Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 5 из 11 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
В обмен на свою заботу отец требовал от меня только безраздельного внимания, присутствия в качестве публики. Он был оратором в поисках аудитории и всегда мечтал найти идеального слушателя, способного к идеальной же бессоннице, и все указывало на то, что таким слушателем мог стать его собственный сын. Прошло много месяцев с момента, как я вылечился от предполагаемой пневмонии, а он продолжал говорить со мной так же, как во времена болезни. Я не знаю причин, но мой недуг и мое заключение на «волшебной горе» открыли в нем удивительную педагогическую тягу, не иссякшую и впоследствии. Отец уступал мне гамак, будто выздоравливающему, подвигал стул к деревянным ступеням крыльца и там, в душной влажной жаре панамских вечеров, как только немного спадал натиск москитов, под редкое хлопанье крыльев голодной летучей мыши, заводил монолог. «Как бо́льшая часть его соотечественников, он уносился вслед за звонким элегантным словом, в особенности если сам его произносил», – написал гораздо позже в некоей треклятой книге один романист, который даже не был знаком с отцом. Однако описание точное: мой отец, влюбленный в собственный голос и собственные идеи, использовал меня, как теннисист – стену. Так что в моей жизни установился новый странный распорядок. Днем я бродил по знойным улицам Колона, сопровождая отца, хроникера Перешейка, служа свидетелем свидетелю. Я так часто стал бывать в конторах железнодорожной компании, что они превратились в мой второй дом (вроде бабушкиного, где нам всегда рады и всегда нас накормят). А не менее знойными вечерами я ходил на лекции профессора Мигеля Альтамирано по предмету «Межокеанский канал и будущее человечества». Днем мы заглядывали в белое деревянное здание редакции Star & Herald: отец получал задания, рекомендации или миссии, которые мы тут же отправлялись выполнять; вечером он объяснял мне, почему канал на уровне моря лучше, дешевле и удобнее, чем канал со шлюзами, и почему любой, кто станет утверждать обратное, – враг прогресса. Днем я, мокрый от пота, шел следом за отцом к какому-нибудь машинисту, и мы слушали рассказ, как компания изменила его жизнь, хоть за годы работы на него и нападали столько раз, что и не упомнишь, и в доказательство он показывал нам дюжину еще свежих шрамов от ножевых ранений на торсе («Да вы потрогайте, дон, не стесняйтесь, я же ведь не против»); вечером я в подробностях узнавал, почему Панама – лучшее место для постройки канала, чем Никарагуа, несмотря на то, что экспедиции гринго якобы доказывают обратное («Это они просто Колумбии насолить хотят», – считал отец). Днем… Вечером… Днем… и так далее, и так далее. Мне неоткуда было об этом знать, но примерно в то же время в Париже, в доме № 164 по бульвару Сен-Жермен, регулярно собирались представители более чем двадцати стран, включая Соединенные Штаты Колумбии. В течение двух недель они занимались тем же самым, чем и мы с отцом колонскими вечерами: обсуждали принципиальную возможность (а также потенциальные трудности и затраты) сооружения канала на уровне моря на Панамском перешейке. Среди именитых выступающих был лейтенант Люсьен Наполеон Бонапарт Уайз, который все еще время от времени застывал как вкопанный поскрести, словно чесоточный пес, укусы панамских москитов и просыпался с криками ужаса, когда в потных снах его навещал очередной инженер, погибший в Дарьенской сельве. Несмотря на провал собственной экспедиции и отсутствие познаний в инженерии, лейтенант Уайз – гладко выбритый и с концессией за подписью Эусторхио Сальгара, надежно упрятанной в карман, – высказал мнение, что Панама – единственное место на земле, способное принять такое исполинское начинание, как межокеанский канал. А канал на уровне моря – единственное решение, способное сделать это начинание успешным. На вопрос о чудовищном русле реки Чагрес, на которой то и дело случались чуть ли не библейские потопы, а судов затонуло столько, словно речь шла о небольшом Бермудском треугольнике, он ответил: «Французскому инженеру незнакомо слово „проблема“». Его речь, поддержанная героическим Фердинандом де Лессепсом, строителем Суэцкого канала, убедила делегатов. Семьдесят восемь из них (причем семьдесят четыре были личными друзьями Лессепса) единодушно проголосовали за проект Уайза. Последовали многочисленные чествования и банкеты в разных частях Парижа, но одно празднество интересует меня в особенности. В кафе Riche некий Альберто Урданета от имени колумбийской диаспоры устроил невероятно роскошный прием: два оркестра, серебряная посуда и приборы, ливрейный лакей для каждого гостя и даже пара переводчиков, которые передвигались по залу и помогали присутствующим общаться. Поводов было два: годовщина обретения Колумбией независимости и победа Лессепса на конгрессе. Празднество представляло собой квинтэссенцию всего колумбийского и самой Колумбии, страны, где каждый – я имею в виду, буквально каждый – поэт, а кто не поэт, тот оратор. Поэтому звучали стихи и речи. На оборотной стороне меню в золотых виньетках были напечатаны портреты Боливара или Сантандера. Под Боливаром золотыми же буквами шли три стиха, которые, с какой стороны ни посмотришь, более всего походили на политическую мастурбацию, поэтому я считаю возможным их опустить. А под Сантандером находилась следующая жемчужина юношеского стихосложения, строфа, достойная альбома благородной девицы из католической школы: О дерзновенный и бесстрашный воин! Ты сбросил гнет неправедной короны, и, места в Магистрате удостоен, в курульном кресле ты творил законы. За речь отвечал (формально) некий Кихано Уоллис. Он сказал: «Подобно тому, как сыны Аравии в любой точке мира, где бы ни находились, преодолевают силой духа расстояния и простираются ниц, обратив лицо к святому городу, пошлем нашу мысль через Атлантику, дадим ей согреться под солнцем тропиков и упасть на колени на наших любимых берегах, дабы поприветствовать и благословить Колумбию в день ее ликования. Наши отцы избавили нас от метрополии; месье де Лессепс избавит мировую торговлю от природного препятствия – Перешейка, – а может, и навсегда избавит Колумбию от гражданских разногласий». Видимо, его мысль и вправду пересекла Атлантику, отогрелась, пала на колени, поприветствовала, благословила и все такое прочее… Потому что в конце того же года, в самую жаркую и сухую пору, Атлантику пересекли (правда, на колени не падали) уже французы. Star & Herald поручила отцу написать – по возможности, в прозе – про Фердинанда де Лессепса и его отряд героических галлов. В кои-то веки раз представители власти, банкиры, журналисты, ученые, анализировавшие нашу зачаточную экономику, и историки, изучавшие нашу зачаточную республику, сошлись в одном: для города Колон эти гости были самыми важными с тех пор, как тот Христофор, в чью честь его назвали, случайно открыл наши многострадальные края. С той минуты, как Лессепс сошел с «Лафайета», поражая всех превосходным испанским, окидывая город любопытным взглядом усталого кота, ослепляя всех вокруг такой улыбкой, какой панамцы раньше не видали, щеголяя густой белой шевелюрой, словно у безбородого Рождественского деда, мой отец ни на миг не упускал его из виду. Вечером он, держась в нескольких шагах позади, шел за своей добычей по главной улице Колона под китайскими фонариками из шелковой бумаги, грозившими вот-вот устроить пожар, мимо вокзала, мимо пристани, где некогда Коженёвский выгружал контрабандные винтовки, мимо гостиницы, где провел первую ночь в городе его сын, еще не бывший его сыном, мимо заведения, где продавался самый знаменитый в мире арбуз, убивший в перестрелке столько завсегдатаев и прохожих зевак. На следующее утро он продолжал шпионить на благоразумном расстоянии и видел, как добыча в сопровождении трех одетых в белый бархат детей вышла под нещадное солнце, видел, как дети радостно бегут по смердящим падалью и гнилыми фруктами улицам и на бегу спугивают стаю стервятников, перекусывавших новорожденным осленком у самого моря. Видел, как Лессепс схватил в охапку индианку на причале «Пасифик Мэйл», когда нанятый мэром оркестр грянул в его честь, и попытался сплясать с ней под эту нетанцевальную бравурную музыку, а когда индианка вырвалась и с брезгливой гримасой бросилась к морю мыть руки, не перестал улыбаться и даже рассмеялся и прокричал, что обожает все тропики, какие только есть в мире, и ждет не дождется скорого наступления их блестящего, светлого (lumineux) будущего. Лессепс сел в поезд до города Панама, и мой отец сел следом за ним, и когда поезд добрался до реки Чагрес, он увидел, как Лессепс криками подозвал проводника и велел передать машинисту остановить паровоз, потому что он, Фердинанд де Лессепс, должен иметь образец вражеской воды, и делегация в полном составе – гринго, колумбийцы, французы – подняла бокалы за победу канала и поражение реки Чагрес; и пока бокалы звенели в воздухе, посланник Лессепса трусцой пронесся через деревушку Гатун, по слякотным тропкам и доходящей до колен траве, к простенькому паромчику, на котором лежало каноэ, склонился к воде рядом с этим каноэ, как на причале склонилась индианка, и набрал в бокал из-под шампанского зеленоватой жидкости, полной склизких водорослей и дохлых мух. Отец говорил с Лессепсом один-единственный раз – когда они проезжали через Маунт-Хоуп, где во времена строительства путей железнодорожники хоронили своих покойников. В приступе энтузиазма отец решил рассказать про мертвых китайцев во льду, которых некогда заказывал в Боготу («Куда-куда?» – переспросил Лессепс. «В Боготу», – повторил отец) и которые, не стань они пособием для столичных студентов-медиков, наверняка лежали бы сейчас здесь, под этими звездами, под этими орхидеями и грибами. Потом он пожал Лессепсу руку, сказал: «Очень приятно!», или: «Приятно познакомиться!», или: «Как приятно!» (так или иначе, ему точно было приятно), отошел в сторонку, поскольку не хотел мешать, и оттуда, издалека, наблюдал за Лессепсом весь остаток этого исторического счастливого железнодорожного путешествия сквозь раскидистую чащу сельвы. Он следовал за ним, пока Лессепс любовался старинной церковью Санто-Доминго, чья арка бросает вызов законам тяготения и архитектуры, и тщательно записывал все восторженные комментарии восторженного туриста. Он следовал за ним, когда Лессепс пожимал руки мэру и военным чинам на вокзале города Панама (и мэр, и военные чины потом не мыли пожатую руку весь день). Он следовал за ним, пока они бродили по чисто выметенным и надраенным улицам под французскими флагами, сшитыми к случаю женами самых благожелательных политиков (так же, к случаю, через несколько лет сошьют другой флаг – первый флаг страны, которая, возможно, начала существовать в тот самый день, когда в город приехал Лессепс, но не будем забегать вперед и делать преждевременные выводы), и сопровождал, пока тот селился в роскошном «Гранд-отеле», недавно открытом в колониальном здании с двориком на длинной стороне Соборной площади, где обычно (на площади, разумеется, а не в отеле) кучковались запряженные старыми клячами повозки и по булыжнику стучали копыта, а в тот день выстроились молодые солдатики в белой форме, притихшие, словно мальчики, готовящиеся к первому причастию. В «Гранд-отеле» восхищенному взору моего отца предстал приветственный банкет с французскими блюдами и пианистом, привезенным из Боготы («Откуда-откуда?» – переспросил Лессепс. «Из Боготы», – подсказали ему), чтобы играл какую-нибудь баркаролу или нежный полонез, пока местные вожаки Либеральной партии будут сообщать Лессепсу, что Виктор Гюго заявил, будто конституция Соединенных Штатов Колумбии создана для ангелов, а не для людей, и все в таком духе. Для колумбийских политиков, всего шестьдесят лет назад обитавших в колонии, сам факт внимания со стороны пророка, автора «Последнего дня приговоренного к смерти» и «Отверженных», апологета человечности, был высшей похвалой, и они хотели, чтобы Лессепс об этом факте знал, поскольку и его внимание было для них высшей похвалой. Лессепс задавал какой-нибудь банальный вопрос, чуть пошире открывал глаза, услышав очередную историю, и бывшие жители колонии вдруг чувствовали, что все их существование обретает новый смысл. Захоти Фердинанд де Лессепс – и они тут же сплясали бы перед ним мапале или кумбию, а еще лучше канкан, чтобы не думал, будто мы тут все индейцы. Ибо на Панамском перешейке колониальный дух носился в воздухе, как туберкулез. Или, вдруг подумалось мне, Колумбия никогда и не переставала быть колонией, просто время и политика сменяли одного колонизатора другим. Колония ведь, как и красота, – в глазах смотрящего. После банкета отец, успевший заказать себе номер с видом на внутренний дворик и фонтан с разноцветными рыбками, оставался начеку, пока Лессепс не ушел к себе, и тоже собирался отправиться спать, как вдруг открылась дверь бильярдного зала, в коридор вышел молодой человек с навощенными усами и испачканными мелом руками, и обратился к отцу так, будто был с ним давно знаком. Он прибыл на «Лафайете» вместе с месье Лессепсом, а по возвращении в Париж будет работать в отделе прессы Всеобщей компании Панамского межокеанского канала. Он слышал очень лестные отзывы о журналистских талантах отца, да и на месье Лессепса при знакомстве он (отец) произвел очень приятное впечатление. Он читал некоторые его хроники о железной дороге в Star & Herald, а теперь хочет предложить ему постоянное сотрудничество с Великим Начинанием по Сооружению Канала. «Такое перо, как ваше, будет очень кстати в борьбе против скептицизма, злейшего, как вы знаете, врага Прогресса». Так что остаток вечера внезапно прошел у отца за игрой в трехбортный карамболь с французами (он, кстати, позорно проиграл и даже разодрал в процессе импортное сукно), и яркая зелень этого сукна и постукивание идеальных шаров из слоновой кости навсегда связались для него с той минутой, когда он согласился, да, он почтет за честь с завтрашнего дня работать на «Бюллетень межокеанского канала». Для друзей просто «Бюллетень». На следующее утро, прежде чем встать у дверей отеля в ожидании Лессепса, прежде чем сопровождать его во время завтрака с тремя именитыми инженерами, за которым речь пойдет о проблемах и возможностях канала, прежде чем погрузиться с ним в одно каноэ и проплыть под палящим солнцем пару-тройку излучин враждебной реки Чагрес, прежде чем проделать все это, мой отец рассказал мне о том, чего мне не довелось увидеть собственными глазами. Причем он явно испытывал ощущение (противоречивое), что становится частью Истории, все ближе знакомится с Ангелом, и, возможно, он не так уж ошибался. Разумеется, я не сказал отцу, какой преломляющий эффект имеет его журналистика и какую роль этот эффект мог сыграть в решении французов, отчаянно нуждающихся в положительной пропаганде, зато спросил о впечатлении, которое произвел на него матерый волк от дипломатии, человек, чья улыбка казалась мне опаснее любых хмурых бровей, а рукопожатие – смертельнее честного удара кинжалом, и в ответ на мой вопрос и мои неблагоразумные замечания отец задумался, крепко задумался, как никогда глубоко задумался и сказал с чем-то средним между тоской и гордостью: – Вот таким человеком хотел бы быть я. V Сара Бернар и «Французское проклятье» «Да будет канал!» – сказал Лессепс, и канал… начал становиться. Но произошло это не у него на глазах, глазах-усталого-кота. Великий человек вернулся в Париж, и превосходное состояние его здоровья по возвращении убедительно говорило о том, что убийственный панамский климат – не более чем миф. Из ставки на рю Ко-мартен он, генерал-аншеф, на расстоянии командовал армией инженеров, посланной в дикие тропики, дабы задушить сопротивление партизанского движения Климата и подчинить предательскую Гидрологию. А моему отцу предстояло стать певцом этой брани, о да, Фукидидом этой войны. Мигеля Альтамирано посетила в те дни живая и пророческая, словно солнечное затмение, уверенность: его истинное предназначение открылось ему только сейчас, в шестьдесят с лишним, и состояло оно в том, чтобы оставить письменное свидетельство победы Человека над Силами Природы. Ведь межокеанский канал как раз и будет полем битвы, на котором Природа, легендарная противница Прогресса, подпишет наконец акт безоговорочной капитуляции. В январе 1881 года, пока Коженёвский плавал по территориальным водам Австралии, пресловутый «Лафайет» входил в соответствующие воды Панамы с таким грузом, что отец в своей хронике окрестил его Ноевым ковчегом наших времен. По трапу спустились не все твари по паре, а кое-кто куда более важный: пятьдесят инженеров с семьями. Какое-то время в колонском порту толпилось столько выпускников Политехнической школы, что на всех не хватало носильщиков. Первого февраля один из этих инженеров, Арман Реклю, написал на рю Комартен: «Работы начались». Два слова знаменитой телеграммы множились, как кролики, по всем газетам французской метрополии; в тот вечер мой отец задержался на центральной улице Колона и из General Grant перебрался в ближайший ямайский притон, а оттуда – к стайкам безобидных (и других, не таких уж безобидных) пьяниц в грузовом порту, и кутил, пока рассвет не напомнил ему о его почтенном возрасте. В дом на сваях он ввалился на заре, под завязку набравшийся не только бренди, но и гуарапо, поскольку всю ночь пил с любым, кто желал разделить с ним радость. – Да здравствует Лессепс! Да здравствует канал! – кричал он. И казалось, весь Колон отвечал ему: – Да здравствуют! Дорогая Элоиса, если бы мой рассказ пришелся на нынешние синематографические времена (Ах, синематограф! Моему отцу это изобретение точно бы понравилось), камера показала бы сейчас окно в Jefferson House, единственном, если начистоту, колонском отеле, достойном инженеров с «Лафайета». Камера приближается к окну, останавливается на логарифмических линейках, транспортирах и циркулях, перемещается, фокусируется на лице глубоко уснувшего пятилетнего мальчика, на ниточке слюны, стекающей на красный бархат диванной подушки, и, преодолев закрытую дверь – волшебству камеры подвластно все, – застает последние движения пары в процессе коитуса. Уровень потливости обоих говорит о том, что они не местные. О женщине я намерен подробно рассказать через несколько страниц, а пока важно подчеркнуть, что глаза у нее закрыты, что рукой она зажимает рот мужу, чтобы ребенок не проснулся от неизбежных (и неминуемо надвигающихся) звуков оргазма, а также что ее маленькие груди всегда были источником раздора между ней и ее корсетами. Что касается мужчины: между его грудной клеткой и грудной клеткой женщины – угол в тридцать градусов, а его таз движется с точностью и невозмутимой ритмичностью газового поршня, и его способность сохранять эти переменные – угол и частоту движения – в значительной степени объясняется хитроумным использованием рычага третьего рода. В таких рычагах, как всем известно, точка приложения усилия находится между точкой опоры и точкой приложения нагрузки. Да, мои проницательные читатели, вы догадались: этот мужчина – инженер. Звали его Гюстав Мадинье. Сперва он с отличием окончил Политехническую школу, а потом и Национальную школу мостов и дорог; на протяжении блестящей инженерной карьеры ему то и дело приходилось повторять, что он не имеет никакого отношения к другому Мадинье, тому, который воевал с Наполеоном в Венсене, а потом разработал математическую теорию огня. Нет, нашему Мадинье, нашему дорогому Гюставу, который прямо в эту минуту эякулирует в свою супругу, бормоча себе под нос: «Дайте мне точку опоры, и я переверну весь мир», Французская республика, а точнее ее реки и озера от Перпиньяна до Кале, были обязаны двадцатью девятью мостами. Он написал две книги – «Реки и переправа через них» и «К новой теории канатов», – его труды привлекли внимание команды, работавшей в Суэце, и он сыграл решающую роль при строительстве нового города Исмаилия. Приехать в Панаму строить канал было для него столь же естественно, как завести детей после женитьбы. И, кстати, об этом. Гюстав Мадинье женился на Шарлотте де ля Моль в начале 1876 года, столь важного для нас с отцом, а всего пять месяцев спустя родился Жюльен: он весил три тысячи двести граммов и вызвал такое же количество злонамеренных замечаний. Шарлотта де ля Моль, женщина-вызов для любого корсета, являлась вызовом и для мужа: она была твердолоба, своенравна и невыносимо привлекательна (Гюставу нравилось, что на холоде ее грудь практически исчезала из виду, поскольку так ему казалось, будто он занимается любовью с малолеткой. Но этой своей предосудительной наклонностью он не гордился и только раз, пьяным, признался в ней жене). Поездка в Панаму тоже была идеей Шарлотты, которой понадобилось всего два совокупления, чтобы убедить мужа. И там, в номере Jefferson House, пока он проваливается в удовлетворенный сон и начинает храпеть, Шарлотта чувствует, что приняла верное решение; она знает: за каждым инженером стоит великая упрямица. Да, поначалу Колон – гнилостные запахи, нестерпимое усердие насекомых, хаос на улицах – произвел на нее разочаровывающее впечатление, зато вскоре она обратила внимание на чистое небо, сухая февральская жара раскрыла ее поры, проникла в кровь, и ей это понравилось. Шарлотта не знала, что жара здесь не всегда сухая, а небо не всегда чистое. Кто-то, какая-нибудь сострадательная душа должна была предупредить ее. Но никто не предупредил. Примерно в то же время в город приехала Сара Бернар. Читатели удивляются, отпускают скептические замечания, однако правда остается правдой: Сара Бернар была в Панаме. Ее визит стал очередным свидетельством превращения Панамы в пуп земли, внезапного резкого перемещения Перешейка в центр мира… Бернар, кто бы мог подумать, прибыла на главном поставщике французов, паруснике «Лафайет», и оставалась в Колоне только в течение времени, необходимого, чтобы сесть на поезд до города Панама и заслужить краткое упоминание в этой книге. В крошечном, слишком душном театральном зале, наскоро устроенном в боковом крыле «Гранд-отеля», перед публикой, состоявшей за исключением одного человека из французов, Сара Бернар поднялась на сцену, где стояло два стула, и с помощью актеришки-любителя, которого привезла с собой из Парижа, наизусть произнесла без ошибок все монологи из расиновской «Федры». Неделю спустя она приехала на поезде обратно, после чего вернулась в Европу, не перекинувшись ни единым словом ни с одним панамцем… и все же обретя место в моем рассказе. Потому что в тот вечер, на «Федре», два человека аплодировали сильнее остальных. Первым человеком была Шарлотта де ля Моль, которой приезд Сары Бернар ненадолго скрасил невыносимо скучную жизнь на Перешейке. Вторым – ответственный за освещение любой пользы или блага, происходивших прямо или косвенно из строительства канала: Мигель Альтамирано. Поясню для ясности: тем вечером Шарлотта Мадинье и Мигель Альтамирано познакомились, обменялись именами, приветствиями и даже парой классических александрийских стихов, но после этого долго не встречались. Оно и понятно: она была женщина замужняя, и все ее время уходило на благопристойное скучание, а он, напротив, никогда не сидел на месте, поскольку в ту пору в Панаме каждую секунду происходило что-то, достойное упоминания в «Бюллетене». Шарлотта забыла отца сразу же после знакомства и продолжала жить своей обычной жизнью, и в своей обычной жизни увидела, как февральский сухой воздух становится все плотнее с течением недель, а однажды майской ночью проснулась в испуге, потому что ей показалось, будто город обстреливают. Она выглянула в окно: шел дождь. Муж тоже выглянул и молниеносно подсчитал, что за сорок пять минут осадков выпало столько, сколько во Франции не бывает за год. Шарлотта смотрела, как по затопленным улицам плывут банановые шкурки и пальмовые листья, а иногда и более пугающие предметы: дохлая крыса, например, или колбаска человеческого дерьма. За месяц таких ливней случилось одиннадцать, и Шарлотта, глядя из своего заключения, как Колон превращается в трясину, над которой летают насекомые всех размеров, начала задаваться вопросом, а не был ли приезд в Панаму ошибкой. Позже, в июле, ее сына зазнобило. Жюльена трясло так, будто кровать под ним скакала сама по себе, а стук его зубов было отлично слышно даже сквозь хлестанье струй дождя по террасе. Гюстав пропадал на работе – оценивал ущерб, принесенный ливнями каналу; Шарлотта, в еще влажном, выстиранном накануне платье, схватила ребенка на руки и на расхлябанной повозке добралась до госпиталя. Озноб прошел, но, когда Жюльена положили на койку в палате и Шарлотта потрогала тыльной стороной ладони его лоб, оказалось, что у него сильнейший жар. Кроме того, глаза у него закатились, и он, словно пасущаяся корова, все время старался высунуть сухой язык – слюны во рту не осталось. Воды утолить его жажду не нашлось, и в этом, учитывая ливень вокруг, крылась известная ирония. Ближе к вечеру появился Гюстав, который оббегал весь город, спрашивая по-французски, не видел ли кто его жену, и в конце концов, исчерпав все остальные предположения, решил искать в госпитале. Вдвоем с женой они провели ночь на жестких деревянных стульях, у которых отваливалась спинка, если к ней прислонялись. Иногда они сидя засыпали от усталости и по очереди, повинуясь какому-то знакомому им одним суеверию, меряли Жюльену температуру. На рассвете Шарлотту разбудила тишина. Дождь кончился, а ее муж спал, сложившись пополам: голова на коленях, руки висят до пола. Она потрогала Жюльена, с облегчением поняла, что температура упала. И безуспешно попыталась его разбудить. Вновь я пишу столько уж раз писанную мною фразу: на сцене появляется Мигель Альтамирано. Отец настоял на том, чтобы сопровождать супругов Мадинье в этих дьявольских обязанностях: забрать мертвого ребенка из госпиталя, положить в гроб, положить гроб в землю. «Во всем виноват призрак Сары Бернар», – сказал он мне много позже, пытаясь объяснить (но не преуспев), почему с головой окунулся в боль этих едва знакомых ему людей. Мадинье остались ему благодарны, я бы сказал, навечно: они переживали утрату и были совершенно сбиты ею с толку, а отец стал им переводчиком, гробовщиком, юристом и курьером. Иногда траур наваливался на него слишком тяжелым грузом, и в такие минуты он думал, что его миссия окончена, что он слишком близко принимает все это, но Шарлотта просила его не уходить, не покидать их, потому что от одного его присутствия им легче, а Гюстав клал ему руку на плечо, как старому боевому товарищу: «Вы все, что у нас есть», – говорил он… и тут появлялась Сара Бернар, бросала ему строчку из «Федры» и уходила. И отец не отыскивал в себе сил распрощаться: Мадинье, словно щеночки, не могли выжить без него в негостеприимном и непонятном мире Перешейка, где уже не было Жюльена. Помнится, примерно в то же время в Колоне стали поговаривать о «французском проклятье». С мая по сентябрь, помимо единственного сына Мадинье, двадцать два рабочих со стройки канала, девять инженеров и три жены инженеров пали жертвами убийственной лихорадки Перешейка. Непогода продолжалась – в два пополудни небо темнело, и почти сразу же начинался ливень, он падал не каплями, а плотной пеленой, словно в воздухе висела руана, – но работы тоже продолжались, несмотря на то, что выкопанная накануне земля под натиском дождя к утру сползала обратно в ров. Как-то в выходные Чагрес так поднялась, что пришлось остановить железнодорожное сообщение: пути на тридцать сантиметров ушли под мутную от водорослей воду. Парализовало железную дорогу – парализовало и канал. Инженеры собирались в посредственном ресторане отеля Jefef rson House или в салуне 4th of July, где были столы, способные вместить топографические карты и архитекторские планы – а время от времени и партию в покер, – и часами спорили, как пойдет стройка, когда наконец развиднеется. Часто они прощались, условившись встретиться завтра на работе, а на следующее утро узнавали, что такого-то положили в госпиталь с ознобом, или он сидит в госпитале с температурящей женой, или они с женой сидят в госпитале с ребенком и раскаиваются, что приехали в Панаму. Выживали немногие. Здесь я вступаю в область противоречий: невзирая на все это, невзирая на отношения с Мадинье, мой отец (а точнее его любопытное преломляющее перо) писал, что «редкие случаи желтой лихорадки среди героических строителей канала» были «занесены из других мест». Никто не остановил его, а потому он продолжал писать: «Нельзя отрицать, что тропические болезни проявились среди неместного населения, но одна или две кончины, в особенности среди рабочих, приехавших с Мартиники или Гаити, не должны вызывать напрасной паники». Его хроники/очерки/репортажи печатались только во Франции. И там, во Франции, люди, имевшие отношение к каналу, читали их и пребывали в спокойствии, и акционеры продолжали покупать акции, потому что в Панаме все шло хорошо… Не раз я думал, что отец мог бы разбогатеть, если бы сообразил запатентовать свой преломляющий журналистский стиль, которым с тех пор столько злоупотребляют. Но я несправедлив. В конце концов, в этом и состоял его странный дар: не осознавать, какой зазор – точнее гигантский кратер – лежал между истиной и его версией истины. Желтая лихорадка продолжала неутомимо убивать, в особенности вновь прибывавших французов. Епископ Панамы усматривал в этом неопровержимое доказательство: казнь выбирает, казнь обладает разумом. Он описывал в проповедях длинную руку, которая проникала ночами в дома к развратникам, прелюбодеям, пьяницам, нечестивцам и забирала их детей, словно дело происходило не в Колоне, а в Древнем Египте. «Людям праведного нрава нечего бояться», – заявил он, и слова его напомнили отцу старые битвы с пресвитером Эчаваррией; времена будто повторялись заново. Но несколько дней спустя после этого заявления дон Хайме Соса, кузен епископа и попечитель старого собора в Портобело, сказал, что чувствует себя плохо, потом – что хочет пить, а еще через три дня его похоронили, хотя епископ лично растирал его микстурой из виски, горчицы и святой воды. Похороны, словно обеды, стали частью повседневной жизни, поскольку умерших от лихорадки хоронили быстро, чтобы трупные испарения не разнесли болезнь по воздуху. Французы начали ходить по улице, зажимая рот или пряча нижнюю часть лица под самодельными масками из тонкой ткани, будто таинственные злодеи. И однажды укрытый маской по самые скулы Гюстав Мадинье, сломленный климатом, трауром, страхом перед непонятной вероломной лихорадкой, сидя возле своей не менее укрытой супруги, написал моему отцу прощальную записку: «Пора вернуться на родину. Нам с женой нужен глоток свежего воздуха. Знайте, месье, что вы навсегда в наших сердцах».
Теперь вот о чем: я их понимаю. И вы, мои лицемерные читатели, мои подобия, мои братья и сестры, тоже их понимаете – даже просто из человеческой симпатии. Но только не мой отец, мысль которого передвигалась по иным рельсам на тяге иных паровозов… Я проникаю к нему в голову и обнаруживаю следующее: множество мертвых инженеров, множество инженеров-дезертиров и недостроенный канал. Если ад у каждого свой, основанный на личной биографии (и наших худших страхах, подлежащих, впрочем, обмену с ближними), то таким был ад моего отца: картина заброшенной стройки, паровые краны и экскаваторы, ржавеющие и гниющие подо мхом, земля, ссыпающаяся из товарных вагонов обратно во влажное лоно сельвы. Великий Котлован межокеанского канала, покинутый строителями, – таков был, господа присяжные читатели, худший кошмар Мигеля Альтамирано. И Мигель Альтами-рано не мог допустить, чтобы этот кошмар стал реальностью. Так что, осененный призраком Сары Бернар, которая чуть что начинала метать в него строки Расина, он нашел в себе силы ответить на записку так: «Месье Мадинье, почтите память вашего единственного сына. Доведите работы до конца, и этот канал навечно станет памятником маленькому Жюльену». Небольшое уточнение: Гюстав Мадинье прочел это не в личном послании, а на первой странице Star & Herald под заголовком, который явственно отдавал шантажом: «Открытое письмо Гюставу Мадинье». И вот, погожим декабрьским днем, под солнцем сухого сезона (любопытно все-таки, каким талантом обладает декабрь: он заставляет нас позабыть дождливые дни и поверить, что Панама всегда такая, как сейчас), льющимся на улицы Колона и на всю территорию Великого Котлована, в Jefef rson House инженер Мадинье с супругой распаковали упакованный было багаж. Одежда вернулась в шкафы, инструменты – на письменный стол, а портреты покойного сына – на комод. И там им суждено было оставаться, по крайней мере пока какая-нибудь нежданная сила их не сбросит. В конце концов, стояли времена потрясений. Позвольте повториться: стояли времена потрясений. Нет, дорогие читатели, я не заимствую любимое выражение политиков, которым нечего больше сказать. Я имею в виду не выборы в штате Сантандер, где консерваторы украли голоса либералов и заменили их на собственные, и не реакцию либералов, начавших задумываться о вооруженном восстании, собирать революционные комитеты и деньги на осуществление этой идеи. Нет, дорогая Элоиса, я говорю не о страхе перед новой гражданской войной между либералами и консерваторами, постоянном страхе, который сопровождал колумбийцев, словно верный пес, и скоро, очень скоро, сбылся… Я имею в виду не заявление, сделанное на тайном совещании неким вожаком радикалов, утверждавшим перед Сенатом республики, что «Соединенные Штаты задумали завладеть Панамским перешейком», и уж тем более не ответ наивного консерватора, считавшего, что «паникерские настроения» не должны смущать родину, ибо «панамцы счастливы быть гражданами нашей республики и никогда не променяют честную бедность на бездушный достаток золотоискателей». Нет, я говорю совсем не об этом. Под потрясениями я подразумеваю вовсе не метафорические, а вполне буквальные толчки. Выразимся яснее: Панаму трясло. В течение года обитатели Перешейка подскакивали от каждого взрыва импортного динамита, но понемногу привыкали: Панаму трясло. В течение нескольких месяцев панамцы падали на колени и начинали молиться всякий раз, как паровые землечерпалки вгрызались в почву, а потом землечерпалки превратились в часть слухового пейзажа, и панамцы перестали падать на колени: Панаму трясло. В палатах, где лежали больные желтой лихорадкой, койки стучали о деревянный пол, подымаемые силой озноба, и никто, никто этому не удивлялся: Панаму, господа присяжные читатели, трясло. А 7 сентября 1882 года случилось самое сильное потрясение. Первые толчки начались в 3:29. Спешу сказать, что продлились они не больше минуты, и за эту минуту я успел подумать сперва о динамите (но решил, что время суток не подходящее для взрывных работ), а потом о французских землечерпалках (эту версию отверг по той же причине). Одновременно глиняный горшок, доставшийся нам от сеньора Уоттса, прежнего владельца дома на сваях, и до сих пор мирно дремавший на верху буфета, прошел четыре пяди до края и бросился вниз. Сразу за ним упал сам буфет (оглушительный грохот разбитой посуды, опасно разлетевшиеся по полу осколки стекла). Мы с отцом едва успели схватить костистую руку мертвого китайца и ящик с рабочими папками и выбежать наружу, прежде чем землетрясение сломало сваи и дом рухнул, неуклюжий и грузный, словно подстреленный бизон. В эту же секунду совсем недалеко от городка «Панама Рэйлроуд Кампани» перепуганные супруги Мадинье, оба в пижамах, успели выскочить на улицу прежде, чем портреты Жюльена разбились о пол Jefef rson House, и, к счастью, прежде, чем сам Jefferson House, или по крайней мере его фасад, обвалился, подняв тучу пыли, от которой очевидцы событий расчихались. Землетрясение 1882 года, которое многие расценили как очередной эпизод «французского проклятья», сложило колонскую церковь пополам, словно карточный домик, переломало шпалы на участке в сто пятьдесят метров и прошлось по улице Френте, как нож с зазубренным лезвием. Первое последствие: отец настроился на стройку (в буквальном смысле). Великий Котлован просел, просели его стены, большая часть проделанной работы пошла насмарку, а лагерь, разбитый возле Мирафлореса, включая инструменты, работников и паровой погрузчик, провалился под землю, которую стихия разверзла так, как динамиту и не снилось. И вот, наблюдая эту плачевную картину, отец написал: «Поводов для беспокойства и паники нет: работы продолжаются без малейшей задержки». В последовавших статьях написал ли он о мэрии города Панама, от которой не осталось камня на камне? Написал ли о кровле «Гранд-отеля», которая погребла под собой штаб-квартиру компании, несколько планов, недавно прибывшего из Штатов подрядчика и парочку инженеров? Нет, отец ничего этого не видел. Причина в следующем: к тому времени он окончательно захворал знаменитой колумбийской болезнью ИС (избирательной слепотой), также известной как ЧС (частичная слепота) и даже РПС (ретинопатия по политическим соображениям). По его мнению, а следовательно, и по мнению читателей «Бюллетеня», реальных или потенциальных акционеров, работы по строительству канала должны были завершиться вдвое быстрее намеченного срока и обойтись вдвое дешевле намеченной суммы; машин на ходу имелось вдвое больше на самом деле имевшихся, но стоили они половину в действительности заплаченных денег, а количество кубических метров, выкапываемых в месяц, не превышающее двухсот тысяч, превращалось на страницах «Бюллетеня» в полновесный миллион с тщательно выписанными нулями. Лессепс был счастлив. Акционеры, реальные и потенциальные, были счастливы. Да здравствует Франция и да здравствует канал, черт побери! Между тем панамская война за Прогресс разворачивалась на трех фронтах: строительстве канала, ремонте железной дороги и восстановлении Колона и города Панама, и Фукидид в подробностях (тех, о которых позволяла ему говорить его РПС) рассказывал обо всех них. После разрушения дома на сваях я впервые наблюдал практическую пользу слепоты моего отца: и пары дней не прошло, как ему выделили живописный домик в квартале «Кристоф Коломб», выстроенном для белых технических специалистов компании. Домик был типовой: стоял у моря, на крыльце качался гамак, а в окнах красовались разноцветные жалюзи, словно в каком-то кукольном жилище, и плату за аренду с нас никто не брал. Сделка получалась выгодная, и отец почувствовал, как по затылку его нежно погладила Благосклонность Сильных Мира Сего, которую в прочих частях мира знают под разными названиями: например, взятка, подарочек, благодарность или подмазка. На этом приятности не заканчивались: через четыре дома почти одновременно с нами поселились еще одни жертвы землетрясения, Гюстав и Шарлотта Мадинье. Все сходились на том, что давно было пора выбраться из этого ужасного, полного печальных воспоминаний отеля, начать жизнь с чистого листа и прочее в таком духе. Вечерами, после ужина, отец преодолевал пятьдесят метров до домика Мадинье, или они приходили к нам, мы садились на крыльце с бренди и сигарами, смотрели, как желтая луна расплывается в водах бухты Лимон, и радовались, что месье Мадинье решил остаться. Дорогие читатели, я не знаю, как это объяснить, но после землетрясения что-то случилось. Наша жизнь изменилась, или, может, началась новая. В Панаме издавна считается, что колонские вечера располагают к откровенности. Научно этого, полагаю, не доказать. Но есть что-то в печальном стоне совы, которая словно повторяет: «Все ушло», есть что-то во тьме ночей, когда можно протянуть руку и оторвать кусок от Большой Медведицы, и, самое главное (оставим уже сентиментальные глупости), есть некая осязаемая и непреходящая близкая опасность, и ее воплощения не ограничиваются скучающим ягуаром, решившим выйти из сельвы, или случайным скорпионом, залезшим вам в ботинки, или даже жестокостью Колона-Гоморры, где до приезда французов было больше мачете и револьверов, чем кирок и лопат. Опасность в Колоне – существо повседневное и протеичное: человек привыкает к его запаху и вскоре забывает о его присутствии. Страх объединяет, а в Панаме мы все боялись, хоть и не осознавали этого. И, как я теперь понимаю, именно поэтому ночь с видом на бухту Лимон, если, конечно, небо было чистое и сезон дождей уже прошел, способствовала зарождению трогательной дружбы. Зародилась она и у нас: под моим секретарским взглядом отец и супруги Мадинье сто сорок пять раз встретили ночь в теплой атмосфере дружеских признаний. За это время Гюстав признался, что работы по строительству канала – почти нечеловеческий вызов, но принять его – большая честь и удача. Шарлотта призналась, что образ Жюльена, ее покойного сына, уже не мучает ее, но сопровождает в моменты одиночества, подобно ангелу-хранителю. И оба (хором, хоть и не в унисон) признались, что никогда не были так близки, как сейчас, с самого начала брака. – И этим мы обязаны вам, месье Альтамирано́, – говорил Гюстав. – Колумбия, – дипломатично отвечал отец, – куда большим обязана вам. – На самом деле, вы обязаны землетрясению, – вставлял я. – Ничего подобного, – возражала Шарлотта, – мы обязаны Саре Бернар. И смех. И тосты. И александрийские стихи. В конце апреля отец попросил инженера Мадинье показать ему машины. Они встали засветло, выпили по ложке виски с хинином во избежание того, что панамцы называли «трясучка», а французы paludisme[27][Малярия (фр.).], сели в каноэ и по реке Чагрес поплыли к месту работ в Гатуне. Станки составляли предмет последней любви отца: он мог долго завороженно наблюдать за паровым погрузчиком, а американская землечерпалка из тех, что прибыли в начале года, вызывала томные вздохи – такие же, надо думать, как некогда вызывала моя мать на борту «Исабели» (но времена были другие). Одна такая землечерпалка – гигантский пивной бочонок, – установленная в километре от Гатуна, стала первым пунктом экскурсии. Гребцы подвели каноэ к берегу и уперли весла в дно, чтобы отец, восхищенный и неподвижный, несмотря на набег москитов, мог полюбоваться волшебной громадой. Панаму трясло: цепи чудовища гремели, будто кандалы средневекового каторжника, железные ковши клацали, поднимая землю, а потом внезапно, с шипением, от которого бежали мурашки, раздавался плевок воды под давлением, отбрасывавший выкопанную землю подальше. Отец тщательно записывал увиденное и уже начинал обдумывать сравнения на основе какой-нибудь книги про доисторических ящеров или «Путешествий Гулливера», но, оглянувшись, обнаружил, что Мадинье сидит в каноэ, свесив голову между колен. Видно, виски не на пользу пошел, сказал инженер. Они вернулись домой. Вечером они (мы) собрались на крыльце, и ритуал с сигарами и бренди повторился. Мадинье чувствовал себя гораздо лучше: непонятно, что с ним стряслось, сказал он, впредь нужно следить за желудком. Он выпил пару рюмок, и, когда вдруг поднялся посреди беседы и перелег в гамак, Шарлотта отнесла это на счет спиртного. Отец с Шарлоттой говорили не о Саре Бернар, не о расиновской «Федре» и не об импровизированном театральном зале «Гранд-отеля», поскольку уже успели подружиться, чувствовали близость и в подобных тайных шифрах больше не нуждались. Они не без ностальгии вспоминали свою прежнюю жизнь в иных местах: до сих пор они не задумывались, что ведь и мой отец в Панаме – приезжий, и он тоже прошел путь новоприбывшего: прилежно пытался вникнуть, отчаянно хотел приспособиться; они нашли нечто общее, и это их воодушевило. Шарлотта рассказала, как познакомилась с Гюставом. Оба присутствовали на закрытом праздновании в Саду растений, посвященном отъезду команды инженеров в Суэц. Едва познакомившись, они улизнули в лабиринт Бюффона, просто чтобы никто не мешал им разговаривать. Шарлотта пересказывала нам слова Гюстава в тот вечер: он объяснял ей, что, если хочешь выйти из лабиринта, нужно всегда держаться рукой за стену и рано или поздно найдешь выход или вернешься ко входу, – и вдруг осеклась, и ее плоская грудь застыла, как озеро в штиль. Мы с отцом обернулись вслед за ее взглядом и увидели, что гамак, под весом инженера Гюстава Мадинье принявший форму его круглых ягодиц и угловатых локтей, трясется так, что балки, на которых он висит, скрипят и стонут. Кажется, я уже говорил, дорогие читатели: Панаму трясло. Через несколько минут озноб прошел, и начался жар, началась жажда. Но обнаружился и новый симптом: в редкие минуты ясности ума инженер Мадинье жаловался на головную боль, такую невыносимую, что вскоре он стал просить моего отца пристрелить его из жалости. Шарлотта отказалась везти его в госпиталь, вопреки мнению отца, и мы подхватили скрюченное тело и уложили на мою кровать, потому что она была ближе всего к крыльцу. И там, на новых льняных простынях, купленных за полцены у антильского торговца, Гюстав Мадинье провел ночь. Жена сидела с ним, как сидела с Жюльеном, и воспоминание о сыне наверняка преследовало ее. Когда рассвело и Гюстав сказал, что голове лучше, что ноги и спина тоже почти перестали болеть, Шарлотта от облегчения даже не заметила, что кожа и глаза у него стали желтоватого оттенка. Она согласилась с нами, что ей нужно поспать, и проспала, изнуренная, почти до вечера. Уже стемнело, когда у меня на глазах ее мужа начало рвать черной и липкой жидкостью, которая никак не могла быть кровью, – нет, клянусь, она никак не походила на кровь. Печальная весть о смерти Гюстава Мадинье быстро распространилась по кварталу «Кристоф Коломб». Соседи заставили отца сжечь льняные простыни, а также все рюмки, чашки и прочую посуду, соприкасавшуюся с заразными губами несчастного инженера; ту же обязанность вменили, естественно, и Шарлотте. Она, будучи женщиной твердолобой и своенравной, поначалу сопротивлялась: она не станет избавляться от воспоминаний, не сожжет последнее, что осталось от мужа, без боя. Приехал французский консул в Колоне и силой чрезвычайного декрета, снабженного всеми возможными печатями, вынудил ее устроить очистительный костер на глазах у всех. (Консул сам скончался от желтой лихорадки три недели спустя, корчась в судорогах и изрыгая черную рвоту, но этот небольшой акт правосудия со стороны судьбы нас сейчас не интересует.) Осуществлять инквизиторскую церемонию пришлось нам с отцом: на главной улице квартала «Кристоф Коломб» выросла груда одеял и галстуков-бабочек, помазков из свиной щетины и бритвенных лезвий, книг по теории сопротивления, семейных фотоальбомов, неразрезанных экземпляров «Рек и переправы через них» и «К новой теории канатов», хрустальных бокалов, фарфоровых тарелок, а венчала груду надкусанная буханка ржаного хлеба. Все это сгорело в черном вонючем дыму, а когда пламя иссякло, осталась одна обугленная темная масса. Отец обнял Шарлотту, потом взял ведро, дошел до моря и набрал воды затушить последние тлеющие угли. К тому времени, как он вернулся и вылил ведро на узнаваемую синюю бархатную обложку книги с картинками, Шарлотты уже не было. Она жила за четыре дома от нашего, и все же мы совершенно потеряли ее из виду. Каждый день мы приходили на ее крыльцо и трижды стучались в деревянную раму москитной сетки. Но ответа не получали. Заглядывать в окна было бесполезно: Шарлотта занавесила их темной одеждой (парижские плащи, длинные юбки из тафты). Прошло уже, наверное, месяцев пять или шесть со смерти инженера, когда мы наконец ее увидели: рано утром она шагнула с крыльца и оставила дверь открытой. Отец последовал за ней, а я за отцом. Шарлотта направилась в порт. В правой руке – левая была неумело перевязана на уровне запястья – она держала саквояжик наподобие медицинского. Слов отца, его приветствий, его новых соболезнований она не слышала или не хотела слышать; оказавшись на улице Френте, она уверенно, точно лошадь, возвращающаяся в стойло, нашла ломбард Maggs & Oates. Отдала саквояжик и получила за него, кажется, заранее оговоренную сумму (на некоторых купюрах красовалась железная дорога, на некоторых – карта, на других – давно покинувший пост президент). И все это время она не отрывала взгляда от бухты Лимон и «Бордо», парохода, вот уже месяц стоявшего в порту пустым, поскольку команда в полном составе скончалась от лихорадки. – Je m’en vais[28][Я уезжаю (фр.).], – повторяла Шарлотта, широко открывая глаза. Отец прошел с ней всю дорогу до дому, а она только твердила: – Je m’en vais. Отец умолял ее остановиться на секунду, посмотреть на него, но она отвечала лишь: – Je m’en vais. Он поднялся за ней на крыльцо, из-за двери на него дыхнуло сыростью запустения, а она так и продолжала: – Je m’en vais. Шарлотта Мадинье решила уехать, но не смогла или не захотела сделать этого немедленно. Днем она в одиночестве бродила по Колону, навещала могилу мужа на городском кладбище и даже заглядывала в госпиталь и долгие часы проводила у постели какого-нибудь больного с температурой, вглядывалась в него так пытливо, что пугала беднягу, и спрашивала сиделок, почему над койкой написано «гастрит», если диагноз очевидно иной. Кто-то видел, как она просит милостыню у пассажиров на железной дороге, а кто-то – как, бросая вызов всем правилам приличия, беседует с французской шлюхой из знаменитого на все Карибское море борделя Maison Dorée. Не знаю, кто первым назвал ее «Вдова с канала», но кличка приросла намертво, и даже мой отец со временем стал ее употреблять. (Подозреваю, что он не видел в ней ничего насмешливого и безжалостного, а наоборот, произносил весьма почтительно, словно в могиле инженера Мадинье крылся шифр к судьбе Перешейка.) Вдова с канала, как водится в болтливых тропиках, скоро стала легендой. Ее видели в Гатуне: она стояла на коленях в грязи и разговаривала с каким-то ребенком, а с рабочими, прорывавшими проход в Кулебре, обсуждала стройку. Ходили слухи, что ей не хватило денег на билет, и потому она не уехала; видели, как она в Бутылочном переулке берет со строителей канала за по-быстрому, а с рабочих, недавно приехавших из Либерии, не берет, да с ними и не торопится. Глухая ко всем пересудам, Вдова с канала продолжала бродить по улицам Колона, повторяя на все лады: «Je m’en vais», но все никак не уезжала. Пока однажды… Но нет. Еще нет. Еще рано. Я позже расскажу о любопытной участи Вдовы с канала. Сейчас важнее упомянуть о других слухах, ходивших далеко оттуда и Вдове с канала неизвестных. В данную минуту требовательная дама Политика спешно взывает к моему вниманию, а я, по крайней мере внутри этой книги, – ее покорный слуга. По всей стране политики в своих речах распространялись о «неминуемой опасности для общественного порядка» и «хрупком мире, оказавшемся под угрозой». Но в Панаме никто ничего такого не слышал. Политики с подозрительным усердием бубнили о «внутренних волнениях», о «зреющих революциях» и «неизбежно им сопутствующих несчастьях». Но в Колоне, а особенно в гетто, состоявшем из сотрудников компании, мы все оставались глухи к этим предостережениям. Политики черными красками рисовали судьбу страны («Регенерация или катастрофа!» – вопили они), но их слова терялись в Дарьенской сельве или тонули в одном из двух наших океанов. Однако в конце концов роковой слух, самый главный из всех, добрался и до Панамы, и обитатели Перешейка узнали, что в далеком краю, которому Перешеек принадлежал, были выборы, и одна партия выиграла при каких-то подозрительных обстоятельствах, а другая теперь недовольна. «Не умеют эти либералы проигрывать!» – восклицали в панамских салонах консерваторы-священники. Все ведь просто: какие-то голоса потерялись, кому-то оказалось трудно добраться до урн, а кто-то, собиравшийся голосовать за либералов, в последнюю минуту передумал, благодаря своевременному и боговдохновенному вмешательству духовенства, оплота демократии. Разве консервативное правительство виновато в этих перипетиях выборов? Примерно так протекали беседы в панамских салонах, когда пришли подробные известия о том, что в стране началось вооруженное восстание несогласных.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!