Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 6 из 11 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Невероятно: у нас снова разразилась война. Первые победы остались за мятежниками. Генерал Гайтан Обесо взял Онду, захватил ходившие по Магдалене пароходы и вошел в Барранкилью. Это произошло стремительно. Все карибское побережье вскоре должно было оказаться в красных лапах революции, и тогда впервые в истории авторы длинной комедии под названием «Колумбийская демократия» решили дать маленькую роль – всего пару простеньких строчек – штату Панама. Панама станет защитницей этого самого побережья, из Панамы отплывут мученики, готовые спасти страну из когтей масонского дьявола. В один прекрасный день контингент старых солдат собрался в порту Колона под командование губернатора Панамы, генерала Рамона Сантодоминго, и по морю отправился в Картахену творить историю. Мигель Альтамирано с сыном провожали их. Не они одни, разумеется: в порт набилось зевак всех национальностей, на всех языках интересующихся, что происходит и зачем. Впрочем, один из зевак отлично знал, что происходит, и собирался немедленно воспользоваться отсутствием в городе солдат. В конце марта адвокат по имени Педро Престан, мулат из Картахены, командовавший тринадцатью босыми, оборванными и вооруженными мачете антильцами, объявил себя революционным генералом, а также гражданским и военным губернатором Панамы. Война, дорогая Элоиса, наконец-то добралась до нашей нейтральной провинции, прежде известной как «Карибская Швейцария». Полгода она заигрывала с Перешейком, стучалась в его двери и вот добилась, чтобы ей открыли. А ее последствия… Что ж, сейчас поговорим и об ужасных последствиях, но сперва краткая минутка дешевой философии. Колумбия, как известно, страна шизофреническая, и Колон-Эспинуолл эту шизофрению унаследовал. Действительность в Эспиноулле-Колоне имела свойство раздваиваться, умножаться, делиться, быть одновременно двумя разными действительностями, сосуществующими без особенных усилий. Позвольте мне совершить скачок в будущее моего повествования и заодно разрушить весь тщательно задуманный эффект неожиданности: в конце этого эпизода в Колоне случился пожар. В нашем новом доме во французском квартале я лежал в гамаке (который стал мне почти второй кожей) и листал «Марию» Исаакса, недавно прибывшую пароходом из Боготы, когда вдруг небо за книгой стало желтым, но не как глаза больных лихорадкой, а как горчица, которая иногда служит противоядием. Я бросился на улицу. Задолго до того, как я добрался до центра, воздух начал зыбиться и я получил первую пощечину жара, не имевшего отношения к тропическому климату. У входа в Бутылочный переулок, где, по слухам, Вдова с канала забавлялась с либерийцами, до меня донесся запах жженой плоти, и тут же в полумраке я увидел мула: он лежал на боку, задние ноги обуглены, длинный язык вывален на куски зеленоватого стекла. Мое тело помимо воли влекло к пламени, словно ящерицу, загипнотизированную горящим факелом. Рядом пробегали люди, перемещая горячий воздух, и вдруг меня обдало, как из костра: снова прилетел запах жженого мяса. На сей раз он шел не от мула, а от мсье Робе, гаитянского попрошайки неопределенного возраста, положения и места жительства, который приехал в Колон раньше нас всех и навострился красть товар у мясников-китайцев. Помню, я согнулся в приступе рвоты, и от тротуара на меня дохнуло таким жаром, что я побоялся дотронуться до него руками. Потом задул сильный и устойчивый северный ветер, и пожар сел ему на закорки… За несколько часов вечером 31 марта 1885 года Колон, город, переживший множество наводнений и землетрясение, превратился в сплошные головешки. Вообразите себе, дорогие читатели, наше изумление, когда в этой стране безнаказанности, в мировом центре безответственности, каковым является Колумбия, виновный в пожаре Колона очень скоро предстал перед судом. Мы с отцом, помню, побледнели от ужаса, узнав, что на самом деле случилось, но еще сильнее побледнели, когда, сидя за столом на крыльце, сверили наши версии и поняли, что оценки произошедшего радикально расходятся. Другими словами: о пожаре в Колоне ходили противоречивые слухи. «Да как же так, господин рассказчик?» – возмущается публика. У фактов не бывает версий, истина – одна. В ответ я могу лишь пересказать то, что услышал в тот день в знойных поджаренных тропиках, в своем панамском доме. В начале истории наши с отцом версии совпадали: мы оба знали, как и всякий колонец, с чего начался пожар в городе. Педро Престан, адвокат, мулат, либерал, начал вооруженное восстание против консервативного правительства, но тут же понял, что оружия ему не хватает. Узнав, что на частном судне из Штатов прибывает груз из двухсот винтовок, он приобретает их по сходной цене; но груз своевременно перехвачен далеким от нейтральности американским фрегатом, получившим из Вашингтона четкие указания защищать власть консерваторов. В ответ Престан арестовывает трех американцев, в том числе консула США в Колоне. Тем временем войска консерваторов высаживаются в городе и заставляют мятежников отступить; американские морские пехотинцы тоже высаживаются в городе и тоже заставляют мятежников отступить. Мятежники, отступая, понимают, что поражение близко… И тут у панамской политики случается приступ шизофрении. Моя версия последовавших событий начинает расходиться с отцовской. Непостоянный Англел Истории вручает нам два евангелия, и потомкам предстоит ломать голову до скончания дней, поскольку решительно невозможно узнать, какое из двух заслуживает доверия и вечности. За столом в доме Альтамирано Педро Престан разделяется надвое. Потерпев поражение, Престан № 1, харизматичный лидер и праотец будущей антиимпериалистической борьбы, убегает морем в Картахену, чтобы там присоединиться к либеральным силам, а солдаты-консерваторы по приказу правительства и при сообщничестве подлых морских пехотинцев поджигают Колон и сваливают вину на харизматичного лидера. Престан № 2, будучи по сути обиженным на весь мир убийцей, решает удовлетворить свою пироманию, потому что для него нет ничего слаще, чем навредить белым и сжечь город, в котором он прожил последние годы. Перед побегом Престан № 1 слышит залпы орудий: Колон обстреливают с фрегата «Галена», что и станет причиной скорого пожара. Перед побегом Престан № 2 велит своим антильским мачетеро стереть город с лица земли, ибо Колон предпочитает погибнуть, но не попасть в руки врага. Проходит несколько месяцев – для обоих Престанов. В августе того же 1885 года Престана № 1 задерживают в Картахене, доставляют в Колон, судят военным трибуналом, признают виновным в поджоге на основании неопровержимых доказательств, гарантируют ему соблюдение всех процессуальных правил и предоставляют просвещенного, компетентного, свободного от предрассудков класса или расы адвоката. Престану № 2 повезло меньше. Судивший его трибунал не стал слушать свидетелей защиты и расследовать версию, которая ходила в городе и даже заслужила доверие не кого-нибудь, а французского консула: якобы ответственность за пожар нес Джордж Бант, бывший директор железной дороги и провокатор. Обвинение не смогло представить никаких свидетелей, кроме одного американца, одного француза, одного немца и одного итальянца, – все они не говорили ни слова по-испански, а показания никто и не подумал переводить или публиковать. Кроме того, суду не удалось выяснить, почему, если главным движущим мотивом Педро Престана была ненависть к американцам и французам, единственными объектами, не затронутыми пожаром, оказались железная дорога и Компания межокеанского канала. Восемнадцатого августа Престана № 1 приговорили к смерти. Какое совпадение: Престана № 2 тоже. Господа присяжные читатели, я был там. Политика, эта Горгона, превращающая в камень всякого, кто смотрит ей в глаза, на сей раз прошла совсем близко, не дала себя не заметить: утром 18-го числа представители консервативных властей, триумфаторы очередной гражданской войны, вывели Педро Престана на железнодорожные пути, охраняемые через каждые несколько метров до зубов вооруженными американскими морскими пехотинцами (причем последнему факту никто не удивлялся). С третьего этажа полуобугленного здания я видел: четверо рабочих, мулатов, как и осужденный, за пару часов соорудили деревянную перекладину, а потом по рельсам бесшумно прикатилась товарная платформа. Педро Пре-стан поднялся на нее, точнее его туда втолкнули, а за ним поднялся человек, который явно выступал в качестве палача, хоть на нем и не было капюшона. Там, под перекладиной из дешевой древесины, Престан выглядел как растерянный ребенок: вся одежда будто вдруг стала ему велика, а котелок, казалось, вот-вот упадет с головы. Палач положил на платформу парусиновый мешок и достал оттуда веревку, так хорошо смазанную, что издалека она походила на змею (я почему-то на минуту решил, что Престана собираются казнить через укус ядовитой змеи). Потом он набросил веревку на балку, а другой конец осторожно, словно боялся повредить кожу, завязал на шее приговоренного. Затянул узел, сошел с платформы. И тогда платформа со свистом откатилась по рельсам Панамской железной дороги, и тело Престана повисло в пустоте. Треск ломающейся шеи смешался с треском натянувшейся веревки и дрогнувшей перекладины. Древесина была дешевая, а Панаму, как всегда, трясло. Повешение Педро Престана, состоявшееся во дни, когда еще действовала Конституция-для-ангелов, запрещавшая смертную казнь, глубоко поразило многих. (Позже они поразились еще семьдесят пять раз, когда семьдесят пять колонцев, арестованных консерваторами, поставили к опаленным остовам стен и расстреляли без всякого суда.) Мой отец в своих очерках для «Бюллетеня», разумеется, воспользовался волшебной преломляющей палочкой и умело исказил события. И французский акционер, весьма встревоженный политическими потрясениями в далекой стране и возможным в связи с ними ущербом для его вложений, узнал о «прискорбном возгорании», повредившем вследствие «непредвиденного несчастного случая» несколько «хлипких хибар» и «картонных будок, которые и так уже разваливались». После пожара «шестнадцать панамцев госпитализировали с респираторными затруднениями», написал отец (респираторные затруднения заключались в том, что шестнадцать панамцев не дышали, поскольку были мертвы). В его статье рабочие канала выступали истинными «героями войны», сумевшими мужественно защитить «восьмое чудо света» от «грозной природы» (про грозную демократию ни строчки не говорилось). Да, да, войны 1885 года для французских инвесторов попросту не было, и Педро Престана не вешали прямо на железной дороге, по которой доставлялись материалы для строительства канала, – и все благодаря волшебной силе преломления. Мятежный генерал Рафаэль Айспуру, потерпев поражение и услышав ропот некоторых видных панамцев, предложил объявить Панаму независимой, если США признают его губернатором: Мигель Альтамирано ни словом об этом не обмолвился. Так же, как и две главные компании, квартал «Кристоф Коломб» не пострадал, словно от горящего города его отделяла противопожарная полоса, и нам с отцом, хоть мы уже и начинали чувствовать себя кочевниками в масштабах Перешейка, переезжать не пришлось. Вскоре после катастрофы, пока служащие железной дороги / эшафота отстраивали Колон, я сказал отцу, что нам повезло, а в ответ лицо его исказилось загадочной гримасой, очевидно, означавшей меланхолию. «Нам повезло, – сказал он, – иметь под боком корабли гринго». Под отеческим присмотром «Галены» и «Шенандоа», «Сватары» и «Теннесси» работы в Великом Котловане худо-бедно продолжались. Но все было не как раньше. Что-то изменилось тем злосчастным августом, когда на Перешеек пришла колумбийская война и казнили Педро Престана. Прогнило что-то в штате Панама, и все это заметили. Скажу быстро и без обезболивания: я почувствовал, что мы начали тонуть. До акционеров, читателей «Бюллетеня», стали доходить нелепые слухи: будто бы их братья, кузены, дети мрут в Панаме дюжинами. Как такое может быть, спрашивали они себя, если «Бюллетень» пишет обратное? Рабочие и инженеры приплывали с Перешейка в Марсель или Гавр, сходили на сушу и первым делом принимались позорно клеветать: работы-де не продвигаются, как планировалось, стоимость-де их растет до безобразия… Невероятным образом эта безосновательная ложь проникала в сознание доверчивых французов. А тем временем моя страна начинала менять название и состав, как змея меняет кожу, и с головой погружаться в самые темные годы своей истории. VI Во чреве слона Страна тонула, разумеется, метафорически, как и Всеобщая компания Панамского межокеанского канала (о чем я скажу позже). Но в те времена и многое другое шло ко дну, причем вполне буквально – впрочем, все зависело от сути утопающего предмета. Например, на другом конце Атлантики уходил под воду парусник «Энни Фрост», в чем не было бы ничего примечательного, если бы ты, дорогой Коженёвский, не наврал бы беззастенчиво, будто стал жертвой этого кораблекрушения. Да, я понимаю, тебе нужны были деньги, а ближайшим банком служил дядя Тадеуш, который к тому же не брал проценты, и ты послал ему срочную телеграмму: «ПОТЕРПЕЛ КОРАБЛЕКРУШЕНИЕ ТЧК ВСЁ ПОТЕРЯЛ ТЧК ПРОШУ ПОМОЩИ…» И, поскольку соответствия наших судеб продолжали преследовать меня, хоть я и ненадолго отвлекся от темы, я должен здесь упомянуть очередное. Пока Коженёвский притворялся, что чуть не утонул, в другом месте состоялось утопление куда более скромное, но имевшее гораздо более быстрые последствия. Однажды на рассвете, в сухой сезон, Шарлотта Мадинье наняла каноэ – несомненно, похожее на то, в котором однажды плавали вместе ее муж и мой отец, – и, никому ничего не сказав, уплыла одна на веслах по реке Чагрес. Одета она была в чудом избежавшее посмертного сожжения мужнино пальто с карманами, до отказа набитыми образцами горных пород из коллекции инженера Мадинье, собранной в Панаме. Я проникаю ей в голову – мне, повествователю, такое позволено – и нахожу в чащобе беспорядочных мыслей, страхов и печалей слова: «Je m’en vais» – они повторяются, как мантра, и складываются в башню, – а в карманах нахожу куски базальта и известняка. Шарлотта засовывает руки в карманы. Левой вцепляется в увесистый шмат гранита, а правой – в кругляш голубоватого глинистого сланца размером с яблоко. Она падает в воду спиной, словно решила прилечь на воздух, и панамские минералы, часть древнего геологического образования американского континента, тут же утягивают ее на дно. Давайте вообразим: при погружении Шарлотта теряет туфли, так что, достигнув дна, почти касается босыми ногами песка… Давайте вообразим: вода давит на барабанные перепонки и закрытые глаза, хотя, может, глаза и открыты и видят, как мимо плывут форели и речные змеи, водоросли и ветви, отвалившиеся с деревьев от сырости. Вообразим вес, павший на задыхающуюся грудь Шарлотты, маленькую грудь с твердыми сосками, наморщившимися от холодной воды. Вообразим, как все поры ее кожи захлопываются, словно упрямые рты: они устали глотать воду и понимают, что долго им все равно не продержаться, что смерть от удушья вот-вот наступит. Вообразим то, что воображает себе Шарлотта: жизнь, которая ей выпала – муж, сын, научившийся говорить, прежде чем умереть, немногие сексуальные, социальные и денежные успехи, – и жизнь, которой у нее никогда не будет и представлять ее всегда трудно, потому что воображения (будем честны с собой) не хватает. Шарлотта начинает задаваться вопросом: каково это – утонуть, какое чувство исчезнет первым, будет ли больно и где именно. Дышать ей больше не нужно: вес, давящий на грудь, умножился, щеки сжались – воздух из них жадно, даже прожорливо, хоть и машинально поглотили легкие. Шарлотта чувствует, что сознание начинает гаснуть. И тогда что-то приходит ей в голову. Точнее, что-то происходит у нее в голове. Что? Воспоминание, мысль, эмоция. Я, в виде исключения, несмотря на свои преимущества повествователя, не имею туда доступа. Одним движением щуплых плеч, изящных рук Шарлотта сбрасывает пальто мужа. Куски лигнита, обломки сланца падают на дно. И немедленно, словно отпущенный буй, тело Шарлотты отделяется от этого дна. И всплывает на поверхность реки Чагрес. У нее болят уши. Во рту снова есть слюна. Предвосхищу сомнения и вопросы моих любопытных читателей: нет, Шарлотта так никому и никогда не рассказала, что она подумала (или представила, или почувствовала, или, может, просто увидела) за секунду до верной смерти на дне реки Чагрес. Я, хоть и склонен к спекуляциям, в этом случае оказался не способен спекулировать, и с годами эта неспособность только усугубилась… Любая гипотеза бледнеет перед фактами: Шарлотта решила жить дальше и вынырнула на мутную зеленоватую поверхность Чагреса, будучи новой женщиной (которая, возможно, к тому моменту уже решила, что унесет тайну с собой в могилу). Никаких слов не хватит, чтобы описать процесс радикального обновления, грандиозного перевоплощения, совершенного Вдовой с канала после того, как ее голова – дыхание бешеное, рот, набирая воздух, дрожит, словно пойманный лосось, – вновь попала в надводный мир Перешейка, мир, который Шарлотта возненавидела, а теперь простила. Я не боюсь свидетельствовать о физических переменах, сопровождавших перерождение: оттенок глаз стал светлее, тон голоса – глубже, а древесного цвета волосы отросли до талии, как будто темные воды Чагреса подарили ей нескончаемый водопад за спиной. Шарлотта Мадинье, которая в момент погружения в Чагрес с карманами, полными образцов панамской геологии, была женщиной миловидной, но потасканной, воскреснув – ибо в тот день случилось именно воскрешение, – словно вернулась к ошеломительной красоте не столь далекой юности. Событие, достойное мифов. Шарлотта Мадинье – русалка реки Чагрес. Шарлотта Мадинье – панамский Фауст. Господа присяжные читатели, вы ведь хотели прочесть новое «Превращение»? Так вот оно, нежданное и беспрецедентное, самое грандиозное из всех, мной виденных, возможно потому, что оно непосредственно повлияло и на меня. Ведь новая женщина не только вышла из реки Чагрес, что само по себе поразительно, но и совершила еще один поразительный подвиг: она вошла в мою жизнь. И, разумеется, перевернула ее. Нет сомнений, что в конце тех неспокойных восьмидесятых годов метаморфозы носились в воздухе. На другом конце мира, в Калькутте, Коженёвский переживал череду неуловимых изменений личности и начинал подписывать письма просто как «Конрад»; Вдова с канала не стала менять имя – между нами существовал негласный договор: она оставляет фамилию мужа, а я не прошу никаких объяснений, – зато сменила наряд. Она распахнула двери дома в квартале «Кристоф Коломб», содрала с окон плащи и юбки, а я сходил с ней в либерийский район и помог выменять парижский гардероб, полностью состоявший из темных и тяжелых вещей, на зеленые, голубые и желтые хлопковые туники, в которых она, бледнокожая, становилась похожа на недозрелый фрукт. Новый костер посреди улицы – но на сей раз не очистительный, а целительный, попытка заговорить бесов из прошлой жизни. Да, в последние дни 1885 года в порту Колон Шарлотта совершила перевоплощение, и я в нем участвовал. Церемония инициации (подробности которой я из чистого джентльменства приберегу) состоялась в субботу вечером и подпитывалась разделенным одиночеством, неразделенной ностальгией, а также проверенным горючим – французским бренди. В моем личном словаре, возможно, не таком, как у вас, дорогие читатели, слово «перевоплощение» означает «возвращение к плоти». Я возвращался каждую субботу, и каждую субботу щедрая плоть Шарлотты Мадинье ждала меня с жадностью и отдавалась с безрассудством тех, кому нечего терять. Но ни во дни инициации, ни потом я так и не узнал, что же произошло на дне реки Чагрес. Новогоднюю ночь я провел у Шарлотты, а не у отца, и первая фраза, которую я услышал в 1886 году, оказалась просьбой, точнее, завуалированным приказом: «Больше никогда не уходите». Я повиновался (более чем охотно, следует сказать). Так и вышло, что в тридцать один год я начал сожительствовать со вдовой, едва умевшей связать пару слов по-испански. Я колонизировал ее подростковое тело, как первооткрыватель, не знающий о том, что он не первый, и чувствовал себя бессовестно, решительно, опасно счастливым. Место нашего проживания и гражданство Шарлотты, два кадастровых фактора, составляли наш моральный карт-бланш, своего рода послабление, благодаря которому мы могли существовать внутри жесткой системы панамской буржуазии – ведь мы, к своему огорчению, до сих пор составляли ее часть. Но, дорогие читатели, послабление не предполагает полной безнаказанности. Однажды падре Федерико Ладрон де Гевара, иезуит, обозвал Шарлотту «женщиной с запятнанной репутацией» и подчеркнул, что Франция всегда была «логовом либералов и колыбелью антихристианских революций». Я это очень хорошо помню, потому что Шарлотта, словно желая ответить на обвинения, решила поговорить со мной на крыльце своего дома. Только что прошел первый апрельский дождь, и в воздухе плавала поднявшаяся от земли сырость, запах дохлых дождевых червей и затхлой воды из канав, а тучи москитов висели, словно живые сети. Решающие моменты в истории человечества часто предваряются самой бессмысленной вследствие избыточности фразой: «Мне нужно тебе кое-что сказать», – говорит человек, которому, очевидно, есть что сказать. Шарлотта придерживалась этой нелепой традиции. – Мне нужно тебе кое-что сказать, – сказала она. Я подумал, сейчас она наконец признается, что же произошло на дне реки Чагрес, поведает мне эту твердолобую неподкупную тайну, но она, лежа в гамаке в оранжевой тунике и красном тюрбане, умудрилась одновременно повернуться ко мне спиной и протянуть мне руку, и прямо там, пока с неба низвергался очередной ливень, сообщила, что беременна. Наша частная история иногда способна на весьма замечательные совпадения. В животе у Шарлотты новый Альтамирано намеревался продолжить панамскую ветвь рода, а в то же время Альтамирано-старший, мой отец, намеревался уйти на покой, покинуть мир, как смертельно раненый кабан. Как впадающий в спячку медведь. Как любой зверь, который вам больше нравится. Он начал отдаляться от меня. Шарлотта, новая Шарлотта, несмотря на перевоплощение, продолжала испытывать вселенское презрение к моему отцу. По какой причине? Отчасти он винила Мигеля Альтамирано в смерти сына и мужа. Он, разумеется, не мог ее понять. Мысль о прямой связи между его избирательной слепотой и гибелью обоих Мадинье показалась бы ему абсурдной и недоказуемой. Если бы ему сказали, что отца и сына Мадинье убили, а смертельным оружием стало некое открытое письмо, опубликованное однажды в некоей газете, мой отец, клянусь, не понял бы намека. Он, конечно, пролил пару слез в связи с тем, что Панама истребила целую семью, но то были невинные слезы – в смысле, невиновные и неумные. Мигель Альтамирано довел механизмы защиты – отрицание и невидение – до уровня искусства. Этот процесс распространялся и на другие стороны его жизни. В Панаму начинали доходить новости европейской прессы, и единственный способ сохранить рассудок для возмущенного, взбешенного, разочарованного отца состоял в том, чтобы притвориться, будто некоторых вещей просто не существует. Сейчас мой рассказ ненадолго превратится в личный обзор прессы, и я думаю, что господа присяжные читатели это оценят. Вообразите себе сероватые страницы газет, плотные колонки, крошечные шрифты, вкравшиеся опечатки… Какой удивительной силой обладают эти мертвые буквы! Как круто они могут изменить жизнь человека! Двадцать восемь букв испанского алфавита всегда были на стороне моего отца, а теперь вдруг несколько мятежных, крамольных слов сотрясают всю панораму журналистики. Примерно тогда же, когда шея Педро Престана переломилась с сухим треском, лондонский The Economist предупреждал – в первую очередь, акционеров, – что Всеобщая компания Панамского межокеанского канала превратилась в самоубийцу. Пока повстанческие либеральные силы капитулировали в Лос-Гуамос и гражданская война завершалась, в The Economist вышел длинный репортаж, в котором прямо говорилось, что Лессепс намеренно ввел французов в заблуждение, а последняя фраза звучала так: «Канал никогда не будет завершен, поскольку мошенники никогда и не собирались его завершать». Французская метрополия, любимый шестиугольник Фердинанда де Лессепса, начинала потихоньку поворачиваться своей шестиугольной спиной к Всеобщей компании Панамского межокеанского канала. Отец получал эти известия на улицах Колона (в конторах компании, в порту, куда тоже доходили некоторые газеты) и раскрывал рот, словно усталый бык, словно каждый журналист был тореадором, а каждая статья – бандерильей[29][Бандерилья – небольшое копье с крючками на конце. – Примеч. ред.]. Но все равно, думаю я, он оказался не готов к последнему удару, выпавшему на его долю, безжалостному и сокрушительному, как шпага тореро. Я понял, что мир перестал принадлежать моему отцу или мой отец перестал принадлежать миру, когда почти одновременно произошло два решающих события: в Боготе изменили Конституцию, а в The Economist вышла разгромная статья. В Боготе президент Рафаэль Нуньес, любопытный перебежчик, сменивший радикальный либерализм на крайний консерватизм, вернул в Конституцию имя Бога, «источника всякой власти». В Лондоне The Economist напечатал абсурдное обвинение: «Если строительство Панамского канала застопорилось, а французы до сих пор не догадались, жертвами какого грандиозного обмана они стали, то только потому, что мистер Лессепс с пособниками потратили больше денег на покупку журналистов, чем экскаваторов, больше на взятки, чем на инженеров». Дорогие читатели желтой прессы, дорогие любители дешевых скандалов, дорогие зрители, обожающие лицезреть чужое несчастье: статья в The Economist походила на мешок дерьма, который метнули в работающий на бешеной скорости вентилятор. Комнату – допустим, в конторе на рю Комартен – забрызгало от пола до потолка. В каждой газете полетели головы: главные редакторы, репортеры, корректоры – все они, как выяснилось в ходе расследований, были на жалованье у Всеобщей компании. А дерьмо, чьи летучие свойства сильно недооценены, пересекло Атлантику и добралось до Колона, где забрызгало стены Correo del Istmo (три купленных репортера) и El Panameño (два репортера, два редактора), а также лицо несчастного невинного человека, страдавшего от синдрома преломления. Star & Herald поспешила перевести разоблачительную статью The Economist. Мой отец воспринял это как самое настоящее предательство. И вот, пока в Боготе метаморфический президент Рафаэль Нуньес заявляет, что образование в Колумбии будет католическим или не будет вообще, в Колоне Мигель Альтамирано чувствует, что стал жертвой несчастного случая, шальной пули из уличной перестрелки или молнии, которая расколола дерево надвое и уронила его на голову прохожему. Он не может понять, почему Star & Herald обвиняет в продажности всех журналистов, которые писали о канале (они ведь лишь передавали то, что видели!), а тридцатью строчками ниже переходит к еще более беззастенчивому обвинению их в мошенничестве (ведь единственное, чего они желали, – способствовать Прогрессу!). Совершенно не может понять. «Франция начинает просыпаться от чар Лессепса», – пишет Le Figaro. Таково всеобщее ощущение: Лессепс – дешевый фокусник, цирковой иллюзионист, в лучшем случае умелый гипнотизер. Но вне зависимости от наименования, оно подразумевает мысль – долго пребывавшую в спячке, как медведь зимой, – что все, касающееся канала, от стоимости до сроков и включая инженерию, – чудовищная ложь. «Подобная ложь была бы невозможна, – пишет автор, – без угодливого пособничества газет и их нечистоплотных редакторов». Однако отец защищался: «В начинании такого масштаба, – написал он в „Бюллетене“, – трудности составляют часть повседневной жизни. Доблесть наших работников состоит не в отсутствии трудностей, а в героизме, с которым они их преодолевали и дальше будут преодолевать». Мой идеалист-отец, словно ему вновь было двадцать, вдохновенно писал: «Канал есть заслуга Человеческого Духа, и для счастливого завершения ему нужна поддержка человечества». В поиске сравнений он обращался к другим великим творениям (Суэцкий канал уже считался затасканным аргументом): «Разве стоимость Бруклинского моста не превысила смету в восемь раз? Или, может, туннель под Темзой не обошелся втрое дороже намеченного? История Панамского канала – это история человечества, а человечество не может растрачивать себя на перепалки из-за каких-то грошей». Мой оптимист-отец, тот самый, что некогда оставил комфорт родного города и отправился тяжело работать там, где в нем нуждались, продолжал писать: «Дайте нам время и дайте нам франки!» В те дни над Перешейком прошел обычный ливень, не сильнее и не милосерднее, чем в последние годы, но на сей раз выкопанная земля впитала воду, поползла в потоке и вернулась на место, сырая, упрямая, неподатливая, словно гигантская глинистая терраса. За один вечер хорошего панамского ливня пошли насмарку три месяца работы. «Дайте нам время, – писал мой отец, идеалист и оптимист, – дайте нам франки!» Последний пример в моей подборке прессы (вырезки у меня в папках так и переругиваются за право быть процитированными, пихаются локтями, чуть ли не глаза друг другу выцарапывают) происходит из La Nación, правительственной газеты. С практической точки зрения, как ни крути, этот текст – угроза. Да, разумеется, нам всем было известно, какую неприкрытую враждебность центральное правительство проявляло к Лессепсу в частности и французам в целом, нам было известно, что правительство, которое до этого месяцами методично тянуло деньги из казны, просило в долг у Всеобщей компании, а Всеобщая компания отказалась давать. Они обменивались такими сухими телеграммами, что те рассыпались в прах после прочтения, но и это стало известно. Стали известны обиды, стали известны слова, произнесенные в президентском дворце: «Надо было эту штуку гринго отдать, они-то нам настоящие друзья». Мы все это знали, но не могли предвидеть, каким глубоким удовлетворением будут сочиться строки статьи в La Nación.
«Всеобщая компания Панамского межокеанского канала на грани банкротства», – гласил заголовок. Ниже рассказывалось, что многие панамские семьи заложили имущество, продали фамильные драгоценности, выжали до капли сберегательные счета, чтобы купить акции канала. Последняя фраза была такая: «Если разразится катастрофа, у абсолютного разорения сотен соотечественников будут хорошо известные виновники». Дальше приводился полный список авторов и журналистов, которые «лгали, обманывали и вводили людей в заблуждение» своими очерками. Фамилии в списке шли в алфавитном порядке. На букву А была только одна фамилия. Для Мигеля Альтамирано это стало началом конца. А теперь мои память и перо, зависимые от перипетий политики, зачарованные каменными истуканами, которых оставляет на своем пути Горгона, должны без промедления перейти к рассказу об ужасных годах, начавшихся с любопытных строк государственного гимна и кончившихся тысячей ста двадцатью восемью днями войны. Однако политику страны парализовало – или парализует в моей памяти – одно почти сверхъестественное событие. Двадцать третьего сентября 1886 года после семи с половиной месяцев в утробе родилась Элоиса Альтамирано, такая маленькая, что полностью помещалась у меня в ладонях, такая бесплотная, что сквозь кожу ног проглядывали изгибы костей, а на лишенных губ гениталиях можно было рассмотреть лишь микроскопическое пятнышко клитора. Элоиса родилась настолько слабенькой, что не смогла совладать с сосками матери, и первые шесть недель пришлось кормить ее с ложечки дважды вскипяченным молоком. Господа присяжные читатели, обычные читатели в детородном возрасте, отцы и матери, рождение Элоисы парализовало весь мир, точнее отменило его, беспощадно стерло, как слепота стирает краски. Где-то там Всеобщая компания Панамского межокеанского канала предпринимала отчаянные попытки удержаться на плаву, выпускала новые боны и даже устраивала жалкие лотереи для рекапитализации своего начинания, но на все это мне было наплевать: моя задача состояла в том, чтобы вскипятить Элоисину ложку молока, взять Элоису за щеки двумя пальцами и удостовериться, что ни капли не пропало даром. Подушечкой указательного пальца я массировал ей горло, чтобы помочь проглотить, и меня не интересовало, что в те дни Конрад написал первый рассказ, «Черный штурман». Незадолго до двадцатидевятилетия Конрад сдал в Лондоне капитанский экзамен и стал для всех нас капитаном Джозефом К., но это пустяки по сравнению с первым разом, когда Элоиса ухватила губами морщинистый сосок и после долгих недель медленной учебы и постепенного укрепления челюсти присосалась так, что деснами повредила его до крови. Однако один факт ускользает от моего понимания: несмотря на рождение Элоисы, несмотря на заботы, обеспечивавшие ее долгое и трудное выживание, отмененный мир продолжал жить, страна – нахально и самостоятельно идти вперед, и Панамский перешеек тоже жил своей жизнью, не обращая никакого внимания на вернейших подданных. Как я могу говорить о политике, вспоминая те годы, которые принадлежали исключительно моей дочери? Как мне восстанавливать в памяти события национального масштаба, если единственное, что меня тогда интересовало, – медленный, грамм за граммом, набор веса Элоисой? Каждый день мы с Шарлоттой носили ее, укутанную в прокипяченные пеленки, в мясную лавку китайца Таня, там разворачивали и клали, словно отбивную или кусок печенки, на большую чашу весов. На другую чашу стоявший за деревянным прилавком Тань ставил гирьки, массивные диски цвета ржавчины, и для нас, родителей, не было удовольствия больше, чем видеть, как он выбирает в блестящей лакированной шкатулке гирьку побольше, потому что предыдущей не хватило… Я упоминаю этот ритуал в своем рассказе и спрашиваю себя: как мне отыскать среди теплых личных воспоминаний подобные сухому плоскогорью воспоминания общественные? Мне свойствен дух самопожертвования, дорогие читатели, и потому я попытаюсь. Попытаюсь. Ибо в моей стране намечались события из тех, что историки в книгах обычно окружают лесом вопросительных знаков и сначала недоумевают, как же так вышло, как мы дошли до такого, а потом говорят, я, я знаю как, у меня есть ответ. Что, разумеется, нелепо, поскольку в те годы даже самый рассеянный улавливал в воздухе нечто странное. Повсюду кишели знаки и пророчества – нужно было только уметь их толковать. Не знаю, что думал отец, но лично мне следовало заподозрить неминуемую трагедию в тот день, когда моя страна, страна поэтов, оказалась больше не способна писать стихи. Когда Республика Колумбия утратила слух и литературный вкус и пренебрегла элементарными правилами стихосложения, мне следовало зазвонить в колокол, закричать: «Человек за бортом!» и остановить корабль. Мне следовало похитить шлюпку и уплыть на ней, даже рискуя никогда больше не увидеть суши, в тот день, когда я впервые услышал слова государственного гимна. Ох уж эти слова… Где я услышал их впервые? Важнее вопрос: откуда они взялись, слова, которых никто не понимал и которые любому уважающему себя критику показались бы не просто образчиком скверной литературы, а порождением расшатанного сознания? Проследим, читатели, историю преступления (вопреки поэзии, вопреки достоинству). На дворе 1887 год: некий Хосе Доминго Торрес, государственный служащий, чей главный талант состоит в сооружении рождественских вертепов, решает стать театральным режиссером, а также решает, что в следующую годовщину независимости должна прозвучать Патриотическая Поэма, Принадлежащая Президентскому Перу. Блаженны неведающие: президент нашей республики, дон Рафаэль Нуньес, в часы досуга баловался стишками, словно скучающий школьник. В этом президент следовал устоявшейся колумбийской традиции: когда он не был занят подписанием новых конкордатов с Ватиканом в угоду своей высоконравственной второй супруге (и чтобы боготинское общество простило ему ужасный грех: он женился во второй раз, в обход церкви, да еще и за границей), президент Нуньес облачался в пижаму и колпак, накидывал руану (в Боготе обычно холодно), просил горячего шоколаду с сыром и принимался изрыгать семисложники. И вот одним ноябрьским вечером боготинский театр Варьете становится свидетелем глубокого замешательства, с которым группа ни в чем не виноватых молодых людей декламирует эти несусветные строки: При Боякй, на поле ожесточенной брани колосьями героев дух славы увенчал, и вместо лат железных он мановеньем длани от вражеской атаки, как щит, их защищал. Между тем в Париже Фердинанд де Лессепс посвящал все свое время докучливой обязанности – соглашаться. Он соглашался, что канал не будет закончен в срок и потребуется еще несколько лет. Соглашался, что миллиардов франков, вложенных французами, недостаточно: нужно еще шестьсот миллионов. Соглашался, что идея канала на уровне моря технически неосуществима и является ошибочной, соглашался, что Панамский канал нужно строить с системой шлюзов… Соглашался, соглашался, соглашался: за две недели этот горделивый человек сделал столько уступок, сколько не делал за всю свою жизнь. И все равно их не хватило, их оказалось совершенно недостаточно. Случилось нечто непредвиденное (непредвиденное для одного Лессепса): французам надоело. В тот день, когда в продажу запустили боны, призванные спасти Всеобщую компанию, в редакции всех европейских газет пришла анонимная записка, в которой говорилось, что Лессепс умер. Это, разумеется, была ложь, но свое черное дело она сделала. Продажа бонов провалилась. Лотерея провалилась. Когда было объявлено о банкротстве Компании и назначен ликвидатор, ответственный за дальнейшую судьбу машин, мой отец пришел в редакцию Star & Herald и умолял, чтобы его приняли обратно, обещал написать первые пять текстов бесплатно, пусть только снова найдут ему место на своих страницах. Очевидцы уверяли меня, что он плакал. А тем временем вся Колумбия распевала: Рвет волосы от горя на голове девица и вешает на ветви среди могильных плит. Скорбит под кипарисом, как горькая вдовица, но по челу и лику свет гордости разлит. Работы по строительству Панамского канала, Великого Котлована, были официально прерваны, или приостановлены, в мае 1889 года. Французы начали уезжать: в порту Колона грудами высились сундуки, джутовые мешки, деревянные короба, и не хватало грузчиков перенести очередную партию багажа на очередное судно. «Лафайет» утроил количество рейсов во время тогдашнего исхода (ведь Перешеек переживал именно исход: французы, преследуемый народ, уезжали на поиски более благосклонных краев). Французский квартал «Кристоф Коломб» опустел, словно в него пришла чума и уничтожила всех обитателей: так и появляются города-призраки, только в данном случае все происходило у нас на глазах, и, доложу я вам, это завораживающее зрелище. Все недавно брошенные дома пахли одинаково – вымытым шкафом; мы с Шарлоттой любили взять Элоису за руку и прогуляться по таким домам. Мы искали в ящиках тайные, полные секретов дневники (не нашли ни одного) или какую-нибудь старинную одежку, в которую Элоиса могла нарядиться для игры (находили сколько угодно). На стенах оставались следы от гвоздиков и светлые прямоугольники в тех местах, где висели портреты дедушек, воевавших под началом Наполеона. Французы продавали все, кроме самого необходимого, не потому, что хотели уменьшить кладь, а потому, что с тех пор, как они узнали, что могут уехать, Панама превратилась для них в проклятое место, которое следовало скорее забыть, а предметы могли стать переносчиками проклятья. Одним таким предметом, вскоре пошедшим с молотка, был натюрморт – последние владельцы купили его из жалости у рабочего с канала. Несчастный умалишенный француз утверждал, что он банкир и художник, но в действительности являл собой обыкновенного вандала. Поговаривали, будто он состоит в родстве с Флорой Тристан (это понравилось бы моей матери); в Панаму он когда-то прибыл из Перу, и вскоре его арестовали за публичный протест. Через несколько недель он уехал, не выдержав москитов и условий труда. Вскоре он обрел известность в мире; возможно, и вам, читатели, его имя знакомо: его звали Поль Гоген. Созвездия циклопов горят на небосклоне, и, словно в Фермопилах, ключи из недр бьют. Продрог цветок под ветром, но на отчизны лоне в ветвях зеленых лавра нашел себе приют.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!