Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 8 из 9 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Прежде чем выезжать, отец спросил меня, на какой улице находится РУДН, я сказала: на улице Миклухо-Маклая. О, глубокомысленно отозвался отец, великий ученый, и потянулся к бардачку, чтобы достать атлас российских дорог. Он полистал его и открыл страницу с картой юга Москвы. Что-то бурча себе под нос, он поводил пальцем по странице и закрыл атлас. Пешком от метро дойдем, сказал он. Мы вышли из метро, и отец указал на торговый комплекс через дорогу. Пойдем туда, сказал отец, там, видишь, есть книжный магазин, купим газету. Мы зашли в «Читай-город», и отец начал копаться в периодике. Я впервые увидела столько книг. В Новосибирске, откуда я приехала к отцу, был один большой книжный магазин «Капиталъ», но я стеснялась в него заходить, потому что не понимала, как себя там вести. Пока я училась на заочном отделении НГТУ, книги можно было брать в библиотеке, и я этим пользовалась. Но потом я не явилась на первую сессию, и меня отчислили. На свой ноутбук я закачала пиратские файлы с текстами, так я прочитала Лимонова и Ричарда Баха. Литературный критик Лена Макеенко давала мне почитать книги, которые привозила с ярмарок в Красноярске и Москве, благодаря ей я прочла прозу Михаила Елизарова и стихи Елены Фанайловой. Когда я участвовала в поэтических чтениях, то подходила к книжной лавке в баре «Бродячая собака» и рассматривала книги. Денег на них у меня не было, но больше всего я стыдилась того, что я не знала, что выбрать, не разбираясь даже в скромном наборе книжной лавки. Чего стоишь, сказал отец, выбери себе книги, ты же будущий писатель, у тебя должны быть книги. Я оглянулась, в глазах зарябило от корешков, а от тревоги мир стал мягким и тягучим. Я не понимала, как устроена навигация в магазине и чего мне хотеть в этом изобилии. Разнообразие, когда не знаешь, зачем оно нужно, кажется шумом. Отец подошел с газетами в руках, ну что стоишь, спросил он, иди выбирай. Меня поражала та простота, с которой он входил в пространства, казавшиеся мне чужими. Я обернулась на стойку кассы и ощутила, что моя враждебность не была моей выдумкой. Девушка привстала со своего кресла за компьютером и внимательно наблюдала за нами. Она следила, чтобы мы ничего не украли. Но мы и не собирались ничего красть, мы просто хотели купить книги и газеты. Чувствуя ее взгляд на своем затылке, я подошла к корзине с надписью «Акция – 30%» и выбрала две книги. Бернара Вербера я выбрала потому, что однажды скачала его антиутопию про муравьев на пиратском сайте и прочла за воскресную смену, пока в кофейне не было менеджера и посетителей. Вторая книга была написана британкой индийского происхождения, имени которой я не помню. В аннотации к ее книге я прочла, что «Возвращение» – автобиографический роман о том, как удочеренная британцами индианка спустя сорок лет возвращается в Мумбаи, чтобы найти своих родителей и сестер. Я взяла эти книги и быстро, чтобы кассирша не успела ничего подумать, отдала их на оплату. Меня нагнал отец и положил сверху свои газеты. Он стоял рядом и, не чувствуя тяжелый взгляд кассирши, неторопливо копался в кармане, собирая мелочь, чтобы получилось без сдачи. Он пришел, чтобы купить книги и газеты, и делал это. Мы взяли предложенный кассиршей фирменный пакет магазина и сложили туда мои книги и газеты. Я еще долго его потом использовала: он был плотный и хорошо подходил для хранения зубной пасты, щетки и бритвенного станка. Когда мы вышли из торгового комплекса, oтец закурил и оглянулся. Я старалась не курить в Москве: от дыма голова гудела, а горло постоянно пересыхало. Нам туда, сказал отец, показав рукой, куда нам идти. Он бросил окурок в урну, и мы пошли. Он вел меня по проспектам, дворам и улицам, но мы шли не наугад, он запомнил карту. Внимательно посмотрев на нее с утра, он сохранил ее у себя в голове, так голубая стрелочка навигатора ползет по экрану. Мы шли мимо плотно закрытых окон и пустых уличных кафе. У одного кафе отец обратил внимание на грифельный рекламный щит, выставленный на газоне. Он прочитал вслух написанное мелом слово «Мо-хи-то» и повернул ко мне голову: что это такое, спросил он. Я ответила, что это холодный напиток на основе газировки, мяты и льда. Здесь рекламируют безалкогольный, но обычно в него добавляют ром. Интересно, сказал отец, давай, когда билеты купим, выпьем этого мохито. В паре кварталов от РУДН мы снова наткнулись на кафе с мохито и решили зайти именно сюда. Отцу понравилось, что у этого кафе была своя веранда, на ней можно было сидеть в тени и курить. Так он сказал. На что я ответила, что из-за дыма нет никакого света, а если света нет, то и тени нет никакой. Отец поднял голову и посмотрел на небо. Оно было серое, и посередине еле светилась белая плошка. Да, подтвердил отец, вон, даже солнца не видно. На обратном пути мы зашли в кафе, к нам на веранду вышла молодая официантка в накрахмаленной белой рубашке и коричневом фартуке. Увидев нас, она оторопела, но все-таки нехотя подошла к нам. Я попросила меню и пепельницу. Отец тут же закурил. Я открыла тяжелое меню в чехле из кожзаменителя и, пролистав, нашла вкладку летних напитков. Она все это время стояла у стойки и внимательно наблюдала за нами. Я махнула ей рукой и попросила два безалкогольных мохито. Официантка скрылась, отец попросил достать ему из пакета газету. Прошло минут пятнадцать. На веранде напротив нас сидел стерильный юноша в белоснежных кроссовках и туго затянутом галстуке, который не отрываясь смотрел в свой маленький MacBook. На его столе стояла тарелка с недоеденным клаб-сэндвичем и большой чайник чая. Я работала в баре уже два года и знала: чтобы приготовить два мохито, нужно не более трех минут. Похоже, официантка не передала наш заказ и ждала, когда мы уйдем. Я не хотела говорить о своих подозрениях отцу, не хотела, чтобы он понял, в чем дело. Я встала из-за стола, подошла к официантке и напомнила ей о наших напитках. Не знаю почему, но мне хотелось защитить его от злости и недоверия, которые явно испытывала к нам официантка. Возможно, я чувствовала ответственность, ведь я показывала ему знакомый мне мир. Ведь это я знала, что такое мохито. Он знал мир придорожных кафе, в которых не имело значение, кто ты и как ты выглядишь, там кормили всех, кто был готов заплатить за еду. Сейчас же несправедливость была в том, что мы готовы были заплатить за мохито, но нам не верили и нами пренебрегали. Я быстро вернулась на место, пепельница уже была переполнена отцовскими окурками, a сам он невозмутимо читал новостную заметку о лесных пожарах и задымлении Москвы. Через три минуты из кафе на веранду вышла официантка, на подносе она несла два высоких стакана, полных льда и мяты, из каждого торчало по две трубочки. Вместе с напитками она принесла счет и демонстративно положила его на стол. Она не ушла, поставив напитки, а начала ждать, пока мы расплатимся. Я поняла это и сразу попросила отца достать деньги. Мохито стоил двести пятьдесят рублей, отец достал из кармана пятисотку и положил в картонную книжечку с чеком. Я попросила официантку заменить нам пепельницу, и она, успокоившись, принесла сразу две. Я объяснила отцу, что в мохито обычно ставят две трубочки – толстую и тонкую: тонкая – основная, a толстая на случай, если тонкая забьется льдом и листками мяты. Отец отложил газету и сделал глоток. Сладко, сказал он и тут же выпил всю жидкость из стакана. Он посмотрел на мой стакан и спросил, что делать со льдом, справедливо ли вообще готовить напитки, которые практически полностью состоят изо льда. Я ответила, что его вопрос резонный, но мохито создан для медленного употребления по мере того, как человек будет пить, лед растает. Это пляжный освежающий напиток. Да уж, ответил отец, не стоит он двести пятьдесят рублей. Как и многие другие вещи, ответила я. Вот в этом вся ебучая Москва, задумчиво сказал отец. Давай сказал он, покурим по одной и двинем на стоянку, завтра вечером уже надо быть в Тамбове. 17 После его похорон я приехала в Крым, чтобы увидеть мать. В конце сентября шли шторма и полуостров был выцветший. Лето выжгло цвет из травы, и холодные ветра сделали воду серой. Все было серым и бежевым, было похоже на некрасивый траурный день. Тетя Маша, Миннегель-апа, сидела в кресле и караулила вечерние новости. Особенно ее волновал прогноз погоды, потому что последний шторм убил нескольких человек: высокая волна смыла их с пирса и утащила в открытое море. Тетя Маша горевала по ним, ей было жалко так глупо погибших людей, они ведь всего лишь хотели сфотографировать море, a оно их съело. Надев свои очки и слушая репортаж по местному телевидению, тетя Маша все повторяла одно и то же: гибель их была несправедливой. А вспомнив причину, по которой мы собрались в ее доме, она оборачивалась и долго всматривалась в мое лицо. Я, заметив ее внимание, отвечала на ее взгляд вопросительным жестом. А она, поворчав что-то про себя, говорила мне, чтобы я разобралась с отцовскими делами и, когда придет время, ехала обратно в Астрахань и выяснила, почему отец умер таким молодым. Я покорно кивала ей. Я знала, от чего он умер, но не решалась ей об этом сказать. Мать сидела в другом кресле и тоже смотрела телевизор. Усевшись рядом, они выглядели как татарская матрешка: у обеих матовые, как мокрый каштан, коричневые глаза, вздернутые острые носы и большие квадратные челюсти. Они сидели под развешанными на стене портретами всех братьев и сестер Миннегель-апы. Правая часть развески была занята темноглазыми и рыжими женщинами и мужчинами, слева висели русые и сероглазые. После смерти матери Миннегель и деда Рафика их отец Миржан женился на русской женщине. Миннегель смотрела телевизор и крепкими темными пальцами перебирала бахрому на подлокотнике. Она никогда не говорила о вере, но часто повторяла, что Миржан был уважаемый в Чистополе человек, он знал Коран наизусть и очень красиво пел. Детям было запрещено быть в доме, когда к Миржану приходили соседи – просить зарезать барашка или обрезать мальчика. В детстве Миннегель садилась под окно и слушала голос отца. Теперь она сидела в накрученном из белого хлопкового полотна тюрбане, это был ее домашний вид. Она никогда не показывала волос, и я видела ее распущенные волосы только однажды, и то случайно – когда ночью она вошла в комнату, чтобы закрыть окна, распахнутые разошедшимся ветром. Выкрашенные в каштановый цвет, они доставали до пят. Днем она заплетала несколько слабых кос и с помощью невидимок и шпилек сооружала из них объемное гнездо. Миннегель была бездетной. Советские онкологи вырезали ей яичники и матку, и она, старшая дочь, привыкшая нянчить своего младшего брата, моего деда Рафика, всю жизнь ухаживала за ним как за хронически больным ребенком. Он и был хронически больным ребенком, так как с юности страдал от алкогольной зависимости и приступов необоснованной злости. Он до полусмерти избивал свою первую жену, мою бабку Валентину, а потом и вторую жену, тоже Валентину. Когда женщины, собравшись с силами, выгоняли его из дома, он возвращался к сестре. Она принимала его как сироту. Их мать умерла от воспаления легких во время войны, когда деду Рафику не было и года. Девятилетняя Миннегель стала ему матерью. Это были крепкие, душные отношения, в которых она потакала всем его капризам и одновременно осуждала за них. Она любила его жалостливой любовью, и он до старости остался глупым мальчишкой. Но все-таки он был злой человек. Впервые я увидела Рафика за пару лет до смерти отца: его испорченное алкоголем лицо все еще хранило черты красивого татарского мужчины. Жил он в бане через дорогу от дома Миннегель и, когда был трезв, кормил кур и рубил дрова. Напившись, он блевал в таз у своего топчана, его язва, a позже и рак желудка не давали ему пить беспечно, но он все равно напивался при первой возможности. Когда я садилась рядом с матерью и Миннегель-апой, было видно, как поколение за поколением из нас вымывалась татарская кровь. Мое лицо, хотя и хранит татарские черты, выглядит совсем обрусевшим. В свидетельстве о рождении матери Музафаров Рафик Мирзазянович указан как татарин, а моя бабка Зобнина Валентина Ивановна как русская, и Музафарову Анжеллу Рафиковну дед записал русской. Мы были русскими, и для удобства деда Рафика все называли Романом, а Миннегель тетей Машей. Это дед Рафик решил назвать мать Анжеллой в честь черной лесбиянки и феминистки Анджелы Дэвис. Отца назвали Юрием в честь Гагарина. Отец посмеивался над матерью, в шутку называя ее татарвой. Татарское происхождение понималось им как какая-то неисправимая слабость, судьбоносная глупость. Мать не любила татарских черт, но с годами ее лицо обточилось и стало широким и квадратным, как у Миннегель. Мать навестила Миннегель спустя двадцать лет после того, как дед Рафик уехал в Крым. В 1989 году бабка Валентина набралась смелости и заявила, что дочь должна выбрать, кого из родителей она хочет видеть на свадьбе, и мать попросила деда не приходить. Он купил билеты и уехал к сестре. Дед был эмоционально непробиваем и практически всегда пьян. Приехав впервые в Крым, мать в подарок привезла ему рубашку с коротким рукавом и пару кальсон. Он носил их до смерти. Мне казалось, что дело было не в сентиментальности, а в обыкновенной мужской прагматичности: рубашка и кальсоны были для того, чтобы их носить, и не более того. Мать и дед не умели говорить друг с другом: мать все подтрунивала над ним, а он беспомощно, по-детски злился на ее колкости. Я тоже не говорила с дедом, увидев меня впервые, он крепко схватил меня своими костяными пальцами и начал как-то странно возмущаться по поводу моего роста. Он говорил, что я какая-то слишком здоровая. Я не была огромной, это он был невысокий жилистый старик. Его удивляла и злила моя молодость и сила. Отпустив меня, он сел на диван, я села рядом с ним. Дед Рафик обратился ко мне своим скупым лицом, но тут же отвернулся и уставился в телевизор. Посидев минут пять, он нервно поднялся и велел мне поправить накидку на диване, взял с кухни блюдо со свежеиспеченными пирожками и ушел. Я побаивалась его и больше любила разговаривать с мужем Миннегель, дядей Витей, добродушным агрономом, который до самого развала Советского Союза руководил табачными и виноградными плантациями на юге Крыма. Дядя Витя, узнав, что я учусь в Литературном институте, проникся ко мне большим уважением. Для него человек, занимающийся письмом, мог быть только честным корреспондентом. Он с гордостью рассказывал мне, как однажды молодой корреспондент приезжал на его плантации и брал интервью, напился кагора и пьяный уехал в Севастополь вместо Симферополя, а потом напечатал заметку в московской газете и прислал вырезку по почте. Я пыталась ему объяснить, что не собираюсь быть журналисткой, но он не понимал меня, потому что был практически глухим. Целыми днями он просиживал на табурете, взяв за бока большой телевизор, покрытый ослепительно-белой салфеткой. Он смотрел, одним ухом прислонившись к динамику, футбольные матчи и новости. Во время застолий он поднимал рюмку настойки и, обращаясь ко мне, говорил: ну что, корреспондент, выпьем? Когда в семидесятых годах они попали сюда по распределению, администрация Ялты дала им небольшую квартиру в горах и участок на каменистом склоне под огород. Миннегель выращивала на нем зеленый сладкий инжир и клубнику. Однажды она дала мне пластиковое ведро и велела отнести дяде Вите на участок. Он ушел собирать ягоды и забыл взять ведро с собой. Я спустилась по крутой, выбитой в камне лестнице и влезла в щель в живой изгороди. Дядя Витя сидел на склоне в своей белой, выгоревшей за долгие годы панаме и смотрел над деревьями туда, где за сопками начинается море. Он не мог меня слышать. Он сидел в тишине своей глухой головы и что-то сам себе думал. Мне стало грустно от этого, я не знала, о чем думает этот тихий жизнерадостный старик. Я слышала стрекот кузнечиков, волны их песен, одна за другой, поднимались над запутанными травами. Небо было пронзительно-голубым. От яростного южного света рябило в глазах. Я подошла ближе и услышала, как он тихо что-то поет. Его песня была жалкой и слабой. Он тосковал, глядя поверх деревьев. Я не знала, как мне поступить. Оставить ведро и уйти я не могла, тогда бы он понял, что я подсмотрела за ним, a прервать его песню было бы грубо с моей стороны. Я села поодаль, чтобы дождаться конца его одинокой медитации. Я сидела и думала, что старость вся похожа на этот одинокий взгляд вдаль. Взгляд туда, куда ты никогда не достанешь. Одинокое разочарование и ревизия дел, а еще тоска по миру, который вскоре предстоит покинуть. Невыносимая тоска по будущему и беспомощная злость на мир, который будет таким же и без тебя. Мы сидели на каменистом склоне, и я смотрела, как он качает головой и правой рукой трогает жухлую травку у своего бедра. Он был здесь один, a свирепый беспокойный мир гарцевал вокруг. Дядя Витя завораживал меня, и мне казалось, что я вижу его не здесь, рядом, а в каком-то хорошем кино. Я уже сама не думала о нем, а смотрела поверх деревьев и думала о мире как о большом месте, полном жизни, и вдруг он обернулся. Я вздрогнула от неожиданности и смущенно улыбнулась ему, а вспомнив о его плохом зрении, приветливо помахала рукой. Дядя Витя смотрел на меня, в его глазах была злость. Я показала ему на ведро, он сдержанно кивнул мне. Я встала и, еще раз показав на ведро, попятилась к живой изгороди. Он кивнул мне в ответ и отвернулся. Торопливо вылезая через дырку в изгороди, я оцарапала ноги, и розовые тонкие линии царапин сразу начали саднить. Мне было не по себе от его тяжелого взгляда. Знал ли он, что я помешала его одиночеству и разрушила время упоительной печали? Или он думал о том, что он по-настоящему ненавидел? Волшебный старик на склоне напугал меня, и за ужином я старалась не смотреть в его сторону. В последний мой приезд я была в их доме проездом и гостила всего пару дней. Все они еще были живы. Собираясь уезжать, я села на теплое деревянное крыльцо, чтобы зашнуровать кроссовки, и услышала, как медленно, опираясь на палку, дядя Витя выходит из дома. К тому времени он уже не ходил на огород, ноги слабели. Он выходил во двор, чтобы протереть пыль со своего желтого «Запорожца» и посидеть на лавочке под старым орехом. Дядя Витя шел тяжело, и я, уважая его усилие, перестала торопиться. Он вышел и с громким кряком уселся рядом со мной на маленькую скамейку. Я подвинулась, чтобы уступить ему больше места, повернула к нему лицо и улыбнулась. Oн смотрел на меня очень близко, но глаза его словно бы смотрели в неясную даль. Он смотрел на меня своими старыми глазами и медленно моргал. Дядя Витя был похож на большую коалу. Я не торопила его, но и не знала, зачем он вышел ко мне. За пять минут до сборов я пришла в его комнату и встала так, чтобы меня было видно, показав ему свой рюкзак. Он посмотрел на меня и отвернулся, махнув рукой. Теперь он нагнал меня. Дядя Витя громко дышал, и я не решалась встать, я чувствовала, что он вышел ко мне специально и что-то хочет сказать. Мы оба смотрели перед собой, и через некоторое время он заговорил, но в его голосе не было веселости, с какой он поднимал тост за корреспондента, не было в нем и напора, с которым он сокрушался о погубленном табаке. Все наносные слои его интонаций вдруг куда-то исчезли, и со мной заговорил спокойный старик. Он сказал мне, что я женщина редкого типа. Мало, сказал он, я видел таких, как ты. Ты женщина-бродяга, и такой, как ты, нет нигде покоя. Тебе все время нужно куда-то ехать и от чего-то бежать. Обычная женщина только и знает, что устроить свой дом, a тебе нужно что-то другое, ты бездомная и свою бездомность понимаешь не как ущербность, а как единственный способ жить. Тебе неинтересны мужчины, тебе они не нужны. Трудно тебе придется, заключил он. Я слушала его всем телом. Когда он закончил, я постаралась улыбнуться, но у меня получилось лишь скомканно дернуть плечом. Он больше не смотрел на меня – опершись на трость, он громко встал, похлопал меня по спине своей широкой сухой ладонью и ушел. От его слов мне стало горько. Горечь разлилась по рукам, ногам, груди. Его слова одновременно разоблачили меня и принесли отчаянную радость. Я приехала в Крым, чтобы увидеть мать. Она не поехала попрощаться с отцом. Когда я спросила ее почему, она брезгливо ответила, что не хотела видеть бабку. Больше я не пыталась с ней говорить об этом. По ночам мы лежали в маленькой комнате на застеленной периной кровати и тихо переговаривались о проведенном дне. Потом она засыпала, а я лежала в темноте, глядя на холодное свечение выбеленного потолка и то, как под потоками воздуха шевелится тонкий настенный ковер с двумя гордыми оленями. В день, когда я приехала, Миннегель-апа достала несколько бутылок вина, приготовила кашу и майонезный салат. Опьянев и наевшись, все разбрелись по комнатам, и только мы с матерью не могли уснуть. Мы с упоением курили в черной тени старого ореха и говорили. Воздух пах остывшей листвой. Одной сигареты не хватило, и каждая из нас взяла по новой. Оранжевый уголек ее тонкой сигареты то вспыхивал, то становился тусклым. Мы бросали окурки в склянку с водой. Эту склянку матери дала Миннегель-апа, которая вообще-то не любила курящих женщин, но мать с капризной интонацией напомнила тетке, что ей уже сорок четыре года. Я весь день ждала этого момента и теперь сказала матери, что менингит отца был симптомом СПИДа. Я сказала ей, что меня беспокоит ее ВИЧ-статус, и спросила, предохранялись ли они, когда жили вместе. Мать с шумом выпустила дым – она курила приторный Glamour – и ответила, что отец сам настаивал на презервативах. Еще до его смерти, сказала она, я пошла в женскую консультацию с молочницей, и там назначили все анализы, ВИЧ пришел отрицательный. Мать была спокойна, и меня удивляло холодное превосходство, с которым она говорила об отце. Она не могла разделить со мной моего беспокойства и смятения. Тогда я посчитала ее безразличие предательством. 18 Следствие всего этого – заброшенность. Сьюзен Зонтаг Когда твой отец умирает от СПИДа, это не то же самое, что сердечная недостаточность или инсульт. Одно только слово СПИД вызывает мутный стыд. Я видела отца за год до смерти: его лицо было наполовину мертво, а одну ногу он подволакивал при ходьбе. На фотографии к обновленным правам он был похож на серого старика: желтые, цвета речного ила глаза застыли, и на них отразился блик от вспышки. Илона, чтобы скрыть тайну смерти, забыла о его измене и взяла под контроль все документы и похороны. Справки о его статусе она спрятала. Я приехала в Астрахань в недоумении: отец звонил мне за три дня до смерти и хвастался тем, что научил медсестер по три раза на дню протирать подоконники. Он называл их лентяйками и, как сам выразился, устроил им муштру. За две недели до смерти его госпитализировали с острой головной болью. Он ехал пустой из Астрахани на Волгоград, но еще с утра почувствовал, что с головой у него что-то не то, и выпил парацетамол. На середине пути боль стала настолько сильной, что он еле доехал до ближайшего отеля и оттуда позвонил Федору. Повезло, что Федор был в Астрахани, собрал других мужиков, они приехали за ним на легковой машине, положили на заднее сиденье и повезли обратно в Астрахань. Фуру они отогнали на следующий день. В больнице на обезболивающих отец быстро пришел в себя и не понимал, почему его не отпускают домой. Но больше всего его возмущало состояние палаты, в которую его положили: он лежал в самом запущенном крыле инфекционного отделения с другими ВИЧ-положительными мужчинами и каждый день видел, как их, одного за другим, вывозили в черных пакетах. Первое обострение случилось с ним за год до смерти, но он, конечно, не придал этому значения. Зная своего отца, могу с уверенностью сказать, что он нигде не стоял на учете, тем более в местном СПИД-центре. Он был в курсе своего статуса и относился к нему как к чему-то фатальному. ВИЧ представлялся отцу как заурядная болячка, от которой он был обязан умереть. Но когда это произойдет, он не знал, и поэтому его время становилось временем повторяющихся предсмертных мгновений. Однажды эти мгновения должны были закончиться, и он принимал этот факт угрюмо и с тоской. Я узнала о том, что причиной смерти был СПИД, случайно. Мы говорили с Илоной, и я намекнула на то, что намерена выяснить, от чего умер отец. Менингит, как я знала, лечится. Странно то, что от него умер взрослый мужчина. Илона резко побледнела и, взяв меня за рукав, потянула в спальню, где быстрым шепотом рассказала мне о том, что случилось. Она смотрела на меня в упор своими раскосыми глазами и практически не моргала, свет в комнате был синий, как ночью в степи. Глаза Илоны, казалось, стали в этом свете перламутровыми. Она боялась. Боялась глупых пересудов, боялась, что погибнет. Ей было невыносимо стыдно. Уязвимость, свидетельницей которой я стала, была уязвимостью ни в чем не виноватой женщины, которая не знала, что она не виновата. Я молча выслушала ее, но мне было тяжело быть рядом с ней. С истерического шепота она перешла на заискивающее лепетание. Извиняясь, она говорила мне о том, что хорошо кормила отца и давала ему витамины. Помнишь, говорила она, я всегда давала ему витаминки. Помню, ответила я, желая ее успокоить, я не хотела чувствовать, что она в чем-то виновата передо мной. Да она и не была ни в чем виновата. Она кормила отца витаминами, но витамины бы не помогли. Отец вел разрушительный образ жизни: бесконечно ехал, плохо спал, курил по две пачки крепких сигарет в день и раз в две недели напивался до беспамятства. Несколько раз я видела, как он курил траву в перерывах между рейсами или на долгой погрузке. Я попросила Илону уйти и осталась одна в синей комнате без света. Сев на край большой кровати, купленной когда-то отцом, я тут же вспомнила, как во время двухнедельного простоя отца принесли дальнобойщики. Он не спал, но и не был в сознании, он был в том самом состоянии, которое Илона называла «бурчанием». Мужики вчетвером подняли его на шестой этаж по лестнице, a за его телом тянулась пунктирная линия из капель густой крови. По словам мужиков, он встал, чтобы подойти к машине, и тут же упал лицом вниз на бетонный бордюр. Отца положили на диван, лицо и вся его одежда были залиты кровью. Запахло спиртом: Илона подскочила к нему с полулитровой бутылью медицинского спирта, расставив руки и оскалившись, велела всем отойти от него. Все четверо попятились и, не попрощавшись, вышли из квартиры. Мы остались одни, я хотела помочь Илоне, но она резко махнула рукой и велела мне не трогать отца. Тогда я сочла ее поведение за демонстрацию заботы о нем, теперь я понимала, что она боялась, что кровь из открытой раны может попасть на меня и мужчин. Она вымочила в спирте отрез марли и приложила его к исковерканному носу отца. Он зарычал от боли, как дикое животное, попавшее в капкан. Отец извивался на диване, а Илона, вцепившись в его плечи, вдавила его в подушку и не давала встать. Когда он отключился, Илона снова проспиртовала марлю, вытерла кровь с пола и замыла пятна на ковре. Сделав это, она с облегчением выдохнула и выбросила марлю в мусорное ведро. Все это время я сидела на подножке, разделяющей балкон и комнату, и наблюдала за тем, как мой до беспамятства пьяный отец беснуется на цветастом покрывале с бахромой. Комната стала узкой и душной, запах спирта, свежей крови и мутный аромат мальв смешивались с запахами мазута и мужского пота. Горячий свет лампы падал на коричневую кожу Илоны. Мне было стыдно и было невыносимо жалко нас всех за то, что мы все здесь оказались. И не было силы, отменяющей то, что происходило. Не было инструмента, которым можно было отрезать кусок времени и пространства и, завернув их в бумажку, выбросить куда-то подальше, за забор.
Наблюдая за отцом, я думала, что мне он понятен. Я чувствовала, что внутри меня есть что-то, что нельзя до конца накормить, оно было похоже на темноту, которая только и просила о том, чтобы ее уничтожили. Где пролегала граница между этой темнотой и мной самой? Я не понимала. Я знала чувство, которое двигало отцом: им двигало желание выйти из себя. После тяжелой семнадцатичасовой смены в кофейне я приходила домой, спускала штаны до щиколоток и долго сидела, испытывая небольшое облегчение. Джинсовая ткань была тяжелой, она пахла кофейными маслами и кухней, моей промежностью и потом, на внутренней стороне были видны кусочки отшелушившейся кожи. Я рассматривала свои джинсы и принюхивалась к ним. Мне часто хотелось выйти из себя, как я выходила из рабочих джинсов. Мне хотелось снять всю себя. То же происходило с отцом: бытие наедине с самим собой или без дороги было для него невыносимо. В нем была темнота, но эта темнота не делала его романтическим героем или тем, кого нужно жалеть и спасать. Темнота уродовала его и превращала пространство вокруг нас – меня, его и Илоны – в тесное место, где все несчастны. Я узнала о его смерти рано утром. За две недели до этого я сделала поддельный пропуск в общежитие для своей любовницы Вероники. Перед самым закрытием она показывала его на пункте охраны и поднималась ко мне на четвертый этаж. Мы спали на моей узкой кровати без подушки под тонкой простыней. Тогда мне казалось, что аскетичный образ жизни даст мне понимание того, как устроен мир, и поможет справиться с приступами тревоги. Но все происходило не так, как я хотела. По ночам, после дня жесткого поста, я объедалась и напивалась дешевым шампанским и пивом, а потом не могла уснуть, потому что мне было холодно и неудобно. Вероника спала на краю, скомкав свою куртку и положив ее под голову. Когда она спала, я рассматривала ее голову, обритую налысо. Мне нравились ее глаза и плотные веки, отороченные темными ресницами. Ее губы складывались в капризный бантик. В утреннем сентябрьском свете все казалось крупным, четко очерченным и ярким. Даже безобразность комнаты общежития с его казенными виниловыми обоями и коричневым линолеумом казалась осмысленной. Мне не хотелось вставать. Я, как всегда, проспала лекции по экономике и теории литературной критики, но могла успеть на историю искусств, которую старалась никогда не пропускать. Я перелезла через спящую Веронику, от нее пахло легким винным перегаром и землистым потом, и подошла к холодильнику, на котором лежала моя белая Nokia. Я увидела семь пропущенных от Илоны и три от матери. Звонки начинались с половины шестого утра, получается, они пять часов пытались до меня дозвониться. В списке входящих я выбрала мать и нажала на вызов. Она ответила сразу и с тяжестью, как будто говорила со мной из глубокого колодца, сказала, что ночью умер отец. Я молчала, она спросила меня, что я буду делать. Сегодня же сяду на поезд и поеду на похороны. Я спросила ее, поедет ли она, и она, помолчав некоторое время, ответила, что еще не решила. Я купила билет на вечерний поезд. Вероника провожала меня, она не знала, как себя вести, и поэтому все время неловко улыбалась. Я тоже не знала, как себя вести. Мой отец умер совсем молодым, ему было сорок семь лет. Три дня назад он кричал мне в трубку о том, что после выписки инфекционка его долго не забудет. Теперь он лежит в черном пакете в ячейке больничного холодильника. Когда его переместили из реанимации в палату инфекционного отделения, он возмутился запущенности палаты: с потолка широкими полотнами свисала пожелтевшая штукатурка, матрасы на панцирных сетках отсырели, и вата в них скомкалась. Он снял на свой Samsung небольшое обзорное видео о том, в каких условиях приходится лежать больным. Все тридцать секунд, что он дрожащей рукой снимал желтую палату с прогнившими стенами и обнаженными перекрытиями, можно слышать его возмущенный мат. Звонил Илоне и требовал, чтобы она выложила это видео в интернет, чтобы все увидели, в каких условиях лечатся люди в городской больнице. Его требование умиляло меня: оно было основано на представлении об интернете как о большой стенгазете. Он не понимал, что это видео, как и многие другие, что попадают в интернет, осядет на дне и его никто не увидит. Он едко отзывался о дежурных сестрах. Он понимал, что разруха, с которой он столкнулся, имеет системный характер, но не мог не слить всю свою злость и бессилие на младший медицинский персонал. Я попыталась вступиться за сестер, его это еще сильнее разозлило, он начал обвинять во всем меня. Я молча слушала его ругань. Когда он закончил, тихо произнесла: ну и пошел ты на хуй. Теперь его ничего не злило и не возмущало. Он лежал в темноте, его череп был раскроен от уха до уха. Я заплатила проводнице за постельное белье, достала его из пакета, застелила комковатый матрас и запрыгнула на верхнюю полку. День был красивый, я видела его сквозь глухую прозрачную стену. Белоснежное белье соседки по плацкартному блоку вздымалось, как ледник, она сидела поверх одеяла, медленно пила чай из стакана и плакала. Когда она поставила подстаканник на стол, он тихо начал дребезжать. Заметив это, она поставила его на колени. Ей все время кто-то звонил, и она тихо говорила в трубку короткие сообщения: мать умерла, она едет ее хоронить. У нас был траурный плацкартный блок. Устав смотреть на нее, я легла на спину и тоже заплакала. Я заплакала от чувства тупого недоумения и страха: мне было страшно увидеть отца мертвым. Я боялась похорон и боялась мертвецов. Когда я была в старшей школе, погибли несколько моих знакомых. Это были внезапные и непонятные смерти: самоубийство, острый лейкоз, а один парень зацепился за корягу во время купания и захлебнулся. Я была на похоронах этих людей, но в гроб старалась не смотреть. Я чувствовала приторный запах цветов, влажного мертвого тела и кутьи. Я испытывала отвращение ко всему, что было связано с ритуалом прощания. На поминках я старалась не прикасаться к еде. Казалось, что все, что было на столе, являлось частью мертвеца и пропиталось мертвыми соками. Для приличия я смачивала губы киселем и старалась не смотреть на остывшую курицу в тарелке. Теперь я должна была приехать на похороны отца и мне нужно будет его целовать, потому что я его дочь. Смерть отца, как и смерть моих приятелей, была странной и непонятной. Мне было обидно за отца и горько оттого, что он внезапно умер. Одновременно с этим я чувствовала дурное облегчение. Отец был мне в тягость. Я старалась как можно реже говорить с ним по телефону, хотя от скуки он звонил с разгрузок, наши разговоры были пустые и муторные. Иногда он звонил пьяный и орал мне в трубку, что любит меня. От мыслей об отце мне хотелось исчезнуть. Я замечала его быстрое старение и понимала, что в скором времени он не сможет работать дальнобойщиком. Он уже пробовал устроиться водителем продуктового грузовика и ездить внутри города. Такую перемену в своей жизни он объяснил тем, что дальнобойная работа утомила его, к тому же одна рука еле двигалась, нога тоже еле работала. Быть дальнобоем в таком состоянии было опасно, и он это понимал. Поработав месяц на овощах, он снова позвонил Раисе и сказал, что будет брать междугородние грузы. В городе, где шмыгали маленькие надоедливые машины и стояли пробки, ему было тесно. Кругом были дома, и степи было не видно. На второй неделе работы в городе он начал тосковать по простору и уволился. Я боялась дня, когда он не сможет ездить. Это значило, что Илоне или моей матери он больше не будет нужен. К тому же четверть его заработка уходила на содержание его пожилой матери и это значило, что оба они, немощные, окажутся в нищете. Те небольшие деньги, что доходили до меня, – пара тысяч с рейса – я тратила на книги и одежду. Несмотря на то что его помощь была ощутимой прибавкой к моей студенческой стипендии и подработкам, я не боялась, что он больше не сможет присылать деньги, их я могла заработать. Я боялась, что он больше не сможет работать дальнобойщиком, что обязательно повлияет на его состояние: возможно, вся его жизнь превратится в бесконечный запой. А что будет, если у него окончательно откажут руки и ноги? Тогда он не сможет двигаться и будет обречен до самой смерти лежать без движения. Мне было не по себе от этих мыслей. Я уже начинала задумываться о том, что, если что-то случится, мне придется бросить институт и искать постоянную работу, чтобы кормить отца и ухаживать за ним. Я всегда думала о самом плохом, ждала неприятных последствий, потому что знала, что хорошо бывает редко, а если что-то хорошее происходит, оно тут же съедается темнотой или рутиной. Я представляла себе, как парализованный отец лежит перед телевизором и его лицо похоже на злого истукана. Он лежит, и тяжелые мысли плывут в его голове. Теперь смутное будущее превратилось в пустоту. Оно исчезло. Я почувствовала облегчение, за которое мне было стыдно. Я плакала, уставившись в багажную полку, нависающую надо мной, и думала, что мать, хоть и обещала подумать, все равно не приедет. До Астрахани она могла добраться за пять часов на электричке, но она явно не собиралась никуда ехать. Я лежала в полной тишине. Новость о смерти отца оглушила меня. Бабка знала, от чего умер отец. Он сказал ей о диагнозе, когда она пришла его навестить. Они сели у крыльца больницы, дальше он идти не мог, не было сил. Врач сказал ему, что, возможно, это будет его последний разговор с матерью. Так и вышло. Бабка не верила в то, что отец мог сам получить ВИЧ и передать его Илоне. Она всегда выгораживала его, даже когда в школе он избил одноклассника, она не поверила директору и обвинила его в клевете. Она была настоящей матерью из блатной песни и во всем винила Илону. Бабка знала подробности личной жизни Илоны до встречи с отцом. Возможно, сама Илона рассказала ей – два ее прежних партнера умерли один за другим. Бабка видела нечистые намерения Илоны и расшифровала их как женскую алчность. На седьмой день после смерти отца я по ее просьбе третий раз мыла пол в квартире. Из телевизора вопили вечерние новости. Я злилась на нее, потому что никогда не любила заниматься бытом, а теперь мне приходилось по несколько раз на дню бегать с тряпкой. Одновременно со злостью я чувствовала желание угодить ей: все-таки она потеряла любимого сына. Я ее практически не знала, в пять лет меня привезли в Астрахань на все лето, и я, по ее же рассказам, только и делала, что плакала, потому что скучала по матери. Она говорила, что я садилась на крыльцо дедова дома, со слезами гладила старого дворового кота, которому нельзя было заходить за порог, и говорила, что кот Васька – единственное существо, которое может меня понять. У Васьки не было ни матери, ни отца, он был сам по себе, и я была сама по себе, без мамы. Они с дедом, ее отцом, все пытались унять мою детскую тоску, но у них ничего не выходило. Я этой боли не помню, помню только дедовы сараи, летнюю кухню, где, играя в семейство медведей, замочила белое бабкино платье в тазу с песком, водой и куриным пометом. Мне было весело, и я, подняв мокрое платье над тазом со своей мешаниной, пела песню о том, что я, медведица, стираю платье для своей маленькой медвежьей дочери. Платье будет чистое, как речной песок, a дочь нарядная, как королева. В детстве мне казалось, что место, в котором есть вода, не может быть грязным. Поэтому я удивлялась тому рвению, с которым мать мыла полы в ванной, удивило меня и то, что бабкино платье больше никуда не годилось. Бабка настояла на моем крещении, и, когда отец приехал за мной, нас крестили в один день. Потом отец заболел ангиной и мы каждый день ходили к нему в больницу. Денег на автобус не было, мы рано просыпались и шли через старое астраханское кладбище. Каждый раз мы выбирали новый маршрут, чтобы посмотреть на богатые памятники: алебастровых ангелов и скорбящих женщин. Мы изучали кладбище, как большой подвижный музей, и я не боялась смерти: кладбище казалось местом, никак с ней не связанным. Бабка сказала, что после крещения я буду спасена. После развода родителей она перестала звонить, и я ничего не знала о том, как она живет. Не знала я и как общаться с пожилыми людьми. Бабка по материной линии меня не любила, и мы практически не виделись, других стариков в моем окружении не было. Сразу после смерти отца я была вынуждена находиться в одной квартире с практически незнакомым мне человеком. Я терпеливо выслушивала ее и, когда мне нечего было сказать, натянуто улыбалась и кивала. Единственное, чего мне хотелось, – побыть одной. Мне удалось пару раз выйти прогуляться по парку аттракционов недалеко от дома. Я ходила по асфальтированным дорожкам, и все мое тело горело от тревоги за то, что я оставила бабку одну. Сделав пару кругов, ничего не видя и не слыша, я возвращалась в ее квартиру с чувством горькой вины за то, что решилась оставить ее на тридцать минут. Я кляла себя за то, что пообещала ей остаться до девятого дня. Бабка то стенала, зовя отца, то ласковым голосом просила меня помыть полы. Ночью она почти не спала: задремав на полчаса, снова просыпалась и начинала бродить по квартире, что-то скуля себе под нос. Не спала она, не могла спать и я. Рано светало, и я поднималась, чтобы смотреть телевизор и вместе с ней обсуждать советы доктора Елены Малышевой, которой бабка верила безоговорочно. Во время поездки на кладбище, вымотанная жарой и недостатком сна, я резко ответила на какой-то ее каприз, и бабку тут же повело, под видом потери ориентации она побрела на четырехполоску, по которой ехали машины. Я подскочила к ней, схватила ее за тощее плечо и поволокла на пешеходный переход. Дома она притворилась, что внезапно начала терять зрение и в одних трусах пошла, опираясь на стены, в комнату. Все это – ее немощная походка, серая тонкая кожа и пузырящиеся на старческом заде трикотажные трусы – должно было вызвать во мне чувство жгучей вины. И мне было стыдно, что я обидела бабушку. Я не знала ее и поэтому называла на «вы». Отец был прикован к ней, он был полностью подчинен ее воле, но у его преданности была простая основа – сыновья любовь. Со мной ей было сложнее справиться: я ее не любила и после первого же припадка перестала ей верить. Злилась я и на то, что она не поинтересовалась у меня, что я чувствую по поводу смерти отца. Все время пребывания с ней было посвящено ее горю, которое вытесняло мою скорбь, делая меня отражающей поверхностью ее эмоций. Я жалела ее, ненавидела ее, боялась ее. Подавив все это, каждый день я начинала с протирания пыли и замены газет на всех поверхностях: на столе, тумбочке в коридоре, тумбочке под телевизором. Стулья тоже нужно было застелить свежими газетами. Затем я наливала в ведро воду со специальным средством и начинала мыть полы, а потом насухо протирать их чистой тряпкой. Она сидела на кровати, и, когда я подобралась к ней, чтобы протереть у ног, она подняла ступни и тихим, ясным голосом, глядя в стену, сказала: я знаю, от чего умер Юра. Она сопоставила факты с материнской интуицией и заявила мне: Илона хотела убить отца и у нее это получилось. Я, обескураженная смертью отца и вымотанная жизнью с манипулятивной старухой, поддалась. Ей удалось затянуть меня в свою интригу. Она была уверена в том, что Илона нажилась на отцовских похоронах, и попросила меня звонить агентке, чтобы выяснить, сколько стоит могила на Трусовском кладбище, а потом перезванивать Илоне и аккуратно выяснять то же самое. По бабкиным расчетам, Илоне удалось украсть двадцать тысяч из похоронных денег. Их она разделила с агенткой. Знаешь, теперь мне не по себе оттого, что я позволила себе верить ей. Илона и правда была женщиной с непростым характером, но, если она и взяла эти двадцать тысяч, мне это кажется чем-то вроде моральной компенсации. В тот же момент смерть отца требовала от меня найти того, на кого можно было свалить вину. Я ненавидела Илону, потому что отец, как и любой мертвый, был невинен. Я была обязана защитить его, потому что сам он теперь не мог себя защитить. Он ничего уже не мог. Наутро после разговора в синей комнате были похороны. Нужно было многое успеть – забрать венки, перевезти какие-то справки из одного места в другое, съездить с бабкой в банк. Илона сказала, что меня разбудят в шесть и я должна буду сопровождать ее и бабку во всех делах. Пользы от меня им не было никакой, но я догадалась, что бабка все время контролирует Илону и я должна была отвлечь ее. Я долго не могла уснуть, потому что из соседней комнаты до меня доносился громкий бабкин стон. Ветер в степи поднялся и пришел в город, за окном зашумели деревья. Дом ходил ходуном. Впав в краткую дремоту, я увидела сон: немного запрокинув голову назад и приподняв ноги, отец лежал на степном песке. Он не спал, он был мертв. На нем, как всегда, были надеты хлопковые шаровары и светлая, песочного цвета опрятно выглаженная рубаха с коротким рукавом и нагрудным карманом. Ветер бушевал и двигал травы, но тело отца было словно бы недостижимо для ветра. Я услышала гомон, звук ветра смешался с криками рыночной площади. Я прислушалась к голосам, которые приносил ветер, они кричали имя отца. Это были женские и детские голоса, они звали: Юра, Юра, Юра. Я присмотрелась: нагрудный карман рубашки и карманы штанов до отказа были набиты деньгами. Звуки голосов становились ближе, громче, невыносимей, степь поднимала песок и беспокойно шевелила бежевую траву. Тело отца, до этого бывшее вдалеке от голосов и ветра, вдруг стало достижимо, и я увидела, как несколько десятков торопливых нервных рук потянулись к нему. Они хватали его за рубаху и тянули в разные стороны. Самые длинные из них тянулись к его карманам и горстями выгребали смятые купюры. Они хотели разорвать отца. Я пыталась остановить их. Мне было жалко его тела, над ним хотели надругаться, а он не мог этому противостоять. Я, напрягшись, старалась преодолеть дистанцию, чтобы прогнать злые руки, но сил не хватало, и тогда я закричала. Сначала тихо, как в подушку, потом голос преодолел толщу сна и вырвался уже в синей комнате. Я открыла глаза, в ушах эхом бродили крики из сна. В комнату вошла Илона, она спросила меня, все ли в порядке, я ответила, что приснился плохой сон. Она принесла мне стакан воды и заодно повесила на шкаф мое выглаженное с вечера черное льняное платье. Она сказала, что бабка попросила убрать его из коридора: она не могла выносить вид моего траурного платья. На кладбище у гроба я смотрела, как другие подходят к телу отца и прощаются. По правилам ритуала все должно было быть иначе: сначала должны прощаться ближайшие родственники, а после них уже все остальные: дальние родственники, друзья и, наконец, коллеги. В жизни отца все складывалось таким образом, что на первом месте у него стояли друзья, которые были и его коллегами. Мать его за это презирала. Тем, кто попадался ему после рейса, первым доставались любые подарки. Узнав эту его черту, Илона встречала его после разгрузки. В противном случае до дома он мог донести только необходимую для жизни сумму. Однажды отец купил мне арбуз, а по дороге из гаража встретил своего старого знакомого. Узнав, что старый знакомый стал отцом, мой отец, заметив бедный вид этого старого знакомого, отдал ему арбуз для дочки. Когда он зашел домой, он уже и не помнил, что вез арбуз для меня, а я знала, что по дороге в Астрахань он заезжал на бахчу, и спросила его, где мой арбуз. Отец только развел руками. Мать беспомощно и зло говорила, что его дружки всегда ему дороже. После его смерти Федор взял на себя обязательства по заботе над бабкой. Он раз в месяц возил ее на кладбище и, когда шли овощи, снабжал картошкой, помидорами и баклажанами. Экономика безрассудной щедрости давала свои скромные плоды. Когда все попрощались с отцом, ко мне подошел Федор. Он взял меня за предплечье и тихо сказал, что мне тоже нужно попрощаться. Я медленно подошла к фиолетовому гробу на свежесрубленных козлах и посмотрела на землистое лицо мертвого отца. Мелкие холодные капли дождя падали мне на лицо, они были похожи на железную стружку. Я уже видела его мертвый профиль, когда мы ехали на кладбище. Меня усадили в катафалк, которым был обыкновенный фургон с перекроенным салоном: все сиденья, кроме тех, что по периметру, были сняты, а посередине похоронное агентство установило деревянный лафет, обитый листовым железом. В машине стоял смрад. По ноге отца быстро скользила черная блестящая муха, Илона согнала ее, и муха начала летать под потолком и жужжать. Когда катафалк взобрался на мост, бабка завопила, что по этому мосту Юра ездил в рейс. Теперь, стенала она, он едет в свой последний рейс. Я слушала плач Илоны и бабкин стон, думая: странное дело, пока я не оказалась рядом с мертвым отцом, я чувствовала тяжелую муку утраты. А теперь он лежал передо мной, но я ничего не чувствую. Я рассматривала фактуру мертвой кожи, неестественной формы растянутые сероватые губы. Визажистки в морге нарисовали на лице отца темные размашистые брови, и теперь он походил на татарского хана. Бумажная рубашка персикового цвета вздымалась между лацканами дешевого пиджака с металлическим отливом. Я вдруг обратила внимание на то, какие большие у отца были руки, я никогда не замечала этого. Все мое внимание было занято рассматриванием похоронной бутафории. Не было чувства горя, было чувство обиды. Мне было обидно, что все убранство похоже на одноразовые безделушки из киоска «Союзпечать». Между белыми складками внутренней стороны гроба я рассмотрела скобу степлера, a протянув руку и раздвинув ткань, увидела, что синтетический бархат и белый атлас неаккуратно прибиты к деревянной доске. На ощупь гроб был твердым ящиком. Я не понимала, почему Илона и бабка все время держатся за гроб так, словно это рука отца или что-то живое, за что есть смысл держаться. Пощупав гроб, я убрала руку на колени и почувствовала, какая теплая у меня нога. Это и есть быть живой, а когда ты умираешь, ты становишься пустой холодной вещью. Федор провел меня между стоящими людьми к гробу отца. Теперь я посмотрела на его мертвое лицо сверху: впавшие глаза казались совсем маленькими, волосы едва успели отрасти после бритья под ноль. Воздух пах открытой землей, капли мелкого дождя падали на лицо и рубашку. Федор тихо сказал, что я могу поцеловать отца в лоб, и я, задержав дыхание, наклонилась и прикоснулась губами к венчику из папиросной бумаги. Наклоняясь, я успела рассмотреть силуэт Иисуса Христа и Богородицы, которые были грубо пропечатаны черной краской. Поднимая голову из темноты последнего поцелуя, я заметила белоснежное нутро крышки гроба: как только я успела поднять голову, гроб тут же закрыли и начали заколачивать. Белое степное небо быстро забирало эхо глухих ударов молотков. Женщины тихо взвывали после каждого удара. Я бросила горсть земли и отошла. Присев на корточки в десятке метров от отцовской могилы, я заправила между ляжками полы своего платья и закурила. Сыпал дождь, и степь была распахнутой и неприглядной. Могильщики работали быстро. Жены дальнобойщиков постелили на стол у соседней могилы клеенку и разложили на ней нарезанные пироги, огурцы с помидорами, поставили несколько бутылок водки. Люди по четверо подходили к столу и выпивали, a женщины, разлив водку одним, звали других. Идите поминать, кричали они. Я тоже подошла и выпила водки. Мне налили в маленький пластиковый стаканчик, и я закусила ее кисловатым маринованным огурцом, на ломтик которого прицепилась и размякла крупная крошка от пирога. Налив всем по одной, женщины налили и могильщикам, чтобы они тоже выпили. После первых поминок Федор нас заторопил: работа могильщиков была почасовая, и нужно было их отпустить, а для этого следовало понять, едет ли кто-то на катафалке. Когда мать сказала Федору, что отец умер от СПИДа, он не поверил ей. Аргументом ему служил тот факт, что они с отцом ели из одной посуды и пользовались одним полотенцем. Мать объяснила ему, что ВИЧ и СПИД таким образом не передаются, но Федор все равно отнесся к этому с большой долей подозрения. Где ж тогда, спросил он мать, Юрка мог его подхватить? Федор говорил как коренной астраханец, у него была певучая речь, он тянул последние слоги. Особенно слышно это было, когда он задавал вопросы или говорил о чем-то с сожалением. Мать часто передразнивала астраханский говор. Отец смеялся, что в аэропорту не надо смотреть табло, чтобы понять, где астраханский рейс, все, говорил он, курлыкают, как на птичьем рынке. Побыв немного в Астрахани, и я начинала говорить по-астрахански. Но, уехав, быстро теряла эту речь, на мой рубленый сибирский говор он не мог лечь надолго. В вопросе Федора не было брезгливости или страха, было недоумение. Смерть отца для него была горем, а от чего она произошла, не особенно-то мучило его, потому что она уже случилась. Может быть, вечером, когда дети уснули и все дневные дела утихли, он и говорил об этом с женой. Может быть, он удивлялся, даже злился на отца. Для Федора, выросшего в деревне и чтившего патриархальный уклад и строгую семейственность, отец хоть и был любимым другом, все равно оставался загадкой. Для Федора работа дальнобойщиком была способом прокормить большую семью, для отца – образом жизни. Темнота внутри отца притягивала людей, они его жалели и восхищались его вольностью. Я понимала страх Илоны, за тридцать лет своей жизни в России СПИД обрел миф позорной смертельно опасной болезни. Мне теперь иначе раскрылся их быт и отношения. Под столом она держала несколько бутылей медицинского спирта и часто протирала поверхности, колющие и режущие предметы. Я уже говорила, что не знаю, был ли отец в СПИД-центре, но из разговора с Илоной я поняла, что и она не получала терапию. ВИЧ для нее означал неизбежную смерть. Ее вой над гробом отца был воем о собственной обреченности. Уже ходили слухи, что отец умер в страшных муках, но кто их принес, никто не знал. Сидя в синей комнате, я попыталась вспомнить все, что знала о СПИДе. Я помнила слоган «СПИД – ЧУМА XXI века», вспомнила выпуски газеты «SPEED-Инфо», они стопками лежали у нас в туалете, когда я была маленькой. Сидя на унитазе, я рассматривала фотографии полуголых звезд и читала заголовки о детях на панели, гомосексуальности и сексуальных предпочтениях инопланетян. Значения некоторых слов были мне совсем неясны, поэтому заметки с заголовками типа «Сперма лечит рак» я пропускала. Но меня все-таки заинтересовала статья с названием «В чем специфика женского оргазма». Мне тогда показалось, что редакторы сделали опечатку и вместо слова оргазм должно было быть слово организм. Прочитав небольшой текст о женском оргазме, я совершенно не поняла, о чем идет речь. В статье писали об удовольствии и партнере, а опечатки в слове организм были во всех случаях употребления этого слова. Я листала журнал с большой аккуратностью, потому что мне казалось, что этот журнал был назван в честь страшной болезни, о которой мне рассказывали во дворе. Подруга говорила, что, когда спускаешься по лестнице, нельзя трогать перила, потому что в них люди со СПИДом вставляют зараженные иглы. Мне было не по себе от этих разговоров. Мне казалось, что все, что содержит слово СПИД, уже заранее заражено, поэтому я листала газету с тяжелым чувством. Думая об иглах в перилах, я размышляла о технической стороне вопроса – как можно закрепить иглу таким образом, чтобы она осталась торчать и не выпала? И что двигает этими людьми? Неужели ненависть? Или страшная обида за то, что они обречены? Я вспомнила один сон, он приснился мне весной, и я его записала: необходимо было зафиксировать то, что никак не поддавалось никакой логике. В этом сне я видела отца, он улыбнулся мне и протянул два пакета с мороженым. Затем все растворилось в темноте и я оказалась в подъезде нашего дома в Сибири. Сидя на ступеньках, я вскрыла одну из упаковок и достала подтаявшее мороженое. Размякший стаканчик смялся между моими пальцами, и я почувствовала острый укол: из него торчала длинная толстая игла. Голос во сне говорил мне, что эта игла заражена. Холодный страх разлился по телу, во сне я кричала, что отец поступил со мной несправедливо. От мыслей об этом сне мне захотелось курить. Я тихо вышла из дома, прошла по деревянному настилу до туалета, присела на корточки между малиновыми кустами и закурила. Мой отец умер от СПИДа, думала я, наблюдая, как в синей ночной степи распускается белый дым сигареты. В голове я прокрутила всю социальную рекламу о СПИДе, что мне довелось видеть в метро. В ней речь шла о том, что спасет только верность половому партнеру. Об инъекционных наркотиках не было ни слова. На листовках была изображена счастливая гетеросексуальная семья. В середине нулевых мать с обострением псориаза попала в кожвенерологический диспансер, где из-за недостатка мест ее положили к девушкам с ВИЧ. Сначала она закатила скандал, но потом ей объяснили, что ВИЧ – это вирус, который убивает иммунитет, но передается только половым путем, через иглу или от матери к ребенку. Я навещала ее в больнице, и она рассказала мне, как подружилась с одной хорошенькой наркоманкой.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!