Часть 43 из 76 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я знала, что завтрак в девять, и раньше десяти группа на вокзале не окажется. А кое-кто, «безутешный», останется ждать полицию, представителей советского консульства и отправится на родину, давать объяснения и там. Поэтому я перешла дорогу и побежала по новенькому, едва отстроенному городу к старому вокзалу по указателям, купила на предусмотрительно оставленные и поменянные на франки деньги билет в Париж, на отправлявшийся с минуты на минуту поезд. Вуаля.
– Вот это да! – выдохнула Марин. – Боже мой! У вас получилось!
– Да.
– А письмо правда было?
– Да, правда. Мне его принёс неизвестно кто, сразу после смерти брата – сунули в карман моего пальтишка в школьной раздевалке. Брат всё мне там объяснял, и про маму, и про себя, и про письмо. И что принесёт его друг, незаметно, никто больше знать о нём не будет. И что я должна его хранить, как кощееву иглу. Наверное, поэтому я его спрятала на чердаке, среди птичьих гнёзд, да так, что сама потом искала полдня в голубиных какашках.
– А кому вы доверили его сохранить? Неужели Лизончику?
Тетя Аня подняла на неё лицо:
– Ей-богу, милая, ты как иностранка. Помню, меня один француз спросил, прочитав первые главы «Архипелага»: а почему незаконно арестованные не обращались к адвокатам?
Марин терпеливо промолчала.
– Никому, письмо было у меня с собой. Как я могла оставить его Лизончику! Они бы просто убили её, столкнули бы с того самого моста, и всё. И не было бы ни её, ни Дато, никаких детей, внуков и правнуков!.. Что ты, боже сохрани! А письмо использовали бы для собственных игр как компрометирующее обстоятельство из славной биографии выдающегося работника органов. Нет.
Она помолчала и застенчиво разъяснила:
– Я унесла его на себе, понимаешь? Ну…
– Между ног?
– Да. Месячных у меня не было, но я накрутила всего на свете, и вату, и чистую белую тряпочку, и пекарскую бумагу вдобавок! Ха-ха! Боже, боже, я так боялась… Мало ли: вдруг бы он догадался, специалист по полным досмотрам… И в этом пироге спрятала.
– Ну и ну, – снова выдохнула Марин. – Ну и ну.
– Люди – это очень странные вещи. Знаешь? Когда я шла на пляж, я встретила насупленного Стасика и умасливавшую его Танечку. И вот прошло почти 60 лет, а я всё гадаю: она мне подмигнула без всяких слов в смысле «Париж ждёт» или почему? Или: «Ну давай! Не дрейфь, падчерица!» А теперь уже не спросишь. Но я готова поклясться, что глупая Танечка всё поняла и поддержала меня…
А наша кормилица, предобрейшая алкоголичка тётя Соня, которая вместо двух своих погибших в войну сыновей опекала нас с Лизой, как оказалось, была страшной досмотрщицей на Лубянке. Специально для досмотра высокопоставленных жён и любовниц. И халат её бархатный в пол, в пушистых вензелях, она конфисковала при аресте одной всенародно любимой артистки, там же сразу и убитой.
Вот так: ничего в нас, людях, не поймёшь.
Аохроматъ на одной ноге до реки, преодолеть последний спуск – и оказаться на плотной широкой тропе вдоль течения: хочешь – вверх иди, хочешь – вниз. Она гладкая-гладкая, веками по ней гуляют влюблённые и старики, детские босые ножки бегут по ней купаться, по ней трусят собаки с хозяевами и рыбаки идут к своим лодкам или заводям. Сидят на её обочине оцепенелые алкоголики, проводят невозмутимым взглядом и вашу пару. Ну и что? Ну человек и яблоня идут. Прогуливаются. Вечер, тепло, душевно. Пахнет рыбой и звёздами. Эка невидаль, пусть себе проходят. Всё равно далеко не уйдут.
Вечные, как здешние лопухи, эти гносеологические русские алкаши кого уже только здесь не видели! Всех повидали.
Всех повидали местные-повсеместные алкоголики, вместо сфинксов и гуляющих надгробий вечность назад установленные в разных неприметных ложбинках и тенях пейзажа: где ни присядет иль заснёт такой – там и будет без могилы прихороненный безвинно убиенный, один из миллионов. Или не один, а целый ров.
Они – верный указатель, как сигнал импульсного кладоискателя.
Под землей – что было, над землей – что стало.
Было – стало.
Ао и после.
И каждое столетие, и десятилетие, и каждый год нет-нет да и видят они, как идёт человек по сумеречной этой влажной красе, природа обнимает его своим ароматным телом, опутывает душистыми плетями бешеного огурца и мышиного горошка, укрывает звёздным небом, и веселит плеском реки по камням и хвостом рыбы по волнам, и птичьей трелью услаждает слух его, и дальним лаем собаки, и грудным женским смехом откуда-то сверху, где за полным яств, ярко освещенным в ночном саду столом открывают следующую бутылку вина, веселящего сердце человека, и мимо тихо, совсем рядом, проползёт автомобиль, выхватив фарами из темноты могучие сцепления трав и цветов июльского луга, и тут же целомудренно зашторив. И снова только множество прорех с той стороны небесного занавеса высвечивают серебристым светом лицо этого идущего вдоль реки.
А человек идёт и млеет, тихо млеет под грузом, под волнующей грудью всей этой родной природы, знакомой с закрытыми глазами красы, частью которой, как и все его предки, он однажды станет.
Но как бы ни было ему хорошо идти летней ночью знакомой дорогой в родном «кармане мира», не может он успокоиться и смириться, что хорошо ему так – не всегда и не везде. И хочется бежать, удерживая слёзы, бежать по этому полю, по лугу, по гладкой-гладкой дороге, и кричать – лопухам, птицам, рыбе, куропаткам, далям и лесам за рекой, зарнице в небе и повсюду зарытым здесь людям, их косточкам, что нельзя! Что жить так нельзя! Нелъзя-а-а!
– Можно, – безмолвно ответит ему в каждом своём вечном веке Мать-Природа. – Можно так жить.
– Можно! – согласно кивают исполинские лопухи.
– Можно-можно! – поют перелётные и зимующие птички.
– Можно, – опускается согласный рыбий хвост на гладь ночной воды.
– Можно, мил человек, можно, – вспыхивают едва ли неу него под ногами папироски алкоголиков. – Ты сюда, чудак-человек, поди. Присядь. Смотри: вот тебе газетка, всё культурно. Соль в коробке из-под спичек. Всегда пасхальные, варёные вкрутую яйца светятся в темноте. Лещ копчёный, разодранный опытными грязными пальцами страстотерпца с горящими трубами, истекает жиром на надломах. Пиво. Хлеб вечернего привоза. Луковица, золотая, как церковные нимбы новоделъных святых. Сало. Свои яблоки. Господи! И это ты называешь «так жить нельзя»?!
– Можно, – содрогнутся непожившие косточки под землёй от Кенигсберга до Шикотана. – Так жить можно и так жить – нужно.
Они разливают по рюмкам свою святыню, поднимают окрест, широко приветствуя окружающий Божий мир, и благоговейно, как масло в неугасимую лампаду, вливают в себя водку.
Окружающий Божий мир радостно вбирает в себя их счастливый выдох: всё в этом ночном, летнем ветре, ночном, летнем воздухе в пойменном цветущем луге славит своё существование – своим цветением, своим икрометанием, своим плодоношением.
– Так что иди и больше не греши, – говорят лопухи русской вечности временному заплаканному человеку. – Так жить можно. Так жить нужно. И мы так и живём. И мы так и живём веками. И ты иди живи. Будь здоров, не кашляй.
Ибо ЖИЗНЬ ЖИТЕЛЬСТВУЕТ. И нет сильнее этой силы ничего. И она и есть главное своё чудо: даже когда всё очень, очень, невыносимо, казалось бы, плохо, всё равно что-нибудь да будет очень, очень, невыносимо человеку хорошо. Ибо пока жив – живу живое.
И человекуходит, поправив очки, следуя этому зову: домой, где чай и одеяло, и горячее голое тело рядом.
Утром полетят листья и птицы: птицы в тёплые края, листья – падут. Однажды один, пролетая, потреплет тебя по щеке, как делал отец. Потом пойдёт снег, и войдя куда-то – в магазин, церковь, больницу – из чёрно-грязной осени, наружу ты выйдешь в чистоту белого листа.
Ну а потом будет Новый год, и ещё живая мама положит тебе под ёлочку негнущиеся овечьи носки с деревенского субботнего рынка, в которых ты через чёрт знает сколько времени обнаружишь сложенную, как застенчивая записка, скромную купюру, за которую не успел поблагодарить. А в полом пластмассовом Дед Морозе из твоего младенчества будут от неё самые простые х/б трусики, которые ты, как и её рубашки, будешь носить, как миленькая, пока они не превратятся в прозрачные от ветхости обноски. Ну а потом и весна!
И Пасха.
А там и первый лопух пробьётся…
А потом пойдут внуки, и можно будет, если возраст дожития позволит, наблюдать, как наполняется по-новому старыми смыслами уже их бытие: их первые вёсны, первые ёлки, первая Пасха.
И повторится всё как встарь.
И не станем, милый ты мой человек, забывать все эти наши дымы отечества: осенние, и сухие, и мокрые от дождей листья жгут, и перезимовавшие, волглые, чёрные, как обманутые надежды, жгут весной.
И одиноким градом Китежем стоят в клубах этих дымов дома, деревья, люди.
Глава 41
МАРИН<>ДАДА (переписка в мессенджере)
> Чтобы быть уверенным в себе, сначала «себя» надо как-то найти, обнаружить, что даёт мне ощущение самотождественности? Вот тебе – что?
> Давно хотел тебя спросить. Почему ты презираешь марксистов?
> Маркс – банкрот.
> Нет!
> Да! Просто вы думаете, что это дикие русские дикари уничтожили на стройках коммунизма миллионы душ человеческих, а у вас, офигенных европейцев, так не будет. БУДЕТ: почитай про Стэнфордский эксперимент. Там вовсе не дикари участвовали.
> Ну что ты такое говоришь: ((
> Вот ещё хотел спросить тебя про ожидание смерти. Представь, что ты читаешь, вернее, пытаешься дочитать полыхающую у тебя в руках книгу. Жар, страницы сворачиваются и чернеют, и рассыпаются у тебя на глазах. Ты видишь, что правая сторона, где конец, где финал, которого ты теперь никогда не узнаешь, эта сторона вся уже тоже охвачена огнём. Ещё низ страниц можно прочитать, но исчезают и они, бессмысленные без верхних своих половин. Вот он ужас, но ведь так и есть.
> А старые книги с неразрезанными страницами? На каждом книжном броканте таких знаешь сколько? Ещё неизвестно, что хуже:)
> Каково это, носить между ногами розетку?
> А ты попробуй.
> Pussy power:)
> Слушай. Вроде уже с пубертата все знают, как избавляться от излишков своей невостребованной сексуальной привлекательности, разве нет?
> С кем вообще все разговаривают? Типа «по-взрослому»? Да есть ли хоть один человек на свете, у которого есть кто-то, с кем он может быть совершенно самим собой, никак не редактируя, не цензурируя, не набивая цену, не приукрашивая и не обнуляя свои мысли, свои истории рассказать? Не угодничая тоже, не кастрируя самого себя?
И не ожидая кастрации от собеседника!
Самый большой ужас этого жуткого подросткового одиночества – это страшный страх, что никто, ни один человек никогда тебя не полюбит, а ты даже никогда не узнаешь почему.
> послушай проверь свои почтовые ящики! я или словил вирус или это какой-то глюк, но паранойя не помешает, сегодня на все мои ящики пришёл один и тот же ролик что исключает возможность случайно совпавшего спама. посмотри у себя словила от меня или нет?
> да
> не открывай