Часть 1 из 6 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Эдди, Катрин, Алену
Чем больше я над этим задумываюсь, тем глубже убеждаюсь, что нет ничего более подлинно художественного, чем любить людей.
Письмо Винсента к Тео
Я стараюсь быть честной с теми, кто будет меня читать, но главное — с самой собой. Эти счастливые воспоминания — все, что у меня осталось, и я не хочу их искажать. Однажды этот дневник обнаружат, и вся история всплывет наружу. Чтобы сохранить ее в тайне, как оно и было до сегодняшнего дня, мне следовало бы сжечь эти записи, но я никак не могу решиться, потому что они остаются единственной ниточкой, связывающей меня с ним, и на этих страницах я могу перечитать нашу историю и вернуться в свою молодость. И у меня не хватает духу стереть ее. Что будет потом… невелика важность. Я не всегда была свидетелем тех событий, о которых сейчас собираюсь рассказать. Я терпеливо собирала факты где придется и в некоторых случаях — спустя сорок или пятьдесят лет после происшедшего. Я воссоздавала их как детектив, используя дедукцию и логику или же нащупывая недостающую деталь пазла — единственную, которая идеально соединяется с другими, образуя нечто цельное. Но могу вас заверить, что я совершенно искренна в изложении событий, пусть они и касались меня лично, я не позволяю ослеплению овладеть мною и ни в коей мере не пытаюсь приукрасить свою роль или преуменьшить свою ответственность. И для этого есть серьезное основание. Время прошло. Время, стирающее все. Я пишу эти строки не сгоряча, не под влиянием гнева или волнения. Прошли десятки лет. Две огромные войны опустошили мир. И в этом, 1949 году сколько еще осталось в живых нас, хорошо его знавших? Четверо, едва ли пятеро. Люди так категорично высказывались о его характере, делали такие скоропалительные выводы о его поведении и столько пытались описать его личность, что меня часто выводило из себя их самодовольство и возмущала их глупость, но мне не хотелось выставлять напоказ их ничтожество, они того не стоили. Почему посредственность считает себя вправе говорить, что в голову взбредет, о гениях? Что они вообще понимают в гениальности? Почему им недостаточно смотреть на его картины? Просто смотреть. Я была единственной, кто его любил, и единственной на всей земле, кого когда-либо любил он. Сегодня я старая женщина, не имеющая ничего общего с той пустой балаболкой, какой я была. Я смотрю на свои тогдашние поступки с почти клинической отстраненностью, как если б речь шла о ком-то другом. Мое дело — свидетельствовать. Приблизиться, насколько возможно, к той правде, о которой теперь знаю я одна. Ничего не скрывая и не опуская. И даже напротив: я хочу посвятить немногое время и силы, что мне остались, борьбе с ложью, которая накапливалась годами, наслаиваясь одна на другую, пока не превратилась в официальный постулат, устраивающий всех и каждого. Слишком многие предпочитают поддерживать слухи и мифы, конечно красивые и душераздирающие, но ни на чем не основанные. Моя единственная цель — восстановить истину, а вовсе не искажать ее в попытках оправдаться или смягчить свою вину, и уж тем более не способствовать распространению легенд. Я ни перед кем не должна отчитываться, разве что перед Богом; однако когда-то давно я отреклась и прокляла Его. Но пришел и мой черед, скоро я предстану перед Его судом, и я ни о чем не жалею.
* * *
Приняв более тридцати миллионов посетителей, Всемирная выставка 1889 года прошла с огромным успехом. Она была организована не только в честь столетнего юбилея Французской революции, но и во славу экономического процветания Франции, расцвета ее колониальной империи, пришествия эры электричества и технического прогресса. Эйфелева башня стала гвоздем выставки[1].
* * *
Я родилась от загадочной женщины, которой рано лишилась. Мне было три года, когда болезнь унесла мою мать, и я долгое время была уверена, что не сохранилось ни одного портрета, который мог бы рассказать мне, каким было ее лицо. В те времена фотография еще не была так распространена, как сегодня. Отец сожалел, что не подумал заказать дагеротип во время их супружеской жизни. Это было не модно. Мне так бы хотелось, чтобы у него осталось воспоминание. Он смотрит на меня и уверяет, что ее черты исчезают из его памяти и ему приходится делать невыносимое усилие, чтобы увидеть ее такой, какой он ее любил. Но он не говорит правды: в первый раз он действительно не подумал, а во второй — пожалел денег. Он все время вздыхает. Вперив глаза в пустоту, почти изнемогая. Нарочитые вздохи, которые вырываются у него непроизвольно, зато постоянно. Удручен ли он до конца своих дней тем, что потерял ее? Он уверяет, что она была лучшей супругой в мире, и что он останется вовек безутешен, и что я ничем на нее не похожа — разве что вьющимися волосами. Он заявляет, что не бывало еще существ столь несхожих, — поневоле засомневаешься, его ли я дочь. Он понять не может, откуда я взяла свою дерзость и отвратительный характер, резкий и мятежный, который доставляет ему столько огорчений. Он утверждает, что еще ни один отец не получал от дочери так мало удовлетворения. Я ничего не отвечаю, когда он отпускает свои колкости, потому что я такая, какой он меня сделал. Просто поворачиваюсь к нему спиной. Большего он и не достоин.
Этой матери, от которой у меня не осталось ни единого воспоминания, словно она никогда и не существовала, мне с каждым днем недостает все больше. Не проходит недели, чтобы я не побывала на кладбище, и в дождь, и в грозу. Ни разу в жизни я не пропустила этого свидания, которым так дорожу. Я подолгу стою у ее могилы, как если бы она могла прислать мне послание из иного мира, дать совет и помочь следовать своей судьбе. Я обращаюсь к ней и знаю, что она меня слушает. Когда я была маленькой, говорят, что после похорон я все время требовала ее и по сто раз на день спрашивала отца, когда она вернется; мое упорство было ему невыносимо, и требовалось бесконечное терпение Луизы, чтобы уложить меня спать. Я часто просила ее рассказать мне о матери. Вот она знала ее хорошо. Именно мать и наняла ее, когда отец купил этот дом — он тогда получил наследство от своего отца и захотел поселиться в деревне, но недалеко от Парижа. Луиза не болтлива. Всякий раз, когда я задаю вопрос, мне кажется, что он ее смущает; она пожимает плечами, роется в памяти и выдает две-три банальности. Твоя мать была милая. Все ее любили. Как печально, что она ушла так рано. Потом она возвращается к своим хлопотам, оставляя меня наедине с призраком.
Луиза — наша экономка, она нас вырастила, меня и брата, и по-матерински сердечно заботилась о нас. Не знаю, что бы с нами без нее стало, потому что отец держится в отдалении, поглощенный черными мыслями, своими парижскими занятиями и бесчисленными друзьями. Я очень люблю Луизу, она женщина мягкая и сдержанная, на ней держится весь дом, и я не злюсь на нее за то, что она заменила мать. Все произошло так естественно, что мне всегда казалось: даже лучше, что место в постели отца заняла именно она, а не какая-нибудь другая, которая захотела бы всем командовать и заставляла бы нас жить по ее правилам. Они с отцом тщательно соблюдают правила приличия. Ни единого жеста нежности или привязанности. Он хозяин, она прислуга. Никто и заподозрить не может, каковы в действительности их отношения; даже в деревне, где полно злых языков, никто ни о чем не догадывается, во всяком случае, ни один сосед или торговец не позволил себе и случайного намека. Даже мой младший брат не в курсе. Он спит, как сурок, и не слышит, как они ходят туда-сюда. А вот у меня сон чуткий, и я слышу осторожные шаги, скрип дверных петель, потрескивание половиц, да и другие шумы. Однако я ничего не говорю. Луиза остается на своем месте, мы на нашем, и все хорошо. Но по тишине, уже давно воцарившейся в доме, я поняла, что между ними пробежала кошка, и он больше никогда не заходит к ней в комнату.
Часто зимними вечерами, сидя у огня, мы погружаемся в туманы прошлого; брат к тому моменту уже поднялся к себе и лег спать, а я начинаю расспрашивать отца, что моя мать пела и какой у нее был голос; какие музыкальные пьесы она играла на фортепиано, какие книги читала… и еще тысяча разных вопросов приходят мне на ум. Он сидит молча, потом давнишняя улыбка, взявшаяся неизвестно откуда, появляется у него на губах, но ответа так и нет. Горло у него сжимается, глаза затуманиваются. Он вздыхает, губы начинают шевелиться. Кажется, сейчас он наконец раскроет мне тайну и облегчит свою скорбь. «Что толку?» — бормочет он. Напрасно я повышаю голос, упрекаю его в эгоизме и холодности, он хватает подсвечник и, загородив пламя рукой, даже не пожелав мне доброй ночи, исчезает на лестнице, и только слышно, как закрывается дверь его спальни. Я остаюсь одна и представляю мать в этой комнате, она гладит меня по голове и наигрывает мелодию на пианино, чтобы меня успокоить. Отцу плевать, что я страдаю. Он не любит меня, я знаю. А я, я его ненавижу.
* * *
В 1890 году домработница получала 1,50 франка в день, работница на производстве — 2,46 франка, работник — 4,85 франка, наемный продавец на рынке — 5 франков. Работали от пятнадцати до шестнадцати часов в день, шесть дней в неделю. В 1892 году закон ограничил продолжительность работы для взрослых двенадцатью часами в сутки.
* * *
Я, Маргарита Гаше, сегодня, в среду 19 марта 1890 года, в одиночестве отмечаю свое девятнадцатилетие и даю себе торжественное обещание покинуть эту землю скорби, чтобы отправиться в сияющую Америку; я клянусь памятью матери, что никто и ничто не помешает мне в этом. Осталось потерпеть два долгих года, пока меня не освободит совершеннолетие; за это время я успею подготовиться к рискованному предприятию, отложить денег на переезд и на то, чтобы прожить, пока не подыщу себе место гувернантки в каком-нибудь порядочном нью-йоркском доме, а потом, надеюсь, я смогу прожить своим талантом. Я стану американской художницей. К счастью, я хорошо говорю по-английски, только придется еще поработать над произношением и разузнать о нравах на моей новой родине. Я хорошо знаю наших классиков, могу давать уроки французского, латыни и истории. Когда устроюсь, смогу рассчитывать на более достойное положение и оплатить себе занятия живописью. В той новой стране удача улыбается мужественным и смелым. Я решительно настроена уехать окончательно и бесповоротно. Разорвать все связи с семьей, которая ею для меня не является. Что бы ни случилось, я никогда не вернусь обратно. Даже если меня будут умолять или звать на помощь. Кстати, это будет невозможно. Я никому не собираюсь ничего о себе сообщать. Никто не будет знать, где я нахожусь, жива я или мертва. Я исчезну с поверхности этой злосчастной земли, где не существует иной надежды, кроме как закончить свои дни старой девой или домохозяйкой. О чем я могла бы сожалеть? О ком? Я живу в самом сердце пустыни.
Ни отец, ни брат не поздравили меня с днем рождения. С уходом матери я потеряла единственное живое существо, для которого я хоть что-то значила. Я чувствую себя чужой в родном доме, где на меня обращают меньше внимания, чем на ковер или буфет. Ни отец, ни брат — сейчас они оба в Париже — даже не подумали обо мне. Вернувшись в субботу, они и не вспомнят, что мне стало на год больше. А сами оскорбились бы, если бы я забыла об их празднике и не проявила к ним внимания, не приготовив маленький подарок. Их привязанность ограничивается ими самими. Другим они ничего давать не желают. С того момента, как я поняла эту очевидную истину, для меня их поведение — открытая книга. Они настолько предсказуемы, их эгоцентризм настолько неистов, что все это было бы смешно, если б не вгоняло меня в такую печаль. Каждый год я стараюсь ни намеком не напомнить о грядущем событии и оказываюсь права: они про меня забывают.
Как всегда, помнит одна Луиза. Сегодня утром, когда я зашла на кухню, она обняла меня и прижала к себе — она, которая обычно так сдержанна в малейших проявлениях чувств, улыбнулась мне с бесконечной нежностью и пожелала всего самого хорошего и еще лучшего в будущем. И ее улыбка стоила всех подарков в мире. Она согрела меня, как луч солнца. В день моего совершеннолетия я оставлю отцу с братом записку, уведомляющую, что я уезжаю на некоторое время, и окажусь в Америке прежде, чем их обеспокоит мой отъезд. Я поклялась памятью матери, от которой у меня не осталось ничего, кроме крови, текущей в моих жилах, и она единственная, кто будет оберегать и поддерживать меня из того далека, где она теперь пребывает.
* * *
«Мы, писатели, художники, скульпторы, архитекторы, страстные поклонники первозданной красоты Парижа, во имя французского вкуса, которым решили пренебречь, во имя искусства и французской истории, поставленных под угрозу, со всем негодованием протестуем против возведения в самом сердце нашей столицы бесполезной и чудовищной Эйфелевой башни…»
Ги де Мопассан, Александр Дюма-сын, Эмиль Золя, Гуно, Шарль Гарнье были в числе трехсот деятелей искусства, подписавших эту петицию, а многие другие, среди них Гоген, Верлен, братья Гонкур, Альфонс Алле, всячески башню критиковали.
* * *
С отцом у меня связан самый сильный испуг в жизни. При одном лишь воспоминании о том случае у меня мурашки бегут по телу. Зайдя к нему в мастерскую, я увидела, как он стоит перед офортным станком в одной рубашке и целится из своего армейского револьвера прямо себе в глаз; я решила, что он сейчас застрелится, и закричала, он подскочил, побелел и начал корить меня за то, что я так ужасно рисковала: он мог нажать на курок, и револьвер бы выстрелил, хотя он просто рассматривал ствол, потому что оружие заклинивало. Эта история как нельзя лучше его характеризует: ни на мгновение его не порадовало, что дочь так дрожит за его жизнь, он увидел только несвоевременную и неуместную реакцию, обозвал меня глупой девчонкой, да еще посмел добавить, что «дочь» и «глупость» для него синонимы!
— Не знаю, что с ним случилось, но мне кажется, что барахлит барабан. А может, что-то с внутренним механизмом? Отдай его в починку оружейнику в Понтуазе[2]. И спроси, сколько это будет стоить. В наши дни лучше иметь дома исправное оружие, а я не собираюсь лишний раз тратиться, покупая новое. И захвати с собой коробку с боеприпасами, они у меня уже лет двадцать, патроны с черным порохом: пусть проверит, все ли с ними в порядке.
Он протянул мне револьвер и коробку с патронами. Не сказав ни «пожалуйста», ни «спасибо». И тут же вернулся к станку работать, как будто я вообще не существовала. Я убрала револьвер и коробку в ящик комода в своей спальне и прикрыла сверху платком. Не к спеху; если он желает, чтобы его оружие починили, пусть сам отправляется к оружейнику; у меня нет ни малейшего желания оказывать пусть даже пустячные услуги этому неблагодарному эгоисту, да еще и грубияну.
* * *
«Лантерн»[3], 21 марта 1890 г.
«Если бы это произошло лет пятнадцать назад… падение г-на Бисмарка приветствовалось бы во Франции как подлинное освобождение, и по эту сторону Вогезов[4] уход истинного виновника драмы 1870–1871 годов[5] был бы воспринят с радостью.
Сегодня же все обстоит по-другому, и любопытно видеть, что отставка грозного канцлера не только не встречает у нас энтузиазма, но и вызывает неопределенное чувство опасения, которое хоть и не доходит до сожаления, но очень его напоминает… Уход г-на Бисмарка отдает поддержание мира на откуп неуравновешенному уму, поэтому неудивительно, что наша трудолюбивая и мирная демократия относится к этому событию не без опаски. Впрочем, таково настроение всей Европы…»
* * *
Я проделала все подсчеты еще раз, полагая, что ошиблась в конечной цифре, но вновь пришла к тому же итогу и впала в ужас. Чтобы оплатить билет третьим классом в поезде до Гавра, путешествие через океан первым классом, включая суточные расходы во время плавания, шесть месяцев в пансионе в Нью-Йорке и прожиточный минимум на месте, пока я не найду работу, позволяющую вести хоть самый скромный образ жизни, по всем моим прикидкам понадобится чудовищная сумма в семьсот пятьдесят франков, не считая непредвиденного. Луиза зарабатывает триста франков в год, отец твердит, что она разоряет его своим жалованьем и рано или поздно ему придется с ней расстаться. Я как-то ответила ему: пусть не рассчитывает на меня, чтобы вести его хозяйство и готовить, так что если проголодается, придется ему отправляться в харчевню. Мои сбережения, с трудом отложенные благодаря всяческим самоограничениям, сводятся к пугающей сумме в шестьдесят два франка. Хватит, чтобы добраться до Гавра и… вернуться. Не вижу, каким чудом они могут увеличиться, чтобы позволить мне осуществить мечту. Я должна решиться и плыть третьим классом, какие бы неудобства и испытания ни пришлось терпеть, и тогда мои потребности сведутся к четыремстам франкам или чуть больше. В конце концов, тысячи людей так и путешествуют, а если многие умирают во время плавания, то, возможно, они просто не были так здоровы, как я. Внезапно мой план обрел реальные черты.
Когда я намекнула, что могла бы давать уроки французского сыну мэра, у которого трудности в лицее, отец возвел глаза к небу, как будто я изрекла невероятную глупость. Я сразу поняла, что таким путем мне ничего не добиться. Если я не найду способа увеличить мои накопления, останется один выход: продать часть драгоценностей матери, которые отец давным-давно мне вручил и вроде бы забыл об их существовании. Несомненно, я смогу найти ювелира, который даст мне за них хорошую цену. Я решительно не вижу иного решения. Эти украшения уже стали антикварными и довольно ценными, так что мне придется расстаться только с парой серег, двумя кольцами и, возможно, гарнитуром. Единственное, что меня удерживает, — это уверенность, что таким поступком я предам мать; в противовес этому чувству я говорю себе, что мать была бы счастлива, если бы ее украшения помогли мне осуществить мечту. Я никогда не буду их носить, у меня было бы ощущение, что я присваиваю ее место, пользуюсь ее отсутствием. Что толку им лежать в футлярах. Конечно, придется поехать в Париж и тайком поискать ювелира.
Я осознаю, что в моих расчетах скрыт еще один риск: мне неизвестна стоимость жизни в Нью-Йорке, я только предполагаю, что она приблизительно такая же, как здесь. А что будет, если она куда выше? Как разузнать? Живи я в Париже, то, проявив упорство, я отыскала бы друга, который бы мог меня просветить, но, сидя в этой дыре, я обречена на вечные предположения. Хотя дело терпит, у меня еще есть время, но я не должна растрачивать эту драгоценную отсрочку, пребывая в бездействии. Напротив, мне нужно готовиться, используя любую возможность, чтобы лучше организовать мое путешествие в один конец. Нужно наконец решиться и поговорить с Элен, может, она что-то придумает или у нее есть знакомства, которые окажутся мне полезны. В конце концов, она моя лучшая подруга, я могу ей доверять, она меня не предаст.
* * *
Тридцать четыре миллиона европейцев эмигрируют в Соединенные Штаты на протяжении XIX века. Условия, в которых они совершают переезд, ужасающие, смертность среди путешествующих третьим классом превышает два процента; билет на корабль из Гавра стоит около 300 франков.
* * *
Дружба — вещь, безусловно, загадочная, и я не пытаюсь понять, почему Элен Либерж и я стали лучшими подругами с самого раннего детства, хотя не существует на свете двух более разных существ. Мы не только не сходимся во мнениях, но и реагируем всегда прямо противоположным образом. У нас нет никаких общих интересов, мы не читаем одни и те же книги, не восхищаемся одними и теми же людьми, и я могу часами перечислять все, что нас разделяет, столько же времени ломая себе голову, что же у нас общего. Но, как она сама очень верно говорит, день следует за ночью, они никогда не сталкиваются, а прекрасно дополняют друг друга. Когда я говорю, она слушает меня, не противореча, а когда чуть покачивает головой, я знаю, что она не одобряет услышанное. Она не чувствует потребности высказать свое мнение, и не из расчета, а просто не ощущая такой необходимости; когда я бранюсь и со всей категоричностью требую, чтобы она прервала свое столь удобное молчание, то слышу в ответ: «А что ты хочешь, чтобы я сказала? Ты, конечно же, права, я-то что могу об этом знать?» По общему единодушному мнению, у нее золотой характер, она видит во всем только хорошее, никогда не возмущается, у нее всегда приветливое лицо, ровное и рассудительное расположение духа, и в какие бы ранние годы ни возвращалась моя память, я ни разу не видела, чтобы она закричала, вспылила, отозвалась о ком-то дурно или возразила против чего бы то ни было. Именно ее мягкость и постоянство, так меня раздражающие, ценю я в ней больше всего, и именно они заставляют меня искать ее общества. Они читаются на ее спокойном лице, и при каждой нашей встрече я обязательно рисую сангиной ее в своем альбоме, в одной и той же позе, сидящей в глубоком кресле в своей гостиной, как Давид писал когда-то мадам Рекамье, хоть у меня нет и сотой доли его таланта, но какая разница, никто меня не судит, а когда рисунок кажется мне ужасным, она находит его очаровательным и побуждает меня не сдаваться и продолжать.
По средам я стараюсь сделать рисунок целиком. В уголках листа я разрабатываю детали или набрасываю те части, которые труднее всего уловить. У сангины то преимущество, что исправления не представляют трудности и не оставляют следов, жесткость моего штриха может сойти за сознательный прием, и я могу смягчить ее кончиком пальца, затенив линию. Элен эти портреты приводят в восторг, она показывает их сестрам, которые в свою очередь разражаются похвалами и просят нарисовать их тоже. Мне удается увильнуть под предлогом, что я еще не готова, но я с трудом выношу их болтовню.
Если б Элен захотела, с ее умом, она могла бы прекрасно учиться. В какой-то период ее интересовали звезды и созвездия, и она вроде бы склонялась к изучению позитивных наук[6], но это увлечение быстро иссякло. Я призывала ее воспользоваться разрешением, которое наконец-то было нам дано, и записаться на факультет естественных наук, но это был глас вопиющего в пустыне: она остановилась после получения школьного аттестата и не видела смысла в приобретении дополнительных знаний, считая для себя достаточным владение искусством шить и вести домашнее хозяйство — ей представлялось неподобающим бороться, чтобы заявить о себе, и совершенно бесполезным продвигаться в собственном образовании, будь то для совершенствования своей личности или для дальнейших стремлений.
«К чему? — говорила она. — Это целая наука — вести дом, следить, чтобы он был в порядке и все стояло на своих местах. Какой мужчина захочет иметь жену, которая уходит на рассвете и возвращается поздно вечером, усталая, как и он сам, после долгого дня? И кто в ее отсутствие с любовью разбудит детей, встретит их после школы и займется их воспитанием?»
Элен — и в этом самое большое наше различие — довольна своей судьбой и не помышляет о том, чтобы изменить порядок вещей. У нее нет никаких проблем с отцом, прекрасные отношения с матерью и сестрами, при этом за ее спиной — огромное состояние семьи и положение в обществе, на которое я претендовать не могу, потому что у меня нет приданого, способного перетянуть чашу весов. Элен — друг, каких не бывает. Я часто сожалею о своем саркастическом хмыканье и презрительном виде, который напускаю на себя всякий раз, когда она заверяет, что для нее самая сладкая участь — это быть хозяйкой своего очага; она самый лучший человек в мире.
Когда я решилась рассказать ей о своем намерении уехать в Америку, как только это сделается возможным, она не начала читать мне наставления, к чему я была готова, не стала убеждать, что это безумие или что мне грозят тысячи опасностей, от которых лучше держаться подальше, она только тихо проговорила: «Как грустно, мы больше не увидимся». И когда я поделилась с ней главной своей заботой — нехваткой денег на путешествие и рассказала, что собираюсь продать драгоценности, которые остались мне от матери, она ответила, что это было бы дурным поступком и я должна всегда хранить их, а она меня выручит, потому что располагает достаточными средствами на своем личном счете и для нее это не представит сложности, она это сделает из любви ко мне и чтобы помочь мне исполнить свою мечту, пусть ей самой и кажется, что я выбрала не лучший путь к этой мечте. Я жарко запротестовала, заверяя, что никак не могу принять подобный подарок, потому что не смогу ответить ей тем же, а главное, у меня есть своя гордость, и я не прошу ничьей помощи и никаких подачек и никогда не соглашусь быть обязанной кому бы то ни было, пусть даже лучшей подруге. Она помолчала, по своему обыкновению покачивая головой, и сказала: «Понимаю, ты права».
* * *
Правила внутреннего распорядка уксусного завода «Дессо», 1890:
1. Набожность, чистота и аккуратность — основа хорошей работы.
2. Наша фирма значительно сократила число рабочих часов, и теперь работники должны находиться на рабочих местах только с семи часов утра до шести часов вечера и только по будням.
3. Молитвы читаются каждое утро в большом цеху. Присутствие всех работников обязательно.
Перейти к странице: