Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 4 из 11 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Пули разных калибров поражают Сальгара в разных местах: пронзают оба легких, щеку и язык, раздрабливают колено и вновь открывают почти затянувшуюся рану на левой руке, сжигая нервы, обугливая связки, проносясь по запястному каналу, как корабль несется по каналу обычному. Шасспо на секунду взлетает в воздух и падает в бурные воды Атрато, погружается и, прежде чем уйти на дно, проплывает несколько метров по течению. Следом за ней спиной падает в реку человек (69 килограммов), который был рабом и свободным уже не станет. В ту минуту, когда Фидель Эмилиано Сальгар ложится на песчаное дно, напугав при этом ската и получив укол хвостом, – хоть мертвое тело и не чувствует боли, ткани не сокращаются под действием яда, мышцы не сводит судорогой, кровь не мутнеет, – начинающий моряк Коженёвский бросает с борта «Сент-Антуана» последний взгляд на береговую линию порта Сен-Пьер на острове Мартиника. Вот уже несколько дней, как он, выполнив миссию по доставке оружия-для-победы-над-либералами, покинул Колон и территориальные воды Соединенных Штатов Колумбии. И раз уж эта глава у нас посвящена тому, чего персонажи не знают, я должен перечислить, чего не знает в ту минуту Коженёвский. Он не знает имен и возрастов тысячи трехсот тридцати пять жертв контрабандных Шасспо. Не знает даже, что было тысяча триста тридцать пять жертв. Не знает, что контрабанда оказалась бессмысленной, поскольку либеральное и масонское правительство выиграло войну против католиков-консерваторов и надо дождаться следующей – или той же самой, но слегка видоизменившейся – войны, чтобы последние взяли верх. Не знает, что подумает месье Делестан, когда узнает об этом и будет ли вновь вмешиваться в подобные крестовые походы. Не знает, что много лет спустя желтая газетенка под названием La Justicia выдумает абсурдную версию его пребывания на побережье Колумбии: согласно этой версии, Коженёвский берет всю операцию на себя и продает оружие некоему Лоренсо Дасе[19][Лоренсо Даса – персонаж романа Габриэля Гарсиа Маркеса «Любовь во время чумы», отец главной героини, которого на протяжении повествования обвиняют в контрабанде, мошенничестве и торговле оружием, причем в последней главе описывается афера с участием Джозефа Конрада. Прием заимствования персонажа Васкес перенимает у самого Гарсиа Маркеса, упоминающего, например, в романе «Сто лет одиночества» Виктора Юга из «Века просвещения» Алехо Карпентьера. – Примеч. пер.], эмиссару либерального правительства, который потом заявит, что «потерял» винтовки, после чего продаст уже повстанцам-консерваторам «вдвое дороже». Коженёвский даже не знает, кто такой этот Даса, и по-прежнему смотрит в своем неведении на Мартинику. Он не знает, что береговая линия Сен-Пьера вскоре навсегда изменится, по крайней мере для него, ибо этот город, известный как «Старый Париж», будет стерт с лица земли примерно через четверть века, полностью уничтожен как нежелательный исторический факт (но не время еще говорить об этой катастрофе). Не знает, что несколько часов спустя, на пути от Сент-Томаса к Порт-о-Пренсу, познакомится с силой Восточного ветра и Западного ветра, а годы спустя напишет об этой ужасающей силе[20][По-видимому, имеется в виду книга «Зеркало морей». – Примеч. пер.]. Между Порт-о-Пренсом и Марселем ему исполнится девятнадцать, и он не знает, что дома его ожидает самая трудная череда событий за всю его юность, череда, которая завершится для него выстрелом в сердце. И пока на борту «Сент-Антуана» празднуют день рождения и Червони обнимает именинника и поет ему песни, на другом корабле в других краях происходит нечто другое (точнее так: имеют место некоторые соответствия). Представляю вам «Лафайет», французский пароход под вест-индийским флагом, которому суждено сыграть огромную роль в нашей маленькой трагедии. На борту лейтенант Люсьен Наполеон Бонапарт Уайз, внебрачный сын знаменитой (в худшем смысле) матери и неизвестного (в единственно возможном смысле) отца, готовится, дорогие читатели, отправиться в экспедицию. Его задача состоит в том, чтобы найти в Дарьенской сельве наилучший маршрут для межокеанского канала, того самого, что многие – в Париже, в Нью-Йорке, даже в Боготе – уже начали называть «этот чертов канал». Говорю сразу как есть: по причинам, которые вскоре станут очевидными, по причинам, которые невозможно свести к золотой клетке одной красивой фразы, в ту минуту к черту пошла вся моя жизнь, не говоря уже о канале. Хронология – дикий конь; читатель не знает, каких нечеловеческих трудов мне стоило привести свой рассказ в более или менее упорядоченный вид (и не исключено, что попытка таки провалилась). Мои трудности с диким конем заключаются в одном. Понимаете, с течением лет и в ходе размышлений над темами этой книги я убедился в том, что, несомненно, всем и так известно: все истории в мире, все истории, которые мы знаем, и рассказываем, и вспоминаем, все истории, которые по какой-то причине нам важны и которые незаметно для нас складываются в исполинскую фреску Большой Истории, все они соприкасаются, сближаются, пересекаются, ни одна не существует сама по себе. Как бороться с этим в линейном повествовании? Боюсь, что никак. Вот мое скромное открытие, урок, извлеченный за долгие годы взаимодействия с миром: умолчание есть выдумка, ложь строится на несказанном, а поскольку я хочу рассказывать правду, то мое прожорливое повествование будет включать в себя всё, все истории, маленькие и большие, какие только поместятся в его пасть. Так вот, в дни, предшествовавшие отплытию «Лафайета», произошла одна такая история: встреча двух мужчин. Встретились они в нескольких метрах от колонского порта, а значит, и от Уайза и его людей. В следующей главе, если я доживу, если рука еще будет в силах держать перо, я сосредоточусь на этой встрече. (В моем возрасте, примерно том же, что у умершего романиста, поляка по рождению и более морехода, нежели писателя, не следует много планировать заранее.) Но прежде, повинуясь особому порядку фактов в моем рассказе, порядку, который я, всевластный повелитель своего опыта, решил установить, чтобы рассказ был понятнее для вас, я должен заняться другим делом, точнее, другим человеком. Назовем его проводником, назовем его посредником. Мне кажется, это очевидно: если я намерен посвятить столько страниц моей встрече с Джозефом Конрадом, просто необходимо объяснить, что за человек виноват в нашем знакомстве, кто он, автор моего несчастья, покровитель грабежа. Но о грабеже говорить пока рано. Вернемся, читатели, в 1903 год. Место действия – некий причал на Темзе: пассажирский пароход прибыл из карибского порта Барранкилья в неспокойной Республике Колумбия. На берег сходит пассажир, весь багаж которого составляет один небольшой саквояж с одеждой и прочими личными вещами, подходящий скорее тому, кто собирается провести вдали от дома две недели, а не тому, кто уже никогда не вернется на родину. Скажем, это багаж не эмигранта, но путешественника, и даже не из-за своего малого размера, а из-за того, что владелец сам пока не знает, что прибыл навсегда. Из того первого вечера в Лондоне я помню только детали: рекламный листок, вложенный мне руку чьей-то темной рукой прямо у причала, с описанием услуг и достоинств отеля Trenton’s, Бриджуотер-сквер, Барбикан; деньги, что пришлось заплатить сверху – за использование электричества и за чистку ботинок; бесплодные переговоры с ночным портье, от которого я требовал специального тарифа со включенным завтраком, хотя документы у меня были не американские и не колониальные. Воспоминания следующего дня: карманная карта, купленная за два пенса, складная, с обложкой цвета желчи; тост с джемом и две чашки какао, выпитые в отеле, пока я искал среди белых и желтых улиц на карте адрес, записанный в моем журналистском блокноте. Автобус довез меня до Бейкер-стрит, я срезал путь через Риджентс-парк и под голыми деревьями, по дорожкам в лужах тающего снега дошел до нужной мне улицы. Дом отыскался сразу. У меня все еще хранится эта карта: ее тонкий корешок сожрала моль, по волокнистым листкам можно изучать биологию грибков. Но предметы говорят со мной, диктуют свою волю, ругают меня, если я лгу, а если не лгу, охотно соглашаются служить уликами. Так вот, первое, о чем желает рассказать эта карта, негодная, устаревшая (Лондон меняется каждый год), – это встреча с упомянутым посредником. Кто же он, этот Сантьяго Перес Триана, знаменитый колумбийский бизнесмен, а позднее – полномочный посол при испанском и британском королевских дворах? Кто этот человек, один из тех, кому в Колумбии выпадает нести отвратительный и опасный груз – груз политической жизни? Мой ответ многим из вас покажется любопытным: неважно – кто. Важен не он сам, а моя версия его жизни, роль, которую он, по моему желанию, должен сыграть в рассказе о моей жизни. Так что прямо сейчас я воспользуюсь прерогативами повествователя, займу положение всевидца и в который раз проникну в голову – и в биографию – другого человека. (Да, дорогие возмущенные читатели: чужая жизнь, даже если это жизнь одного из самых выдающихся колумбийских политиков, подчинена моей воле рассказать о ней так, а не иначе. Здесь я изложу свою версию, и она, таким образом, станет для вас единственной. Может, я нагло преувеличиваю, искажаю, вру и клевещу? Вам этого никогда не узнать.) В те годы всякий колумбиец, прибывавший в Лондон, обязательно попадал в дом Сантьяго Переса Трианы на Авеню-роуд, 45. Перес Триана, сын бывшего президента, тайный сочинитель детских сказок, жертва политической опалы и тенор-любитель, смахивавший лицом на жабу, приехал в город за несколько лет до меня и властвовал там, рассказывая смешные истории на четырех языках, за столом, устроенным на манер концертного зала: ужины или собрания в его викторианском салоне всегда превращались в чествование самого себя, в лекции, призванные продемонстрировать талант афинского оратора задолго до того, как произносимые речи прославили его в гаагских судах. Вечер в гостиной или в специальной комнате, где пили кофе, всегда проходил одинаково: Перес Триана снимал очки в круглой оправе, закуривал сигару, поправлял галстук-бабочку, пока чашки его узкой публики наполнялись до краев, и начинал говорить. Он рассказывал про свою жизнь в Гейдельберге, или про мадридскую оперу, или про книги Генри Джеймса, или про дружбу с Рубеном Дарио и Мигелем де Унамуно. Мог внезапно начать декламировать собственные стихи: «Не одно надгробье хранит мои тайны…», или: «Я слышал, как стонут толпы…» И гости, политики-либералы или почтенные предприниматели из числа боготинской буржуазии, хлопали, как дрессированные тюлени. Перес Триана скромно склонял голову, закрывал глаза, похожие на щелки старых копилок, жестом пухлой руки велел гостям смолкнуть, словно бросал тюленям парочку сардин. И не теряя времени переходил к следующей истории, к следующему стиху. Но по ночам, когда все разъезжались, Переса Триану обволакивал далекий, почти ласковый страх, одомашненный, но все равно ужасный зверь, который не уходил даже спустя столько лет. Это было совершенно конкретное физическое ощущение: беспокойство в животе, какое бывает незадолго до того, как почувствуешь голод. Когда на него накатывало, он первым делом шел убедиться, что Гертруд спит, потом выходил из темной спальни в зеленом халате и домашних кожаных туфлях, спускался в библиотеку и зажигал там все лампы. В окне чернело пятно, которому утром предстояло превратиться в Риджентс-парк, но Перес Триана не любил смотреть на улицу – разве что на светлый прямоугольник на сумрачной мостовой и успокаивающее присутствие в этом прямоугольнике собственного растрепанного силуэта. Он устраивался за письменным столом, открывал деревянный ящик с подвижными внутренними перегородками, доставал несколько чистых листов и конвертов «перфексьон» и писал длинные, неизменно торжественные письма, в которых интересовался, как идут дела в Колумбии, кто еще погиб в последней гражданской войне, что на самом деле происходит в Панаме. Вести приходили к нему в американских конвертах – из Нью-Йорка, Бостона, даже из Сан-Франциско. Это был, все знали, единственный способ обойти цензуру. Перес Триана, как и его корреспонденты, понимал, что адресованное ему письмо могут легко вскрыть и прочесть власти, что, если эти власти сочтут нужным, письмо затеряется и даже, возможно, доставит немалые неприятности отправителю. Так что его боготинские друзья от руки копировали все новости и получали конверты с американскими марками, конверты, в которых прятались написанные изящным почерком изгнанника послания. Один из самых частых вопросов в этих подпольных письмах звучал так: «Думаете, мне уже можно вернуться?» – «Нет, Сантьяго, – отвечали друзья, – пока еще нельзя». Господа присяжные читатели, позвольте провести очень краткий урок колумбийской политики, чтобы подытожить написанное выше и подготовить вас к следующим страницам. Самое главное событие в истории моей страны, как вы, наверное, уже и сами догадываетесь, – это не рождение Освободителя, не обретение независимости и вообще ни одна из этих глупостей из школьного учебника. И не катастрофа индивидуального масштаба, какие, бывает, определяют судьбу других стран: никакой Генрих не женился ни на какой Болейн, никакой Бут не застреливал никакого Линкольна. Нет, момент, который стал решающим для хода колумбийской истории, был, как водится в этой стране филологов, грамматистов и кровавых диктаторов, переводящих «Илиаду», соткан из слов. Точнее, из имен. Двойное крещение, случившееся точно неизвестно когда в XIX веке. Родители двух толстощеких и уже избалованных младенцев, двух мальчишек, с самого рождения пахнущих блевотиной и жидким дерьмом, договорились, что того, который поспокойнее, будут звать Консерватором. А второго (который плакал чаще) – Либералом. Дети росли и размножались в постоянном соперничестве, и поколения соперников сменяли друг друга с энергией кроликов и упорством тараканов… и в августе 1893 года в рамках этого позорного процесса бывший президент-либерал Сантьяго Перес Маносальбас, человек, некогда завоевавший уважение генерала Улисса Гранта, был бесцеремонно выдворен из страны консервативным режимом Мигеля Антонио Каро. Его сын, Сантьяго Перес Триана, унаследовал статус персоны нон грата, как наследуют преждевременную лысину или крючковатый нос. Возможно, не лишне будет пройтись по этим событиям, поскольку я не забываю, что не все мои читатели имеют счастье быть колумбийцами. Сгубили бывшего президента-либерала скандальные колонки, которые он писал для газеты El Relator, настоящие глубинные бомбы, в мгновение ока подорвавшие и потопившие бы любое европейское правительство. El Relator был любимым детищем семьи – органом печати, созданным специально для того, чтобы сбросить консерваторов, которые, не желая быть сброшенными, закрыли его посредством откровенно тиранских декретов. Впрочем, этим дело не кончилось: бывший президент Перес – набрякшие веки, густая, полностью скрывающая рот борода – тайно собирал журналистов-заговорщиков у себя дома на Шестой каррере в Санта-Фе-де-Богота. И пока на противоположной стороне улицы консерваторы молились на мессе в церкви Вышитого образа Богоматери, в гостиной у Переса сидели главные редакторы El Contemporáneo, El Tábano, El 93 и прочих газет, закрытых по обвинению в поддержке анархистов и подготовке гражданской войны. Теперь нужно сказать следующее: колумбийская политика, господа присяжные читатели, – любопытная игра. За словом «устремление» стоит слово «каприз», за словом «решение» – «истерика». Дело, которое нас интересует, развивалось именно по этим простым правилам, да к тому же так быстро, как бывает только с недоразумениями… В начале августа Мигель Антонио Каро, верховный капризун нации, услышал, что El Relator готов смягчить свою позицию, если его снова откроют. Эта новость отдает победой: не имеющие себе равных по строгости законы цензуры, введенные в так называемую эпоху консервативной Регенерации, одержали верх над бунтарской писаниной безбожников-либералов. Так думает Каро, но на следующее же утро El Relator выводит его из заблуждения: в нем публикуется одна из самых ожесточенных инвектив, когда-либо направленных против консервативной Регенерации. Президент Каро, естественно, чувствует себя обманутым. Ему никто ничего не обещал, но в его мире, маленьком частном мирке, состоящем из латинских классиков и глубокого презрения ко всему, с чем он не согласен, произошло ужасное: реальность не прогнулась под его фантазии. Президент бьет ручками и ножками, в ярости бросается на пол дворца Сан-Карлос, швыряется погремушкой, ноет, рыдает и отказывается доедать обед… а реальность остается прежней: El Relator все так же существует и все так же враждебен ему. Люди, находящиеся в ту пору рядом с ним, слышат от него, что Сантьяго Перес Маносальбас, бывший президент Колумбии, – лжец, клоун, человек без чести. Слышат, как он, уверенно, словно оракул, предсказывает: проклятый либерал, не знающий ни Бога, ни Родины, приведет страну к гражданской войне, и единственный способ избежать этого – выдворение. Окончательный указ об изгнании публикуется 14 августа. Разумеется, Сантьяго Перес—старший, исполнил предписание – смертная казнь для отказавшихся уезжать была в Колумбии времен Каро делом обычным – и отправился в Париж, любимое место назначения высокопоставленных латиноамериканских буржуа. После первых угроз Сантьяго Перес—младший попытался выехать из страны: добраться из Боготы до реки Магдалена и сесть в порту Онды на первый пароход до Барранкильи, а оттуда переместиться в Европу. «По правде говоря, я не чувствовал себя в опасности, – рассказывал он мне много лет спустя, когда наши отношения уже допускали такой тон и такие признания. – Я уезжал из Колумбии, потому что после того, как поступили с моим отцом, не мог там дышать; я уезжал, чтобы по-своему наказать мою страну за неблагодарность. Но попав в Онду, отвратную, невыносимо знойную деревушку, где живет полтора человека, я понял, что ошибался». Лондонскими ночами Пересу Триане по-прежнему снилось, что его вновь задерживают в Онде полицейские, вновь сажают в Слепую – самую страшную тюрьму на всей Магдалене, – но во сне самый молодой полицейский, поглаживая пух над губой, объяснял ему то, что никто не объяснил наяву: приказ пришел из столицы. Какой приказ? Кто его отдал? Во сне невозможно было понять, как и наяву. Перес Триана никогда никому, даже Гертруд, не рассказывал про время, проведенное в Слепой, в темной камере, где глаза у него слезились от испарений человеческого дерьма, а одежда не сохла из-за омерзительной тропической влажности. Он сидел совсем недолго, но не смог бы пересчитать на пальцах одной руки все случаи желтой лихорадки, про которые услышал за это время. Скоро, думал он, настанет и его черед: каждый комар, каждый микроб мог оказаться врагом. Он был уверен, что его приговорили к смерти. Арестованный, конечно, не знал этого, но на рассвете второго дня в Слепой, пока он нехотя жевал свой завтрак – единственную арепу[21][Арепа – лепешка из кукурузной муки. – Примеч. ред.], да и ту без сыра, – боготинский адвокат Франсиско Санин, проводивший в Онде летний отпуск, услышал о его аресте. К тому времени, как Санин прибыл в Слепую, Перес Триана так употел, что крахмальный воротничок рубашки уже не давил ему шею; у него было ощущение, что щеки обвисли, но проверить не получалось: проводя рукой по лицу, он чувствовал только шершавую щетину. Санин оценил положение, спросил про обвинения, получил уклончивый ответ, отправил протест в Боготу, однако документы вернулись в нераспечатанном конверте, без всяких пояснений. Тогда ему пришло в голову, что единственное решение заключается в том, чтобы солгать. Когда-то давно, ведя бизнес в США, Перес Триана был вынужден подписать нечто вроде присяги по отношению к американскому государству. Санин написал одному министру, некоему Мак-Кинни, процитировал этот документ и пожаловался: гражданин Соединенных Штатов находится в смертельной опасности, поскольку условия тюрьмы антисанитарны. Ложь была рискованная, но она сработала: Мак-Кинни с простодушием ребенка поверил каждому слову и, повышая голос и стуча кулаком по столу, заявил соответствующий судебный протест. Через несколько часов Перес Триана уже возвращался в Боготу, с ужасом оглядываясь назад и ощущая смутную благодарность той силе, которую имеет голос Дяди Сэма в наших широтах. На сей раз, думал он, сомнений и поводов для преждевременной ностальгии нет. Он должен бежать: каждая частичка собственного измученного тела просила об этом. Если путь через Магдалену отрезан, он найдет другой, менее очевидный. Так что Перес Триана уехал через Восточные равнины, выдав себя за священника, окрестил немало зазевавшихся индейцев, проплыл по трем рекам, видел невиданных прежде зверей и добрался до карибского побережья, оставаясь неузнанным, но и перестав узнавать самого себя. А потом описал все это в литературном произведении. Книга «От Боготы до Атлантики» была переведена на английский и опубликована издательством Уильяма Хайнеманна с предисловием шотландского любителя приключений, писателя-дилетанта и лидера социалистов Роберта Каннингема-Грэма, чье представление о Боготе как об Афинах индейцев чибча кажется мне скорее остроумным, чем верным. Это случилось в 1902 году, а в ноябре 1903-го, за несколько часов до того, как я постучался в его дверь – один эмигрант просит помощи у другого, ученик ищет учителя, – Перес Триана получил письмо от Сиднея Поулинга, своего редактора. «И еще вот о чем я хотел с Вами поговорить, мистер Триана, – значилось в том письме. – Как Вам наверняка известно, мистер Конрад, чью великолепную повесть „Тайфун“ мы издали в апреле, работает сейчас над сложным проектом, касающимся латиноамериканской действительности. Осознавая свою ограниченную осведомленность в этой теме, мистер Конрад обратился к помощи мистера Каннингема-Грэма для дальнейшей работы над книгой, но также он прочел и Вашу книгу и попросил узнать у Вас, мистер Триана, не согласитесь ли Вы ответить на короткий список вопросов, который мистер Конрад передаст Вам при нашем посредничестве». «Меня читал Джозеф Конрад, – думает Перес Триана. – Моя помощь нужна Джозефу Конраду». Перес Триана открыл ящик, достал чистый лист и новый конверт «перфексьон». (Ему нравилось это изобретение, простое и гениальное: всего-то и нужно провести языком по краю конверта, потому что край уже проклеен! Семейный врач, доктор Томас Уилмот упомянул о новинке вскользь, в разговоре о различных инфекциях языка, и Перес Триана тут же отправился в писчебумажный магазин на Черинг-Кросс. Следует, разумеется, беречь здоровье, но, в конце концов, сколько конвертов за день может облизать такой человек, как он?) Он написал: «Моя задержка с ответом, мистер Поулинг, не имеет никаких оправданий. Прошу Вас, передайте мистеру Конраду, что я готов ответить на любые списки его вопросов, сколь угодно протяженные». Вложил листок в конверт и облизал край. Но письмо сразу же не отправил. Несколько часов спустя он этому даже обрадовался. Выбросил в мусорную корзину, достал другой листок, повторил на нем фразы о задержке и готовности ответить на вопросы, но добавил: «Не могли бы Вы также сообщить мистеру Конраду, что некоторые недавние события позволяют мне помочь ему и другим способом? Автор, разумеется, лучше меня понимает, что ему нужно, но в любом случае сведения, полученные от человека, который уже долгие годы находится в эмиграции и сам узнаёт обо всем в письмах через посредников, менее ценны, чем те, что может дать вживую очевидец событий. Так вот: я могу предложить ему даже не очевидца, мистер Поулинг, а кое-кого получше. Я предлагаю ему жертву событий. Жертву». Что случилось в промежутке между двумя письмами? К нему приехал гость с далекой родины. Этот гость рассказал ему свою историю. Этим гостем был, конечно же, я. Эту историю ты, дорогая Элоиса, читаешь прямо сейчас. Вторая часть В этой стране самые обычные слова приобретают кошмарный смысл. Свобода, демократия, патриотизм, правительство… в каждом из них отзвук безумия и убийства. Джозеф Конрад, «Ностромо» IV Таинственные законы преломления Следующие два дня я искал отца, идя по его неглубокому и все же четкому, словно оставляемому слизняком, следу на улицах Колона. Но не преуспел. Я не хотел рассыпать вокруг сообщения, записки, послания, потому что люблю сюрпризы, и тогда даже предполагал – без всяких, естественно, оснований, – что эту любовь я как раз от отца и унаследовал. В госпитале сиделки-мулатки рассказали о нем как о старом знакомом, с излишней, как мне показалось, фамильярностью: с нахальными улыбочками они сообщили, что он заходил утром и три часа беседовал с молодым чахоточным, но куда отправился потом, они не знали; поговорив с молодым чахоточным, я сам много чего узнал, но не местонахождение отца. Это был боготинец по рождению и адвокат по профессии – частое сочетание в нашей централистской сутяжнической стране. Две недели спустя после прибытия в Колон он проснулся от того, что под челюстью у него раздулся кожаный мешок; к моменту моего визита инфекция уже переместилась из воспаленного нервного узла в легкие и проникла в кровь: жить юноше оставалось в лучшем случае несколько месяцев. «Он ваш приятель, что ли? – спросил больной, приоткрыв желчного цвета глаза. – Тогда скажите ему, что я жду его завтра. За три часа он помог мне больше, чем все чертовы доктора. Передадите ему, ладно? Скажите, я хочу узнать, чем там дело кончилось с этим треклятым д’Артаньяном». Произнося грассирующее «р» с прилежанием, какого я не ожидал от человека на смертном одре, он поднес левую руку к опухшему горлу и прикрыл, словно от боли. В конторах железнодорожной компании – которую местные иногда называли по-английски, отчего у меня возникло любопытное чувство, будто я живу в двух странах одновременно или все время перехожу невидимую границу, – американцы приняли меня за потенциального пассажира и весьма усердно начали направлять в билетную кассу, указывая в сторону улицы и сверкая при этом манжетами безупречных рубашек, а один даже нацепил фетровую шляпу и собрался проводить меня. Весь разговор состоялся на английском, но я понял это только задним числом, немало удивившись – я даже стыжусь признаться, как сильно я удивился. Там, куда меня послали безупречные манжеты, рука, облаченная в тонкое сукно, сделала жест, обозначавший, что билеты здесь больше не продаются, а потный лоб сообщил, что я спокойно могу садиться на поезд, а уж там кто-нибудь позаботится, чтобы я заплатил. – Да нет же, мне не нужно… – Не волнуйтесь, все будет хорошо. Билет вам продадут прямо в вагоне.
Все это время жара проникала в меня, словно отрава: как только я переступал порог и оказывался где-то в тени, у меня по боку, под одеждой, стекала струйка пота, а на улице я не переставал восхищаться китайцами, которые могли одеваться в черное, и при этом на лицах у них было не разглядеть ни единой поры. Наконец я укрылся в распивочной, где возницы играли в кости, ухитряясь придать этой невинной забаве атмосферу покера не на жизнь, а на смерть. И вот тогда-то, в час самого страшного зноя, когда улица Френте опустела – только умалишенный или вновь прибывший отважился бы выйти на солнце в это время дня, – я увидел его. Отворилась дверь какого-то ресторана, открывая взору малореспектабельную зеркальную стену, и безрассудно смелый человек шагнул на тротуар. Как в старом анекдоте про близнецов, случайно встретившихся посреди улицы, я узнал своего отца. Читатели романтических книг, сентиментальные жертвы нашей водевильной культуры, вы ждете воссоединения, полагающегося по законам жанра: недоверия в первую минуту, слезливой невозможности отрицать очевидное вследствие физического сходства, потных объятий прямо на улице, звонких клятв наверстать упущенное. Так вот, позвольте сказать, что мне жаль (на самом деле нет) вас разочаровывать. Не было никакого воссоединения, потому что ранее никто не расставался, не было никаких клятв, потому что нам с отцом нечего было наверстывать. Да, кое в чем мы с неким английским романистом, поляком по рождению и более мореходом, нежели писателем, не схожи. Мой отец не читал мне Шекспира и Виктора Гюго в нашем польском доме, а я не обессмертил эту сцену в своих воспоминаниях (наверняка преувеличивая, не без этого); он не лежал в постели и не ждал, пока я в холодном Кракове доберусь из школы домой и стану утешать его после смерти моей матери в ссылке… Поймите меня правильно: своего отца я знал исключительно по рассказам матери как персонажа только одной версии и не более. И вот, стоя посреди плавящейся от зноя улицы, мой пятидесятилетний отец заговорил сквозь седоватую уже бороду, по которой его легко можно было узнать. Точнее, за ней легко можно было спрятаться: усы (они успели пожелтеть – или всегда были желтоватыми, не знаю) полностью скрывали рот, а чуть скосив глаза, отец мог рассмотреть густую поросль на скулах. Из-за этой дымовой завесы, из-за седого Бирнамского леса, ползущего к безволосым участкам лица, невидимые губы моего отца произнесли: «Так значит, у меня есть сын». Сцепив руки за спиной и уставив взгляд в землю, в миражные колебания раскаленного воздуха на уровне его сапог, он двинулся вперед. Я решил, что должен следовать за ним, и, семеня на некотором расстоянии, словно гейша за господином, услышал, как он добавил: «Неплохо, в моем-то возрасте. Совсем неплохо». Вот так просто все и началось. У меня появился отец, а у него сын. Он жил на севере острова Мансанильо, во временном и, однако, пышном с виду городке, построенном основателями железной дороги – читай, основателями Эспинуолла-Колона – для своих служащих. Гетто в окружении аллей, роскошные трущобы на сваях, городок Панамской железнодорожной компании был оазисом здорового климата в трясине острова, и, попадая туда, человек начинал дышать иным, чистым карибским воздухом вместо болезнетворных испарений реки Чагрес. Дом с белыми стенами и красной крышей, с облупившейся от влажности краской, с москитными сетками, забитыми трупами насекомых, раньше принадлежал некоему Уоттсу, инженеру, которого убили за несколько недель до открытия железной дороги, когда он в разгар сухого лета возвращался с двумя купленными бочками прохладной воды из Гатуна. Похитители мулов (а может, прохладной воды) пырнули его кинжалом. Мой идеалист-отец, «унаследовав» дом, почувствовал, что ему досталось куда больше, чем просто стены, гамаки и москитные сетки… Но если бы кто-то – новообретенный сын, например, – спросил его, что же ему досталось, он не смог бы ответить, а вместо этого вынул бы из обитого кожей испанского сундука, запиравшегося на замок, словно снятый с какой-то темницы времен Инквизиции, неполное собрание статей, опубликованных им с приезда в Эспинуолл-Колон. Так он и поступил со мной. Употребив множество слов и некоторое количество жестов, я задал вопрос: «Кто ты?» А он, не произнеся ни слова и сделав один-единственный жест – откинув крышку сундука, – попытался на мой вопрос ответить. И это стало первым из множества удивительных сюрпризов, поджидавших меня в городе Колон. Приглашаю вас, читатели, разделить со мной сыновнее изумление, столь литературное чувство. Покачиваясь в гамаке, сделанном мастерами из Сан-Хасинто, и потягивая шерри-коблер, я взялся читать статьи отца, то есть выяснять, кто такой этот Мигель Альтамирано, в чью жизнь я только что ворвался. И что же обнаружил? Обнаружил симптом, как сказал бы врач, или комплекс, как сказал бы какой-нибудь поборник Фрейда, из тех, которых сегодня повсюду полным-полно. Не знаю, получится ли, но пояснить необходимо. Я обнаружил, что в течение двух десятилетий мой отец строил за своим письменным столом красного дерева – на котором не было ничего, кроме скелета человеческой кисти на мраморной подставке, – модель в масштабе Перешейка. Нет, «модель» – неудачное слово; точнее, его можно отнести только к первым годам журналистской работы отца, а в какой-то момент (с научной точки зрения бесполезно определять, в какой именно) отцовские хроники стали представлять собой искажение, версию – вот оно опять, гадкое словечко – панамской жизни. И по мере чтения я понимал, что эта версия касалась истины только в некоторых избранных точках, подобно тому, как торговое судно заходит только в избранные порты. В своих статьях отец совершенно не стеснялся переиначивать известные и памятные факты. И у него были на то причины: про Панаму, между прочим, один из штатов Колумбии, почти никто ничего не знал и тем более не помнил. Сегодня я могу сказать, что в тот день впервые столкнулся с осознанием идеи, которой часто предстояло врываться в мою жизнь: действительность – слишком слабый враг пера, и кто угодно может выстроить утопию, вооружившись одной лишь мощной риторикой. «В начале было Слово»: смысл этого туманного библейского выражения открылся мне там, в порту Колон, в статьях отца. Настоящая реальность – детище чернил и бумаги: подобное открытие способно перевернуть весь мир человека моего тогдашнего возраста, изменить его убеждения, из безбожника сделать верующего и наоборот. Проясним сказанное: не то чтобы отец врал. В первые месяцы жизни с ним я в удивлении и восхищении начал подмечать странный недуг, вот уже несколько лет определявший его восприятие жизни и, следовательно, его тексты. Действительность Панамы выглядела в отцовских глазах как прут, опущенный в прибрежную воду: она то сгибалась, то ломалась, а то и сгибалась и ломалась одновременно. Это называется «преломление», подсказывают мне люди сведущие. Так вот, перо моего отца было самой крупной преломляющей линзой суверенного штата Панама, и только тем, что Панама на самом деле имела склонность к преломлению, можно объяснить тот факт, что никто, абсолютно никто этого не замечал. Поначалу, как порядочный почтительный сын, я думал, что это моя вина, что я унаследовал от матери худшее, что можно было унаследовать, – цинизм. Но вскоре принял очевидное. В первых хрониках Мигеля Альтамирано погибших на строительстве железной дороги было десять тысяч, в одной из статей 1863 года фигурировало вдвое меньшее число, а примерно в 1870 году он писал о «двух с половиной тысячах мучеников, отдавших жизни ради нашего нынешнего благосостояния». В 1856 году отец, наряду со многими журналистами, возмущенно и подробно описывал инцидент, произошедший, когда некий Джек Оливер отказался платить некоему Хосе Луне за кусок арбуза: это вылилось в многочасовую перестрелку между местными жителями и приезжими гринго, пятнадцать трупов и штраф, который колумбийское правительство вынуждено было в несколько приемов выплатить стране потерпевших. Упоминания того же случая в отцовских статьях: в 1867 году погибших уже не пятнадцать, а девять, в 1872-м речь идет о девятнадцати раненых, из них семь – тяжело, но о погибших ни слова, а в тексте от 15 апреля, в год моего приезда, отец говорит о «трагедии, в которой пострадало девять человек» (а вместо арбуза по непонятным мне соображениям появляется апельсин). Господа присяжные читатели, позвольте мне воспользоваться фразой, к которой прибегают все ленивые авторы: примеров больше чем достаточно. Но я хочу рассказать об одном конкретном случае – первом, имевшем место в моем присутствии. Я уже упоминал лейтенанта Люсьена Наполеона Бонапарта Уайза и его экспедицию в Дарьен, но не говорил о ее результатах. В то ноябрьское утро отец явился к месту якорной стоянки «Лафайета» в колонском порту, чтобы проводить экспедицию в составе восемнадцати человек, после чего написал для Star & Herald (так теперь называлась Panama Star) панегирик на полтора листа, в котором желал участникам удачи, достойной первых поселенцев Дикого Запада, и мужества, достойного конкистадоров, в начале пути к межокеанскому каналу. Я был с ним, сопровождал его. Через полгода отец встречал этих самых поселенцев и конкистадоров, и вновь я сопровождал его: прямо там, в порту, мы узнали, что двое из них умерли от малярии в сельве, двое утонули в открытом море, а дожди сделали некоторые участки суши непроходимыми, так что земли, которые экспедиция должна была исследовать, остались совершенно девственными. Конкистадоры вернулись в Колон обезвоженные, больные и подавленные своим оглушительным провалом, но два дня спустя в газете появилась версия Мигеля Альтамирано: НЕСОМНЕННЫЙ УСПЕХ ЭКСПЕДИЦИИ УАЙЗА Начинается долгий путь к Каналу Французский лейтенант не сумел наметить лучший маршрут для сооружения такого масштаба, но отец написал: «Все сомнения рассеяны». Французский лейтенант не сумел даже определить, лучше строить канал с туннелями и шлюзами или на уровне моря, но отец написал: «Для инженерии в Дарьенской сельве нет больше секретов». И никто ему не возразил. Законы преломления – дело сложное… Но жизнь кипит повсюду, и в те дни сильнее всего она кипела по другую сторону Атлантики. Сейчас мы переместимся в Марсель. Зачем? Я хочу справедливости ради доказать, что и другие обладают завидной способностью искажать истину (более того: у них лучше получается, и им обеспечена безнаказанность). Я возвращаюсь к Коженёвскому, хоть мне и неловко, и я заранее прошу прощения за то, какой оборот сейчас примет повествование. Кто бы мог подумать, что однажды мое перо коснется столь щекотливых тем? Но деваться некуда. Чувствительные читатели, люди со слабыми желудками, застенчивые дамы и невинные дети: прошу, точнее советую вам, закрыть глаза и зажать уши (иными словами, пропустите следующую главу), потому что речь пойдет не столько о юном Коженёвском как таковом, сколько о самой сокровенной его части. На дворе март 1877 года, и в городе Марселе анус Коженёвского невыносимо страдает. Будем откровенны или, скорее, научно точны: имеет место абсцесс. Весьма вероятно, что это наиболее документированный анальный абсцесс за всю историю анальных абсцессов, поскольку он фигурирует как минимум в двух письмах юного моряка, двух письмах его друга, одном письме его дяди и одном отчете старшего помощника. В связи с подобным эпистолярным изобилием я не раз задавался неизбежным вопросом: есть ли отсылки к анальному абсцессу в произведениях Джозефа Конрада? Дорогие читатели, вынужден признать: если они там и есть, я их не нашел. Я, разумеется, не разделяю мнения некоего критика (Джордж Галлахер, Illustrated London News, ноябрь 1921 года, страница 199), будто бы этот абсцесс и есть «настоящее сердце тьмы», и не думаю, чтобы в реальной жизни не кто иной, как сам Конрад во время приступа кричал: «Ужас! Ужас!» Так или иначе, ни один другой абсцесс, анальный или иной природы, не повлиял так сильно на жизнь Коженёвского с метафизической точки зрения, как тот, что не давал ему покоя весной 1877 года. Ибо вследствие болезни он вынужден оставаться на суше, пока его парусник «Сент-Антуан» вновь отплывает к Карибскому морю. В те вынужденно сухопутные дни безутешный и мающийся скукой Коженёвский начинает получать теоретическое образование матроса. Теоретическое оно во многих смыслах, потому что на практике происходит следующее: Коженёвский бродит по Старому порту и общается с людьми сомнительной репутации. Наступает лето, и он старается дополнить свое образование: в бедняцкой комнатенке дома № 18 по рю Сент в промежутках между двумя дозами мази мадам Фарго он берет уроки английского у некоего Генри Гранда, обитателя дома № 22 по той же улице, а в кафе Bodoul в промежутках между двумя рюмками или двумя сигарами берет уроки политики у ностальгирующих монархистов. Анальный абсцесс не мешает ему понять, что сторонники месье Делестана правы: король Испании Альфонсо XIII, ровесник, к слову, нашего польского моряка, – не более чем марионетка в руках безбожников-республиканцев, а единственный законный претендент на испанский престол – это дон Карлос, несчастный преследуемый католик, вынужденный скрываться во Франции. Это всего лишь один способ посмотреть на ситуацию. Другой состоит в том, что Коженёвскому в целом начхать на карлистов, монархию, республику и Испанию, но анальный абсцесс, оставив его на суше, лишил его и ожидаемого жалования… Коженёвский начинает испытывать финансовые трудности. На что он станет покупать хороший бренди и хорошие сигары, к которым привык в последних плаваниях? И европейская политика подбрасывает ему шанс, которым грех не воспользоваться: с контрабандой винтовок для колумбийских консерваторов все вышло так удачно, что теперь Коженёвский принимает предложение некоего капитана Дютоя. Он дает тысячу франков на оружие для карлистов: несколько дней спустя вложение приносит чистую прибыль в четыреста франков. «Да здравствует дон Карлос! – кричит Коженёвский на марсельских улицах, невольно вторя запальчивому колумбийскому генералу-консерватору. – Смерть республике! Смерть Альфонсо Тринадцатому!» Воодушевленный своими деловыми способностями, он вновь вкладывается в карлистский крестовый поход. Но бизнес политической контрабанды капризен и неустойчив, и на этот раз юный инвестор теряет все. Втирая новую мазь, приготовленную теперь уже подругой мадам Фарго, Коженёвский думает: «Это абсцесс во всем виноват. Да здравствует подруга мадам Фарго! Смерть анальным абсцессам!» Примерно тогда же он знакомится с Паулой Шомодь, венгерской актрисой, любовницей дона Карлоса, сторонницей возведения его на испанский престол и belle dame sans merci[22][Безжалостной красавицей (фр.).]. Паула и вправду красавица, и по возрасту она ближе к контрабандисту, чем к претенденту на корону, и в жизни Коженёвского случается то, что обычно случается в романтических книжках: между ищущим себя юношей и ищущей приключений любовницей дона Карлоса завязывается роман. Они тайно и часто встречаются в портовых номерах. Дабы не быть узнанной, Паула накидывает капюшон в лучших традициях миледи Винтер, а Коженёвский приходит и уходит через окно, превратившись в завсегдатая марсельских крыш… Но рай тайной любви не вечен (таковы законы романтики). На сцене появляется Джон Янг Мэйсон Кей Блант, американский авантюрист, который разбогател в Панаме во времена золотой лихорадки, когда железной дороги еще не было и он перевозил золотоискателей с одного края Перешейка на другой. Блант – кто бы мог подумать! – начинает интересоваться венгеркой. Он не дает ей проходу, преследует совершенно водевильным образом (вот она прижимается спиной к стене, а он стоит, заключив ее в железную ограду своих рук и шепчет на ухо непристойности с рыбным душком). Но донья Паула женщина добродетельная, и ее религия позволяет ей иметь только одного любовника, так что она все рассказывает Коженёвскому, поднося при этом кисть тыльной стороной ко лбу и откидывая голову назад. Тот понимает, что в опасности его честь и честь возлюбленной. Он вызывает Бланта на смертельный поединок. В тиши марсельской сиесты вдруг раздаются выстрелы. Коженёвский подносит руку к груди и говорит: «Умираю!» Однако, как можно догадаться, не умирает. Ах, дорогой Конрад, как порывист ты был в юности… (Ты же не обижаешься, что я с тобой на ты, дорогой Конрад? В конце концов, мы ведь так близко знакомы, так хорошо знаем друг друга.) Позже ты сам оставишь письменное свидетельство о своих похождениях, о первом плавании в качестве средиземноморского контрабандиста на борту «Тремолино», о столкновении с береговым патрулем – контрабандистов сдали с потрохами – и о смерти предателя Чезаре от рук собственного дяди, не кого иного, как Доминика Червони, корсиканского Улисса. Но «письменное свидетельство» в этом случае – снисходительное и чересчур щедрое словосочетание, дорогой Конрад, потому что дело обстоит следующим образом: даже по прошествии стольких лет, которые всё превращают в правду, у меня не получается поверить ни единому твоему слову. Я не думаю, что ты присутствовал при том, как Червони убил своего племянника, швырнув его за борт, я не думаю, что племянник пошел ко дну Средиземного моря под тяжестью украденных им десяти тысяч франков. Давай признаем, дорогой Конрад, что ты мастерски умудрился переписать собственную жизнь: твоя безупречная ложь – а иногда и не безупречная – перекочевала в официальную биографию, и никто ни в чем не усомнился. Сколько раз ты рассказывал про свою дуэль, дорогой Конрад? Сколько раз поведал эту романтическую и слегка выхолощенную историю жене и детям? Джесси верила в нее до конца своих дней, так же, как и Борис и Джон Конрады, убежденные, что их отец был современным мушкетером: благородным, как Атос, обаятельным, как Портос, и набожным, как Арамис. Но правда разительно отличается от твоей версии, и она куда более прозаична. На груди у Конрада, господа присяжные читатели, действительно был шрам от пули, но этим сходства между конрадовской и настоящей реальностями исчерпываются. Как и во многих других случаях, настоящая реальность похоронена под палой листвой могучего писательского воображения. Господа присяжные читатели, я снова собираюсь поделиться противоречивой версией, разметать палую листву, внести раздор в мирный очаг продиктованных истин. Юный Коженёвский. Я вижу его и хотел бы, чтобы читатели тоже увидели. На фотографиях той эпохи – безбородый молодой человек с гладкими волосами, длинными прямыми бровями, орехового цвета глазами; юноша, который смотрит на свои аристократические корни одновременно с гордостью и наигранным презрением; росту в нем метр семьдесят, но выглядит он ниже из-за несколько пришибленного вида. Видите, читатели: Коженёвский прежде всего – молодой мужчина, утративший ориентиры, но не только их. Он также утратил доверие к людям и все свои деньги, поставив на сомнительную лошадь контрабанды. Капитан Дютой обманул его: прикарманил денежки и уехал в Буэнос-Айрес. Видите его, читатели? Совершенно потерянный Коженёвский блуждает по марсельскому порту с абсцессом в анусе и без единой монеты за душой. Мир, думает Коженёвский, стал каким-то сложным, а все из-за денег. Он рассорился с месье Делестаном, и на судах его компании ему больше не ходить. Все пути словно закрываются перед ним. Коженёвский думает – надо думать, что думает, – о своем дяде Тадеуше, который содержит его с тех пор, как он уехал из Польши. Дядя Тадеуш пишет регулярно, и эти письма должны бы приносить радость (память о родине и все в таком духе), но на самом деле они Коженёвского мучают. Каждое письмо – суд, после каждого прочтения Коженёвского признают виновным и приговаривают. «Своими выходками ты за два года истратил трехгодичное содержание, – пишет дядя. – Если моей помощи тебе не хватает, заработай сам. Если не можешь заработать, довольствуйся тем, что дает тебе чужой труд, покуда не заместишь его собственным». Из-за дяди Тадеуша он чувствует себя никчемным, инфантильным, безответственным. Внезапно дядя Тадеуш начинает воплощать все, что в Польше есть отвратительного, каждое ограничение, каждый запрет из тех, что заставили его бежать. «С надеждой, что подобные неприятности ты доставляешь мне в первый и последний раз, посылаю тебе свое благословение и объятие». В первый раз, думает Коженёвский, в последний раз. В первый. В последний. В свои двадцать Коженёвский хорошо узнал, каково это – увязнуть в долгах по уши. Ожидая доходов от контрабанды, он жил на чужие деньги и на них же купил все необходимое для плавания, которое так и не состоялось. И тогда-то он решил в последний раз – первый, последний – обратиться к своему другу Рихарду Фехту. Он берет взаймы восемьсот франков и отправляется в Вильфранш-сюр-Мер, намереваясь присоединиться к стоящей там американской эскадре. Дальше все происходит стремительно – как будет происходить в голове Коженёвского/Конрада на протяжении всей жизни. На американских кораблях вакансий нет: Коженёвскому, гражданину Польши без каких-либо военных документов, без постоянного места службы, без рекомендаций относительно поведения, без свидетельств о его способностях к палубной работе, отказывают. Весь род Коженёвских отличается порывистым, страстным, импульсивным нравом: Аполлона, отца Юзефа, судили по делу о заговоре против Российской империи и неоднократных мятежах, он рисковал жизнью ради патриотических идеалов. Но юный отчаявшийся моряк не думает о нем, когда на попутном экипаже попадает в Монте-Карло, где поставит на кон свою жизнь – ради идеалов куда менее благородных. Коженёвский закрывает глаза, а когда открывает, оказывается, что он стоит у рулетки. «Добро пожаловать в Рулетенбург», – иронически думает он. Он не помнит, где прежде слышал это название, часть шифра, по которому узнают друг друга закоренелые игроки. Но и не силится вспомнить, поскольку сосредоточен на другом: шарик начал вращаться. Коженёвский достает деньги, все свои деньги. Потом передвигает фишки по мягкой поверхности стола; фишки удобно ложатся на черный ромб. Раздается возглас: «Les jeux sont faits»[23][Ставки сделаны (фр.).]. И, пока крутится рулетка, а по ней бегает черный, как и ромб под фишками, шарик, Коженёвский неожиданно для себя вспоминает чужие, невесть откуда взявшиеся слова. Точнее, не так. Он не вспоминает: слова наводнили его, взяли штурмом. Это слова на русском языке – языке империи, убившей его отца. Откуда они взялись? Кто говорит? К кому обращается? «Если начать осторожно… – произносит новый таинственный голос у него в голове. – И неужели, неужели уж я такой малый ребенок! Неужели я не понимаю, что я сам погибший человек?» Рулетка крутится, цвета сливаются, но в голове у Коженёвского не смолкает настойчивый голос. «Но – почему же я не могу воскреснуть. Да! стоит только хоть раз в жизни быть расчетливым и терпеливым и – вот и всё! Стоит только хоть раз выдержать характер, и я в один час могу всю судьбу изменить! Главное – характер. Вспомнить только, что было со мною в этом роде семь месяцев назад в Рулетенбурге, пред окончательным моим проигрышем». Вот оно, это странное слово, думает Коженёвский. Он не знает, что это за Рулетенбург, где находится этот неведомый город и кто упоминает его у него в голове. Может, он где-то про него слышал, или читал, или видел сон? «Кто там?» – спрашивает Коженёвский. А голос продолжает: «О, это был замечательный случай решимости: я проиграл тогда всё, всё…» – «Кто это? Кто говорит?» – допытывается Коженёвский. А голос: «Выхожу из воксала, смотрю – в жилетном кармане шевелится у меня еще один гульден. „А, стало быть, будет на что пообедать!“ – подумал я, но, пройдя шагов сто, я передумал и воротился». Рулетка замедляется. «Кто ты?» – не унимается Коженёвский. А голос: «И, право, есть что-то особенное в ощущении, когда один, на чужой стороне, далеко от родины, от друзей и не зная, что сегодня будешь есть, ставишь последний гульден, самый, самый последний! Я выиграл и через двадцать минут вышел из воксала, имея сто семьдесят гульденов в кармане. Это факт-с! Вот что может иногда значить последний гульден! А что, если б я тогда упал духом, если б я не посмел решиться?» – «Да кто же ты такой?!» – сердится Коженёвский. А голос: «Завтра, завтра все кончится!» Рулетка замерла. – Rouge![24][Красное! (фр.)] – кричит человек в галстуке-бабочке. Rouge. Red. Rodz[25][Красное (фр.). Красное (англ.). Род (польск.).]. Он все проиграл. По возвращении в Марсель он уже точно знает, что должен сделать. Он приглашает Фехта, своего главного кредитора, на чай в квартирку на рю Сент. У него нет ни чая, ни денег на покупку чая, но это неважно. «Rouge. Red. Rodz, – думает он. – Завтра, завтра все кончится». Он спускается прогуляться в порту, подходит к корпусу английского парусника, протягивает руку, словно хочет погладить, словно парусник – это новорожденный осленок. Там, подле парусника и Средиземного моря, на Коженёвского наваливается глубокая печаль. Печаль от того, что он больше ни во что не верит, не знает, куда податься, совершенно потерян в этом мире. Когда-то он приехал в Марсель в поисках приключений, желая порвать с жизнью, в которой места приключениям не было, но теперь он заблудился. Усталость – не физическая – гложет его. Внезапно он понимает, что за последние семь суток спал в общей сложности не больше семи часов. Он поднимает лицо к пасмурному небу над тремя мачтами парусника, и вселенная, под глухой шум порта, предстает перед ним как череда непонятных картинок. Часам к пяти Коженёвский снова оказывается дома. Мадам Фарго спрашивает, не появились ли у него случаем деньги заплатить ей. «Прошу вас, дайте мне еще один день, – говорит он ей, – еще один день». И думает: «Завтра, завтра все кончится». Войдя в комнату, он первым делом распахивает единственное окно. Густой запах моря врывается с коротким порывом ветра, от которого Коженёвскому нестерпимо хочется плакать. Он открывает сундучок, достает с самого дна записную книжку с именами и адресами всех, с кем успел познакомиться за свою короткую жизнь, и осторожно, словно спящего младенца, кладет на покрывало так, чтобы она сразу бросилась в глаза любому вошедшему. В сундучке есть и револьвер Шамело – Дельвинь, заряженный шестью металлическими патронами, но Коженёвский оставляет в барабане один. В этот момент он слышит голоса: Фехт пришел на чай, не зная, что чая нет, встретил внизу мадам Фарго и с неизменной учтивостью справляется у нее о здоровье дочек. Под звук шагов по лестнице Коженёвский садится на кровать. Он прислоняется к стене, поднимает рубашку и, когда холодное дуло револьвера касается груди там, где, по его предположениям, должно находиться сердце, чувствует, как у него затвердевают соски, а волосы на затылке встают дыбом, словно на хребте у бешеного кота. «Завтра, завтра все кончится», – думает он, и тут его осеняет: это фраза из романа, последняя фраза одного русского романа, и все слова, что он слышал в казино, – тоже оттуда, из самого финала. Он думает о заглавии – «Игрок», – и оно кажется ему слишком простым, даже пресным. Задается вопросом, а жив ли еще Достоевский. Любопытно, размышляет он, в последние минуты жизни думать о писателе, который тебе неприятен. От этой мысли Коженёвский улыбается, а потом стреляет. Пуля из Шамело – Дельвиня проходит сквозь тело Коженёвского, не задев ни одного жизненно важного органа, совершает невероятные зигзаги, чтобы увернуться от артерий, заворачивает на девяносто градусов, желая избежать легких и отсрочить тем самым смерть отчаявшегося юноши. Покрывало и подушка пропитываются кровью, кровь забрызгивает стену и изголовье. Через минуту в комнату войдет Фехт, обнаружит раненого друга, а потом и записную книжку, и отправит дяде Тадеушу знаменитую исчерпывающую телеграмму: «KONRAD BLESSÉ ENVOYEZ ARGENT»[26][Конрад ранен пришлите денег (фр.).]. Дядя Тадеуш срочно приедет из Киева в Марсель и по прибытии возьмет на себя все долги – столкнувшись с тем, что кредиторов множество, – а также расходы на лечение. Коженёвский понемногу оправится, а спустя годы, превратив ложь в более или менее надежный источник дохода, начнет лгать и о происхождении раны в груди. Он никогда и никому не откроет истинных обстоятельств, ему не придется этого делать… После смерти дяди Тадеуша и Рихарда Фехта неудачное самоубийство Джозефа Конрада кануло в Лету. Я и сам оказался обманут… В начале 1878 года я страдал от острой боли в груди, но тогда еще не знал о непредсказуемом законе соответствий, связывающих нас с Джозефом Конрадом, а потому поверил в поставленный диагноз «легкая форма пневмонии». Много лет спустя, когда я наконец понял, какие невидимые нити соединяют меня с родственной душой и впервые смог правильно истолковать самые важные события в своей жизни, меня переполнила гордость от того, что страшная боль, сопровождавшаяся сперва сухим, а потом влажным кашлем, а также затруднениями в дыхании и бессонницей, была, оказывается, благородным эхом поединка чести, своего рода участием в рыцарской истории человечества. Правда же, признаюсь, несколько разочаровала меня. В самоубийстве нет ничего благородного. К тому же это не очень-то католический способ расстаться с жизнью. И Коженёвский/Конрад знал об этом. Иначе, господа присяжные читатели, не стал бы свою попытку скрывать. Предполагаемая пневмония уложила меня в постель на десять недель. Меня знобило, и я не знал и не думал, что другого человека, на другом краю света, тоже знобит в этот самый момент; я исходил по́том, и разве не благоразумнее было отнести это на счет предполагаемой пневмонии, чем искать истоки в метафизическом резонансе с чьим-то далеким по́том? Дни моей предполагаемой пневмонии ассоциируются с пансионом Альтамирано: отец заключил меня у себя дома, похитил, посадил на карантин, поскольку прекрасно знал то, что все кругом повторяли на разные лады: в Панаме, в нездоровой, лихорадочной, заразной Панаме того времени человек, попавший в госпиталь, домой уже не возвращался. «Лег больной, выписался покойник», – такая поговорка, описывавшая суть дела, ходила по Колону на всех языках от английского до папьяменто. Так что дом с белыми стенами и красной крышей, осененный морским ветерком и заботами врача-любителя Мигеля Альтамирано, стал моим маленьким частным санаторием. Моей «Волшебной горой», так сказать. А я, Хуан Касторп, или Ганс Альтамирано, получал в этом санатории многочисленные уроки от своего отца. Время шло – как обычно пишут в романах. Упрямо текло себе и текло. Отец приезжал туда, в место моего то ли уединения, то ли изгнания, и рассказывал, сколько всего потрясающего происходит в целом свете. Необходимое пояснение: под потрясающим мой оптимистичный отец подразумевал все, что касалось и без того вездесущей темы постройки межокеанского канала, а под целым светом – город Колон, город Панаму и лежащий между ними более или менее сухой кусок земли, эту полосу, по которой пролегали железнодорожные пути и которой предстояло вскоре по понятным для читателя причинам стать яблоком раздора для всего Запада. Ничто больше не существовало. Ничто больше не было достойно воспоминаний, а может, и в самом деле в остальном мире ничего не происходило. Например, отец не рассказал мне, что недавно в Баия-Лимон пришел американский военный корабль с вооруженной до зубов командой, намеревавшейся пересечь Перешеек. Не рассказал, что полковник Рикардо Эррера, командир колонского Саперного батальона, заявил, что «не позволит им перемещаться по территории Колумбии таким образом, каким они хотят это сделать», и даже пригрозил гринго, мол, он, если потребуется, «защитит суверенитет Колумбии с оружием в руках». Не рассказал, что командир американцев в конце концов отказался от своей затеи и поехал через Перешеек на поезде, как обычный пассажир. Разумеется, эпизод был незначительный; правда, через несколько лет эта попытка посягнуть на национальное достоинство обрела важность (метафорическую, скажем так, важность), но отец того знать не мог, а потому и меня обрек на незнание. И, напротив, я одним из первых во всех подробностях услышал от отца, что лейтенант Люсьен Наполеон Бонапарт Уайз со срочным донесением уехал в Боготу, покрыл четыреста километров за десять дней по дороге через Буэнавентуру и прибыл в столицу невыносимо вонючим и небритым. Услышал, что два дня спустя он, чисто выбритый и благоухающий одеколоном, встретился в Боготе с доном Эусторхио Сальгаром, министром иностранных дел, и на девяносто девять лет получил от правительства Соединенных Штатов Колумбии эксклюзивное право строить «треклятый канал». Услышал, что, заграбастав концессию, Уайз поехал в Нью-Йорк покупать у гринго сведения о результатах их панамских экспедиций, услышал, что гринго наотрез отказались продавать и даже больше – не показали ни единой карты, ни единого замера, никаких геологических данных и вообще не стали слушать предложения французов. «Переговоры продолжаются, – написал мой преломитель-отец в Star & Herald, – весьма успешно, и ничто не сможет их остановить». Теперь, вспоминая те далекие дни, я понимаю, что это был последний период спокойствия в моей жизни. (Столь мелодраматичное заявление не так уже мелодраматично, как кажется на первый взгляд: для того, кто, как я, родился в гуще тропиков, в далеком царстве сырости, каким является город Онда, любой светский опыт оказывается невообразимо ярким; в руках кого-то менее робкого мое пасторальное прибрежное детство могло бы стать предметом дешевых одиннадцатисложников под названием вроде «Мутные воды тихого детства», или «Мутное детство на тихих водах», или «Детские тихо-мутные воды».) Но вот что я хочу сказать: первые годы жизни в Колоне, рядом с новоиспеченным отцом – который казался мне не менее импровизированным и временным, чем его дом на сваях, – были эпохой относительного покоя, хоть тогда я и не подозревал об этом. Мой волшебный кристалл не показал мне будущего. Как я мог предвидеть то, что случится, подготовиться к водопаду Великих Событий, ожидавшему нас за поворотом, если все мои мысли были заняты одной новостью – обретением отца? Сейчас я напишу нечто довольно смелое и надеюсь, что мне это простится: в те дни, ведя беседы с Мигелем Альтамирано, разделяя его занятия, наслаждаясь его заботой, я почувствовал, что нашел свое место в мире. (Без особой, впрочем, убежденности – я не упивался дерзостно новым положением. В конце концов, как обычно и бывает, оказалось, что я ошибался.)
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!