Часть 35 из 76 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я стала жить во второй, крохотной комнатке, перевезла из общежития свои учебники да два платья. Теперь в институт мне надо было просто перейти через Садовое! Это было чудом.
Лиза работала медицинской сестрой в госпитале по соседству, я получала стипендию, и у нас вполне выходило скромно жить. Благодаря этой дружбе её перестали со временем мучить мертвецы на улицах и эскалаторах, а я перестала быть таким закрытым, подозрительным ко всем и каждому человеком, который ждёт ежеминутно чего-нибудь самого плохого.
Мы бегали купаться на Москву-реку, и ездили в Серебряный бор, и гулять на Воробьёвы горы. Москва становилась для меня домом, после строгого Ленинграда совершенно внезапная, неосмысленная, вся «от ветра головы своея». Вернее, от семи ветров.
Потом я влюбилась. Потом страдала из-за расставания с возлюбленным. А потом уже и окончание института… Не представляю, как бы я жила без Лизончика. Мне её Бог послал.
Надо было возвращаться. От одной мысли об этом меня бил нервный озноб, но поделать я ничего не могла: в то время выпускники вузов получали распределение – так это называлось, и меня распределили по месту прописки, в книжное издательство.
У отца с Танечкой уже имелся трёхлетний сын Стасик, мой сводный брат. Жить мне предстояло с ними…
Это после нашей-то с Лизончиком жизни душа в душу! Ужас. Но делать нечего и, устроив с тетей Соней последний ужин, – даже мы с Лизой выпили с ней водки! – я уехала.
У скольких поколений москвичей Ленинградский вокзал и ночной поезд Москва-Ленинград, что в полночь отправляется в путь, связан с самыми романтическими воспоминаниями! Меня же этот поезд возвращал, как беглянку, как заключённую в тюрьму. Я ехала к самым страшным воспоминаниям, к смертям матери и брата – и к своему отцу.
Поезд тронулся, Лизончик побежала рядом с окошком, мы успели прикоснуться ладонями через потекшее на север стекло, и всё кончилось: начался мой полёт в темноту.
– Как же так, – озадаченно произнесла Марин. – А про любовь? Почему вы не уехали с любимым? В какой-нибудь свой собственный Тбилиси? Что не получилось?
– О, про любовь в следующий раз. Знаешь ли, моя первая любовь до сих пор не оставила меня: жизнь нас разлучила «на самом интересном месте», очень странно, необъяснимо. Поэтому о любви как-нибудь потом, если останется время и найдутся силы. Я и эту-то историю сама не знаю, зачем рассказываю. Наверное, самой себе: всю жизнь живёшь в каком-то бульоне чувств, обрывков мыслей, мечешься, варишься – сюжета и не увидать! Вот: нашла ушки помоложе и давай сюжет выводить!
Они засмеялись. Марин встала и поцеловала тётю Аню в макушку:
– Ну что, пора нам?
– Да, милая, пойдём.
Она встала, опираясь на протянутую руку, положила на плетёное кресло маленький плед для посетителей, и они медленно направились к дому, неспешно минуя многослойные виды набережной, и сами с разных сторон видимые по-разному: в ближайшем квадрате яркого света витрин – подробные и контрастные, как театральные символические фигурки молодости и старости, в темноте между фонарями они шли, как движущиеся экраны, полосатые от теней листьев низеньких пальм; в синих отблесках цветового фонтана – синие, в красных – красные, и невероятно во всех этих обстоятельствах места маленькие и умаляющиеся ещё больше с каждым шагом – увидь они себя глазами моря.
– Отец изменился. Ей-богу, эта Танечка совершила чудо: он улыбался, я даже слышала его смех, он голубил Стасика. Молодая жена, старше меня на два года, смотрела на него с обожанием, ладная, очень женственная, она безумно дорожила своим счастьем и старалась только преумножать его. Даже со мной отец стал мягче, хотя поймать его взгляд, даже захоти я этого, мне не удалось бы никогда: мы с ним в этой жизни, богатой, счастливой, полной семейной любви, были как два бывших преступника из одной тюрьмы: оба знали, по какой статье сидел другой, и старались не соприкасаться.
Но Танечка не оставила нам выбора.
В честь моего окончания института и воссоединения с семьёй меня брали с собой в круиз вокруг Европы.
Видишь ли, это сейчас никого не удивишь таким приглашением, даже самим таким словосочетанием. Но в 1960 году в СССР это было чем-то сопоставимым с полётом в космос, да и до него ещё было больше года!
Когда Танечка, пунцовая от удовольствия, как она всё прекрасно придумала, выложила мне тайну – про круиз и что я еду с ними, – у меня подкосились ноги. Одно только огромное, огнём горящее «нет» панически, как сирена, верещало у меня в голове, пульсировало и вызывало рвотные спазмы: тридцать один день в одной каюте с отцом и этой дурочкой, с их Стасиком!
Даже представлять это было отвратительно: в сутках двадцать четыре часа. С корабля никуда не деться. Из каюты никуда не спрятаться. Нет, это невозможно! Танечка встревоженно смотрела на меня, не понимая моего оцепенения там, где она ждала счастливого визга, наших объятий и восторженных прыжков вместе.
Я опомнилась, изобразила широкую улыбку, стала неестественно жарко благодарить, она с облегчением вновь расцвела от радости. Я отговорилась тем, что опаздываю на встречу, и выбежала на улицу, чуть ли не в полной прострации бросилась безадресно носиться по городу, как всегда, когда волнуюсь, шагая быстро, широко и очень много. Я не помню, где была – шла, куда несли ноги, куда глаза глядят, обходила людей, памятники, статуи в саду, колонну ангела, постаменты сфинксов, сидела на парапетах, на ступеньках к Неве, сбегала по эскалатору в метро, вскакивала в троллейбус, снова петляла по какому-то старому району города с заброшенным трамвайным депо – я была в полной мыслительной панике.
Она сказала, что поездка в сентябре. Сейчас стояло лето, до отправления у меня было три месяца. Но я понимала, что в первую очередь мне надо успокоиться и только после этого всё хорошенько обдумать.
Вечером, поменяв одежду, промокшую под дождём, которого я и не заметила, за ужином я отыграла для Танечки роль и, поймав полувзгляд отца, по касательной, – он прекрасно знал мои повадки, мы прожили вдвоём, наедине друг с другом, почти десять лет! – я на несколько месяцев погрузилась в раздумья, что же мне делать, если избежать этой поездки нельзя.
Глава 34
В доме будет пахнуть точно так же, будет та же самая кровать, улицы останутся совершенно прежними, но её здесь больше нет.
Зитц не знала, что означает «не находить себе места», но происходило с ней именно это. Она отлёживала бока у себя в комнате, вставая только в туалет, весь день ничего не ела, чтобы ночью заказать пиццу на дом. Пробовала читать, но на третьей-пятой строке раздражённо отшвыривала журнал или книжку: сколько авторского самолюбования – при такой-то тупости! Пробовала слушать музыку, но все эти заходы и подводки были такими тупыми, такими долгими, такими самовлюблёнными! – что она с гневом долбила «стоп» и отпихивала от себя комп. Она пробовала смотреть сериалы, но видела только актёрские ужимки да сценарные швы. Пиццу, едва куснув, она тоже отшвыривала.
В сущности, она отшвыривала жизнь без Пюс.
Слова потеряли смысл, еда – вкус, а алкоголь – градус.
Хотелось воткнуть в блоху за ухом ножницы и бритвой соскрести с себя все татуировки.
Прежде чем залечь коленками к стене, несколько дней она часами ходила по пустому городу, всегда такому их любимому, нарядному, что даже когда, засранный, он блевал с перепоя, ему было достаточно просто умыться с утра дождём или поливалками, и он снова был красавчиком, таким живым, таким своим.
Она нарезала километры по тысячам мест, где они оказывались с Пюс, по забитым туристами центральным бульварам и по нелюдимым заброшенным углам. Наверное, она была похожа на сумасшедшую паучиху: если бы можно было проследить её беготню этих первых дней по Парижу без Пюс, то оказалось бы, что она сплела своими маршрутами безумную паутину. Некрасивую, непродуманную, не такую, как у простого организованного животного – паука: геометрически и ритмически выверенное произведение искусства. Нет, она была человеческий паук, метавшийся внутри своей паутины горя в поисках выхода.
Однажды встретив рассвет с поджатыми к подбородку ногами, заледенев на одной из гранитных скамей на набережной, она обхватила лицо ладонями, спрятанными в рукава растянутого огромного свитера, и обвела взглядом то, что выступало из темноты перед ней.
Сравнила картинку с тем, что видела внутренним взором, и поняла: все эти дни – отныне и навсегда? – город был словно весь покрыт каким-то налётом, не слюдой, нет, не пылью и не пыльцой, а безымянным тусклым белым налётом, который покрывает плоды ещё висящей на дереве сливы или ягоды нетронутого винограда. Тот, что исчезает только от прикосновения, превращая его в след.
Этот почти невидимый белёсый налёт покрывал теперь всё. Она могла написать своё и её имя на всём, на всём: на любом стекле, витрине или окне такси, на столике, на стволе дерева, на перилах моста, на асфальте или брусчатке, на фонарной ноге, на воде Сены, на небе – всё словно бы неощутимо, но отодвинулось и заградилось от неё этим тончайшим неназываемым безымянным слоем.
Зитц лежала на скамье и плакала. Когда к ней подошёл уборщик в зелёном жилете, она оглядела и его: на нём тоже был оградительный слой?
Да, был.
Пошла третья неделя её самоизоляции в комнате, в гнезде из грязных простыней, одеял, икеевских пледов, более чем сплошь покрытых шерстью её старой собаки, засыпанных крошками, табаком, пеплом, в пятнах от кетчупа и жира, кофе и колы; куски покрупнее – высохшего шампиньона из пиццы или картошки фри, она пока ещё смахивала на пол.
Часами, потея или клацая зубами, Зитц только маниакально листала ленты с картинками: инста, пинтерест и тамблер. Сама случайность, фрагментарность, дискретность и бессвязность всех этих изображений и идиотски-многозначительных изречений была волшебно-абсурдна, как жизнь, когда ещё сегодня ты жил, а уже сегодня ты умер!
И умер тебя твой лучший друг.
Она молча заливалась слезами, в каждой девчачьей паре видя только их с Пюс. Все стихи и все татуировки про разлуку были тоже про них с Пюс. И все красавицы были Пюс, а все чудовища были Зитц.
F WHAT IF I DIED TODAY
TRASH TALK
I WALK ALONE
RU MINE?
I DON'T NEED YOU I HAVE INTERNET
IF I DIED TODAY WHAT WILL YOU FEEL?
Рыдать, иногда даже подвывая, на чьих-то чужих фотографиях было намного, намного сладостнее, чем отшвыривать от себя ненужные книжки, где авторы изображают, что в жизни есть связный сюжет, что-то от тебя самого зависит – «ты только старайся» – всё это абсолютно лживое дерьмо!
И Зитц отвергала книжки, как картонные коробки с мёртвыми словами, что, шелестя, ссыпались буквами из ровных строчек, каких тоже не бывает в жизни, в угол, как сухие насекомые.
Как, например, мёртвые блохи.
Цвет её серо-зелёных волос утратил яркость, и солидно отросли светло-ореховые корни. С убийственной ясностью ей открылось, что влюбиться – это быть одиноким всегда и везде, если рядом нет этого человека. Неважно, скулишь ли ты один в своей комнате или хохочешь, как гиена, в большой пьяной компании.
Иногда в её темноту, освещенную лишь мерцанием монитора, заглядывала маман. И тогда монстр под грудой одеял, только что глотавший слёзы при виде какого-нибудь умильного щеночка, орал осипшим басом: «Закрой дверь!» И без вины виноватая опрятная укладка осторожно затворяла дверь, медленно сужая свет в дверном проёме до полного исчезновения.
Сейчас она могла жить, и дышать, и думать без боли только во сне, когда засыпала. Всё остальное время без Пюс и оказалось одиночеством, которое оказалось болью.
Одиночество оказалось просто болью.
И защитным слоем мира от тебя.
Пару раз заглядывал редко ночующий дома брат. Единые в противостоянии родителям, без внешнего врага они не находили друг в друге ничего интересного и ничего не изображали.
Один раз Оззо засунул голову к ней в комнату и скривился:
– Бля-я-я… Пойди подмойся! И проветри! Вот же мерзость какая! – И с отвращением захлопнул дверь.
Во второй раз он быстро прошёл к окну и, раздвинув занавески, распахнул его, заставив Зитц застонать от ненависти – так сразу стало холодно и слишком ярко.
– Вставай, дело есть, – приказным голосом сказал он, резко сдёргивая с неё ворох одеял. – Фу! Я тут в дерьмо у тебя не вляпаюсь?!
– Отъебись.
– Не отъебусь, вставай.
– Нет.
– Нет да. Ты мне нужна, и времени мало.
Укутавшись в отвоёванное одеяло, она отвернулась к стене.
– Блядь, – сказал он. – Ладно.