Часть 16 из 19 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
— Ишь, стерва, все шляется где-то.
— Помилуйте, Григорий, моя дочь… — начала было Лидия Николаевна.
Ерошкин перебил грубо:
— Ваша дочь, ваша дочь!!! Подумаешь тоже! Такая же сука, как и все. Ей бы только кавалеров марьяжить.
И Ерошкин, повернув ей спину, прошел в свою комнату.
У Лидии Николаевны захватило дыхание, помутилось в глазах, но, сдержав себя и отдышавшись, она принялась накрывать на стол.
Вскоре подошла Таточка, сели обедать. Выпив несколько рюмок спирту и закусив вареным мясом, Ерошкин успокоился и стал разговаривать:
— Мамаша, выпили бы и вы рюмочку, а то сидите, как поп на именинах.
— Благодарю Вас, Григорий, я не пью спирта.
— Скажи, пожалуйста! Вам все мадеры да хереса подавай. Нет, мамаша, пора эти буржуйские привычки бросить, ваши времена прошли.
Таточка, желая перевести разговор, спросила:
— Правду говорят, Гриша, что вам, членам партии и ответственным работникам, завтра будет большая выдача, чуть ли не по десять единиц сметаны, полпуда сахара и т. д.?
— Ничего подобного.
— А как же говорил секретарь?
— Мало ли что он брешет! Кстати, я ему завтра подчеркну, чтобы он лишнего не болтал.
— Ах, Гриша, ради бога, не делай этого, я вовсе не хотела его подводить.
— А ты уже и испугалась? Непременно же завтра призову его к порядку, пусть в другой раз держит язык за зубами.
После обеда Ерошкин завалился спать и, прохрапев часа три, отправился на какие-то партийные заседания. Вернулся он поздно вечером в сильно нетрезвом виде, и начались обычные мучения обеих женщин.
До обострившегося слуха Лидии Николаевны доносились из соседней комнаты сначала извозчичья ругань подвыпившего Ерошкина и сдерживавший, умоляющий шепот Таточки, затем послышались ее всхлипывания и, наконец, раздались удары и крики.
Похолодевшими руками сжимала Лидия Николаевна сильно обжигающие виски, к горлу подступали рыдания, душили в безысходной тоске, и каждый Таточкин крик острым ножом полосовал материнское сердце. В смертельной тоске упала старушка перед старой иконой и, впиваясь глазами в потускневший лик старого образа, дрожащими губами исступленно шептала:
— Господи, господи, да сжалься же Ты над нами, за что нам все это?! За что?!.
Но отчаянный призыв был прерван ворвавшейся Таточкой. Босая, в полуразорванной рубашке, с окровавленным лицом, бросилась Таточка к матери:
— Мамочка, родная, сил больше нет, научи, спаси, избавь! Голод, смерть — все лучше, чем сейчас! Ох, мама, мама!
И, захлебываясь слезами, Таточка, как бывало в детстве, судорожно прижалась головой к плечу матери и крепко обняла дрожащее тело старушки.
И долго в ночной тишине слышались рыдания несчастных женщин, при свете потрескивавшей лампады лишь печальные очи Царицы Небесной взирали на них со старой семейной иконы.
Страшная месть
Дни мои в Петрограде 1919 года протекали в тревоге, тоске и погоне за куском хлеба. Днем — бессмысленное толчение воды в ступе в одном из советских учреждений, что несколько предохраняло меня от клички саботажника, а вечером — согревание на кухне у плиты в трепетном ожидании порции варившейся чечевицы, картошки или осточертевшей воблы. Однажды, в ту самую минуту, когда историческая вобла успела уже в достаточной мере отравить воздух кухни, кто-то нервно постучал в дверь, и не успел я судорожно припрятать в ящик фунт свежего черного хлеба, как вышел ко мне мой старый знакомый, некий Федоров, когда-то студент Военно-медицинской академии, который теперь оказался еще не расстрелянным, но уже без определенных занятий. Федоров всегда был крайне нервным субъектом, но сегодня, взглянув на него, я заметил в нем какую-то особенную нервность. Он был бледен, глаза его как-то беспокойно бегали, а руки, не зная покоя, то и дело хватались то за носовой платок, то за бородку, а то и просто вертели и мяли фуражку с выцветшим синим башлыком.
— Послушайте, Илья Александрович, вы как будто чем-то расстроены?
— Да нет, — отвечал он мне, — так, вообще несладко.
— Да-а-а, сладости мало, что и говорить!
Мы помолчали. Но так как Федоров мог засидеться, а я умирал с голоду, то я сказал:
— Уж вы извините, поделиться с вами не могу, сами понимаете, а я быстро проглочу свой, простите за выражение, обед.
— Что вы, что вы, да я разве могу сейчас думать о еде? Бога ради, не стесняйтесь. Вы разве не видите, как я расстроен?
— Ага! Я же вам говорил, что у вас что-то неладно!
Федоров решительно тряхнул головой и молвил:
— Да-с, и очень неладно. Хочется отвести душу, и если вы позволите, то я немного посижу и, пока вы едите, расскажу вам грустную историю, что несказанно продолжает меня мучить.
— Сделайте одолжение, я вас слушаю. Знаете, как говорится, ум хорошо, а два лучше!
И Федоров продолжил рассказывать:
— Должен вам сказать, что эти месяцы я прожил довольно сносно. Пользуясь своими кой-какими медицинскими познаниями, я благополучно пристроился к железнодорожному врачу, некоей, ну, назовем ее, скажем, Решетниковой, старой знакомой моих родителей, на должность фельдшера. Получил на N-ском вокзале казенную комнату, паек и сорок рублей в месяц. Сначала все пошло как по маслу, но затем, присматриваясь к работе Решетниковой, я стал недоумевать. Решетникову я знал как старого, опытного врача, и теперь иногда я любовался ее работой, но бывали дни, когда, на мой взгляд, она вдруг делала нелепости, и не подумаешь, что в ее медицинском образовании бывали пробелы, вовсе нет. Ту же работу вчера она исполняла прекрасно, а сегодня из рук вон плохо. Удивляло меня и несколько странное настроение ее. Казалось бы, что, претерпев разорение, очутившись на пункте, лишенном часто и самых остро необходимых лекарств и материалов, наконец, потеряв ведь так недавно своего обожаемого и единственного сына, морского офицера, убитого в Кронштадте большевистской матросней, ей присущи были бы тоска, отчаяние, мрачность. Но никогда и прежде не видал я ее в более оживленном и радостном настроении. Она вся кипела в работе, отдаваясь ей со страстной идеальностью, словно не старый врач, а только что кончившая медичка. Подмечал я в ней и непонятные противоречия. Когда к ней обращались по вопросам аборта, она одних принималась отговаривать, читая им целые лекции об аморальности этого поступка, рисовала им заманчивые картины семейного счастья людей, окруженных здоровым потомством, взывала к чувству материнства и так далее. Других, наоборот, горячо уговаривала, уверяя, что в наше тяжелое время преступно иметь детей, что безнравственно порождать нищих и проч. Я все это видел, долго недоумевал, и наконец в один воскресный день, сидя за стаканом чая у Решетниковой, я не выдержал и откровенно сознался ей в мучившей меня загадке.
Она посмотрела на меня, пожала плечами и, саркастически улыбнувшись, промолвила: «Вы, Илья Александрович, свой человек, конечно, знаю я вас с детства, но все же для верности дайте мне честное слово, что все мною сказанное умрет вместе с вами, и я, пожалуй, открою вам мою тайну».
Я обещал, и Решетникова, налив еще чаю, поведала следующее: «Вы помните, конечно, дорогой мой, как жила я в дореволюционное время? Приятная казенная квартира, недурная практика, проценты с кой-каких сбережений и Сашенькино жалованье — все это, взятое вместе, позволяло существовать более чем безбедно. Но вот налетела проклятая революция, разорившая всех и обогатившая лишь небольшую кучку мерзавцев и негодяев. Я, конечно, потеряла все и принялась влачить существование, присущее ныне в России всем порядочным людям. Я хотя и озлобилась на жизнь, но продолжала с нею бороться, как могла и умела. Но вот постиг меня сокрушительный удар: пьяные матросы растерзали моего мальчика ни за что ни про что, моего дорого Сашеньку, этого рыцаря, этого добрейшего человека, в жизни своей не обидевшего мухи. Этот удар был выше моих сил! Жизнь померкла, потеряв для меня всякий смысл и значение. И я, не колеблясь ни минуты, порешила умереть. В сущности, я ничего даже и не решала, до того очевидным представлялся мне этот единственный выход из моего душу раздирающего положения. Вы знаете, что я никогда не верила ни в бога, ни в черта, а потому смерть, этот физиологический процесс, не только не пугала меня, но, наоборот, рисовалась как нечто заманчивое. И в самом деле, подумаешь — блаженство небытия после стольких кошмарных потрясений. Но я человек и имею свои маленькие слабости, они, как это ни странно, сказались и в ту скорбную минуту: расставаясь с жизнью, мне страстно захотелось в последний раз провести несколько часов приятно, в уюте и тепле, за прилично сервированным столом, за вкусным ужином и стаканом душистого вина, среди роз и гвоздик — моих любимых цветов. Я продала свою единственную бриллиантовую вещь — материнские серьги — и на эти деньги купила все необходимое. Достала со дна сундука чудом еще уцелевший фарфоровый сервиз и хрусталь, разостлала на столе тонкую, чистую скатерть, расставила в вазах букеты цветов, наполнила граненый графин любимый мною «Крымской мадерой», рядом с ним поставила поллитра «Крем де виолет» и молочничек сливок (вы знаете, как вкусен этот ликер со сливками), раскрыла перед собою с величайшим трудом добытую у спекулянта коробку «Шоколя миньон», пододвинула к столу глубокое удобное кресло и расставила перед собою фотографии моих родителей, покойного мужа и бедного Сашеньки. Особый подносик я накрыла куском черного бархата и поставила на него рюмочку с водой, а рядом с нею положила кусочек цианистого калия, что давно у меня хранился в аптечном шкафу. Все это глупо, скажете вы, но что вы хотите? При всем моем атеизме, при всей моей вере в науку, при всем моем рационализме я прежде всего женщина и не чужда до известной степени сентиментальности!
Я уселась в кресло, окинула взором уставленный яствами стол и, переведя глаза на фотографии, перенеслась в далекое прошлое. В памяти быстро промелькнула вся моя жизнь: счастливое детство, беззаботная юность, мое увлечение на курсах наукой, мои первые шаги на медицинском поприще, мое замужество, рождение Сашеньки, вдовство и жизнь с возмужавшим сыном. Все, все это мелькало в моей голове и начинало пробуждать какое-то неопределенное сначала чувство. Как смели явиться какие-то люди, презренные неучи с уголовным прошлым, и безнаказанно лишить меня моего скромного счастья? Как смели они, подлые, грубые рабы, лишенные элементарных понятий морали, перевернуть всю жизнь, втоптав в грязь науку, искусство и все то, что дала нам культура за много веков?
А мы жалкие, сентиментальные, расхлябанные люди только платонически скорбим и трусливо подставляем шеи под топор этих палачей! Трудно словами передать вам, Илья Александрович, ход моих размышлений, но скажу вам одно, что не прошло и часу, как я прониклась глубоким презрением к себе самой. Как? Умереть покорно по вине этих негодяев, не отомстив ни за себя, ни за близких своих? Исчезнуть из жизни, не справив кровавой тризны по дорогим моим мальчикам? О нет! Если русским интеллигентам и свойственно мягкосердечие, если разум их и отравлен непротивлением злу, то я не из их числа! Быть может, материнская кровь, текущая по моим жилам (вы ведь знаете, она была еврейкой), заговорила во мне в эту минуту, но, упав на колени перед Сашенькиной карточкой, я торжественно поклялась ему в страшной, беспощадной мести — за каждую слезу, пролитую мною, за каждую каплю драгоценной его крови ответите вы мне сторицей, презренные пролетарии, и вашими муками, и вашими жизнями!
Я порешила было пробраться каким-нибудь образом в большевистский стан и, пожертвовав собою, убить бомбой пару-другую вожаков, но скоро отбросила эту мысль, так как и технически осуществить ее было нелегко, да и удайся мне даже это, сколько невинных людей падут в отместку за мой поступок. Да, наконец, что это за смерть? Две-три каторжные жизни не удовлетворяли меня, тем более что на место убитых буквально тотчас же назначены новые, не менее гнусные люди. Но наконец меня осенила мысль. Я поняла, какая широкая возможность находится в моих руках, и я тотчас же принялась действовать. И вот уже с год, как я свожу счеты с пролетариатом, глубоко наслаждаясь своей деятельностью. Когда ко мне приходит на амбулаторный прием какой-либо матрос с рваной раной, то я под видом дезинфекции вливаю в нее раствор из соли и трепещу от наслаждения, когда этот гнусный убийца (для меня все матросы — убийцы) корчится в несказанных муках от разъедающей его жидкости. Когда мне приходится какому-либо сознательному рабочему делать подкожное впрыскивание, то заметьте, я втыкаю иглу ему медленно и перпендикулярно, да еще норовлю пошевелить иглой в теле. Если ко мне приносят или приводят пролетария с вывихнутой рукой или ногой, то я никогда быстро не вправляю вывиха, а норовлю всегда поделать предварительно ряд ненужных, но энергичных движений, заставляя обливаться холодным потом свою жертву. Но maximum моего удовлетворения — это аборты. Как ни отрадны для меня пролетарские муки, но им наступает конец, и, вылечившись, враг продолжает действовать на погибель всего культурного и честного человечества. При аборте же я собственными руками и навсегда уничтожаю плод пролетарского происхождения и за этот год избавила человечество не от одной сотни будущих гнусных рептилий. А если принять во внимание эту хамскую способность наших пролетариев размножаться с быстротою вшей, то от скольких таких мошенников и убийц избавила я грядущие поколения? Теперь жизнь моя полна, я вижу в ней смысл и прекращу ее лишь тогда, когда месть моя будет удовлетворена, если, конечно, большевики не пронюхают ранее того о моей деятельности. Впрочем, на этот случай я ношу всегда на груди в стальной коробочке и на шелковом шнурке тот кусочек яда, что чуть не был мною принят год тому назад». И Решетникова пощупала пальцами у себя на груди.
Как в тяжелом сне слушал я страшную исповедь доктора, как вдруг нас прервал вошедший дежурный санитар: «Товарищ доктор, там принесли матроса, поранившего себе ногу топором. Пожалуйте!» — «Хорошо, Серегин, сейчас приду».
Санитар вышел. Решетникова повернулась ко мне с повеселевшим лицом и, сладостно потирая руки, сказала: «Ну-с, Илья Александрович, довольно нам чаи распивать. Кто не работает, тот не ест, говорят они. Хорошо же! А ну-ка захватите-ка мой растворчик для промывки ран!» Я вскочил как ужаленный! «Нет, доктор. Творите ваше скверное дело, если хотите, я на вас не доносчик, но увольте меня от совместной службы с вами. Я христианин, мать моя не еврейка, и я содрогаюсь при мысли, что вот уже пять месяцев, как я, наверно, был вашим сообщником. Прощайте, и прощайте навсегда».
И вот уже неделю, как я скитаюсь по городу, терзаемый сомнениями. Конечно, я дал честное слово молчать, конечно, я готов понять трагедию этой несчастной старой женщины. Наконец, я не доносчик вообще, но как подумаешь, что одного слова твоего достаточно для сохранения многих будущих жизней, для утоления стольких ненужных повседневных страданий, то берет невольно оторопь и, право, не находишь себе места. Как вы думаете и что вы посоветуете? — обратился Федоров ко мне.
Я неопределенно промычал и предложил Илье Александровичу кусок воблы.
Мания грандиоза
«Приезжай, непременно приезжай к нам в Антоновку, — писал мне мой приятель Ерганин, недавно женившийся и поселившийся в деревне. — Довольно тебе киснуть в Петрограде. Конечно, здесь, в Антоновке, особого веселья нет, но отдохнуть тебе от столицы и прожить недельку-другую будет, право, полезно. Познакомишься с женой (она, я уверен, тебе понравится) и с ее дедом. Представь себе почти столетнего старика, прекрасно сохранившего здоровье и память, хотя и страдающего, как мне кажется, манией грандиоза. Впрочем, увидишь сам. Имеются и соседи — довольно интересные люди. Право, сделай нам удовольствие: не откладывай поездку в долгий ящик, мы так тебе будем рады».
Через неделю я уже был в Антоновке. Жена моего приятеля оказалась прелестной женщиной, а дед ее — преинтересным стариком. Это был какой-то кладезь премудрости, какая-то ходячая энциклопедия: все-то он знал, все-то он помнил! Никаких признаков душевного расстройства, о которых писал мне Ерганин, я в нем не замечал. Я даже спросил моего приятеля:
— Откуда ты откопал в нем манию грандиоза? Премилый, скромный человек.
— Ладно, ладно, будет случай, увидишь, — отвечал он. На третий день моего приезда заехали соседи, два брата Захаровы, и после затянувшегося обеда мы перешли пить кофе в гостиную. Хозяйка дома пошла распоряжаться по хозяйству, и мы остались одни. У пылающего камина поместился старый дед в удобном глубоком кресле, мы расселись где попало, и начался тот неопределенный полумистический разговор не без оттенка фатализма, что так свойствен сытым русским людям после вкусного деревенского обеда, когда и сам хорошенько не знаешь, что тебе хочется — не то сладко вздремнуть, не то поцеловать хорошенькую женщину.
После длинного метафизического спора, в котором старый дед не принимал участия, лишь слушая нас и изредка поднося щепотки табака к носу, я обратился к нему:
— Нил Иванович, вот вы прожили долгую, очень долгую жизнь, многое перевидали на своем веку, было бы крайне интересно знать ваше мнение о людях вообще и о жизни в частности.
Нил Иванович пристально посмотрел на меня, помолчал с минуту, а затем сказал:
— Милостивый государь мой, жизнь я считаю какой-то тяжелой, непонятной шуткой, а о людях лучше и не говорить, все люди, особливо теперешнего века, легкомысленны и глупы.
— На основании чего же выносите вы людям столь строгий приговор?
— А как же-с, помилуйте, современный человек никогда не смотрит в корень вещей, а удовлетворяется чисто поверхностным, мимолетным наблюдением и суждения свои выносит на основании мгновенного впечатления. Хватит какой-нибудь тенор верхнее ре полной грудью, изобретет какой-либо дурак летательную машину — и человечество падает ниц, превозносит их, отдает им чуть ли не божеские почести, что не мешает в то же время им проходить равнодушно мимо истинно великих людей, и только потому, что скромные люди носят свое величие в себе, не оповещая о нем миру.
Говоря это, Нил Иванович как-то оживился, его морщинистые щеки покрылись даже легким румянцем, глаза заблестели.
Мой приятель толкнул меня локтем в бок и шепнул на ухо:
— Началось, сел на своего любимого конька, ну, теперь слушай!
— Позвольте, Нил Иванович, — обратился я снова к нему, — то, что вы изволили сказать, звучит неубедительно, это общая фраза. Докажите хотя бы примером правильность вашей мысли.