я сама была как эта собака.
Мне было не по себе от злого превосходства, с которым он говорил о том, что подарил жизнь подонку и моей матери, и от того, как хрипела собака, повешенная на заборе. Я бы не хотела знать этого. Я не хотела ничего знать о том, что сделал мой отец. Казалось, я несу ответственность за все причиненное им зло. Все его преступления были несмываемым темным пятном, и я его чувствовала на себе. Оно было тесным, как моя сжавшаяся от испуга лицевая мускулатура.
Я говорю с тобой, но я все еще там, в машине отца, совсем не хочется об этом говорить. Когда я слушала рассказ матери о том, как отец несколько раз подряд изнасиловал ее после того, как до полусмерти избил, мне хотелось его ненавидеть. Но я не умела его ненавидеть. Я до бесчувствия боялась его.
Я не вижу его лица. Отец всегда сидит ко мне спиной, смотрит на дорогу. Мир похож на безграничный рой беспокойных насекомых. Черные леса, поглощенные таежными болотами, и блеклые просветы между редкими осинами. Желтые листы гофрированного железа, диодные вывески и заброшенные деревни. Неповоротливый МКАД, грудь Родины-матери вздымается над Мамаевым курганом, белый ядовитый дым затянул Центральную Россию. На обочине грязная шерсть мертвой собаки, которая ночью выскочила на дорогу.
Светлым майским днем мы едем собирать сон-траву: так в Сибири называют подснежники. Крупные бледные бутоны в белоснежном пухе появлялись на каменистых склонах отвесного ангарского берега первыми. Они были желтыми, но от их скудного цвета все равно было радостно. Они цвели, и в центре каждого цветка яичная сердцевина тонко пахла пыльцой. Хотелось собрать как можно больше, и каждый новый цветок был важнее и красивее прежнего. Подснежники казались сокровищами, которые вот-вот испарятся, их нужно было собирать торопливо и с азартом. Особенно интересно было брать те, что еще не до конца распустились, чтобы дома, в тепле бутоны расправились и долго простояли в банке от майонеза.
Отец висит над пропастью, одной рукой зацепившись за корень сосны и придерживая себя упертыми в скалу ногами. Второй рукой он подает мне цветы, но я боюсь этих цветов, потому что он рискует сорваться вниз из-за них. Я торопливо беру их один за другим и прошу отца подняться, ведь на склоне полно мест, где можно собрать подснежники просто так. А он говорит, что под камнями над Ангарой они красивее, но здесь никто не увидит их красоты и поэтому они обречены отцвести и погибнуть. В мире много вещей, которые человек не может увидеть: сон-трава в расщелине над рекой, дно желтого Бахтемира и белая раковина в степи. Без взгляда и заботы человека они не перестают быть собой. Они не перестают быть. Я долго думала о тех раковинах в степи. Они лежат там со времен, когда степь была морем. Море ушло, но раковины остались, и теперь они медленно истачиваются ветром и водой. Где-то в другом месте есть крупица той самой раковины со дна старого Каспийского моря. Так мой отец уже семь лет лежит в степной могиле и питает степную солянку и грунтовые воды. Его мертвое тело еще долго никуда не денется. Раковина в степном песке белая и сухая. Его белый и сухой череп, раскроенный на две части, будет лежать в степи, пока медленное море умирает и сжимается.
Перейти к странице: