Часть 48 из 76 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Как все знают, лучший день на Ранжис насчёт цветов – четверг. Закупаться для своих магазинчиков приезжают флористы даже за четыреста километров от Парижа! Пятница – парижская, в субботу – что осталось. По воскресеньям цветов никто не режет – французы: все идут на мессу и семейный обед. Поэтому в понедельник тоже пусто. Вот во вторник выбор уже хорош, а в среду рынок закрыт… И если посреди недели вдруг появляется какой-то непредвиденный срочный и большой заказ – день рождения, свадьба, похороны – и цветы уходят на букеты под этот заказ, соображать надо быстро! А соображать быстро – трудно. А с возрастом всё труднее…
В картине мира мистера Хинча иной раз недоставало какого-то цветка, и он мог полдня заикаться от ярости. Всё равно что у Ван Гога изъять из палитры пылающий кадмий. Вот просто: пардон, месье, но жёлтого цвета более не существует.
Каково? А?
А-а-а, то-то же!
А цветы исчезают сортами, целыми семьями! Прорыдать можно полжизни, если даже просто изучать исчезнувшие сорта в сравнении с какими-нибудь бесхитростными весенними каталогами ярмарок с рисунками и номенклатурой цветов, возьмем, к примеру, XIX века. Это катастрофа: города расширяются, захватывают земли, цветочные земли – это 10-15 километров от города – занимают под здания. Ницца, Канны, пригороды Парижа – повсюду одинаковая картина…
С другой стороны, голландцы, эти «китайцы Европы», веками скупают земли, сначала это была Италия, следом Испания, Португалия, Африка, теперь вот Эквадор. Недорогие цветы, эквадорские розы, которые скоро можно будет положить на братскую могилу французских роз, никогда не раскрываются! Никогда! Маленькие и увядающие уже в стадии бутона. Французская роза, роскошная, раскрывается как капустка, вся, целиком. Это роза для дворцов, праздников и для королев. Чем меньше праздников, дворцов и королев, тем меньше нужны дорогие уникальные цветы la rose de Midi. Наверное, потому, что французская роза сама и праздник, и дворец, и королева: гильотинировать!
Интересы мистера Хинча в Сети изначально и основополагающе были продиктованы интересами «La Fleur Mystique» и его собственными креатюрами в виде букетов или скульптур из тканей, и как бы далеко его ни заносило, он всегда возвращался к ним.
Среди ресурсов, на которые был подписан мистер Хинч, не было средств массовой информации, но имелись большие базы данных различных банков изображений. И иногда они приносили не архивные и не арт-фотографии, а некие событийные, наполненные сегодняшним днём картинки. Обычно он их безжалостно пропускал: повседневность преизрядно окружала его на улицах, в машине и таращилась в витрину его цветочного магазина глазами многоочитой толпы.
Но здесь, пролистывая поскорее подборку ярко-цветных снимков с подробными подписями, он задержался на абсурдистской стилистике жилого пространства, на заботливо обёрнутом в кислотные оттенки тряпок каком-то столбике, усаженном на разваливающемся диване, и, главное, на совершенно невозможной уродливости ковре на стене.
Он пробежал взглядом подпись к фотографии – и не поверил глазам своим.
Перечитал ещё раз.
С возмущением отринул первую промелькнувшую мысль: вот и он вместе с миллионами пожирателей таблоидов сейчас в ужасе отпрянул от монитора. Даже рука попросилась сама выключить компьютер, чего с ним вообще не случалось. Никогда.
Целомудренно отведя взгляд от экрана, он судорожно соображал: выключить? Прочесть? Страшно. Но что-то в этом ужасе было смутно знакомым и притягивало его…
Почти как Объятельница.
Как будто тихо звала с той стороны монитора.
И как только он адресовал и классифицировал происхождение страха, мистер Хинч отнёс то, что видел на экране, в область ночного кошмара и, быстро скользнув взглядом по родным «кабинетам» диковинок и книжным шкафам у стен, то есть полностью отдавая себе отчёт, что находится он дома, у себя в гостиной, пьёт пятичасовой чай и потому никак не рискует задыхаться и биться в ночных объятиях Объятельницы.
И он прочитал.
По мере чтения лицо его от гадливости, ужаса, отвращения и до надувшихся на висках вен менялось. Слишком уж невозможной казалась история несчастного идиота с высшим филологическим образованием, прожившего до ареста в возрасте сорока пяти лет с родителями в убогой квартире где-то во глубине средостения Европы и Азии.
История повествовала, как мусульманское сообщество довольно большого провинциального города потребовало расследования повторяющихся осквернений могил, и полиция была вынуждена организовать слежку. Так был задержан местный краевед, известный автор статей в городских газетах по истории кладбищ: православного, лютеранского, еврейского и мусульманского. Когда-то он едва не защитил диссертацию в главном государственном университете, но вернулся из столицы домой и занялся некими научными изысканиями.
Каждый раз, когда его проверяла полиция, поскольку этот кладбищенский дромоман вышагивал десятки километров в поисках новых захоронений, пил из луж, спал в стогах сена и вырытых могилах, надо думать, и выглядел соответственно, – каждый раз он рассказывал им о научной работе по истории захоронений и показывал свои статьи в местной прессе – бумажные вырезки он носил с собой. Его всегда отпускали.
Отпустили бы, вероятно, и в этот раз, не наведайся полицейские по месту жительства героя.
Кроме родителей, с которыми проживал мужчина, полиция обнаружила около тридцати мимуфицированных тел девочек и женщин, одетых как куклы. Некоторые были снабжены говорящими устройствами. Родители некроманта объяснили, что сын утверждал, будто мумии нужны ему для научной работы. По вечерам он рассаживал их вокруг телевизора, включал мультики или читал сказки.
На дознании на вопрос о цели своего многолетнего предприятия ответил, что хотел дать им возможность дождаться, когда учёные изобретут средство воскрешения умерших.
Доминик с запотевшими от интенсивности переживания стёклами пенсне таращился на яркие полешки в полуистлевших платках и шапочках, под прямыми углами рассаженные по разным сторонам жалкого жилья или уложенные на бочок на кровати. Объятельница, чувствовал он, совсем рядом, где-то прямо здесь. Он резко закрыл ссылку с жуткой историей, сожалея едва ли не до слёз о том, что прочитал её, и, задыхаясь, выбежал в свой садик.
Иногда, когда потеплевший ветер с Юга приносил с собой первые собранные им по дороге весенние запахи – уже цветущих где-то огромных деревьев мимозы, несущихся на пасхальные каникулы поездов, потихоньку прогреваемой солнечными лучами морской воды, крыла возвращающейся с зимовки в Африке на Север золотой ржанки, первой прибитой дождём пыли, – в такие уже безусловно тёплые весенние вечера мистер Хинч чувствовал и на мгновение со всей безжалостностью умного человека понимал, что сам он давно похож на внезапно и совершенно необъяснимо брошенный дом. Где вся утварь, включая посуду на накрытом обеденном столе, часы на стене над камином с какими-то кубками на каминной полке, откинутый угол одеяла приготовленной постели вместе с раскинувшей рукава пижамой, – словом, всё, всё осталось в пугающей радиоактивной сохранности, но жизнь из этого дома ушла, покинула его. И натюрморт на столе, интерьер в спальне, сюрреализм с часами и брошенными, хоть и немалым спортивным трудом заработанными кубками, – давно покрыты, помимо слоя жирной пыли, прахом отчетливого небытия.
Следами отсутствия.
Но отсутствия чего, он понять не мог, хотя много думал на эту тему, и лишь тревожно, из года в год, с удовольствием после зимы сидя между львами на ступенях в садик, смотрел на изящную высокую ограду парка, мечтая, как, если б не проклятая французская бюрократия, он вырезал бы здесь калитку, подобрал для неё изумительное аутентичное литьё и тогда по ночам мог бы в царственном одиночестве единолично бродить со своим бокалом по освещенным только луной дорожкам и любоваться на смутно клубящиеся в темноте белые цветы, вдыхая ароматы ботанического собрания парка.
А так, с этими нелепыми запретами, он начинал чувствовать себя не привилегированным обладателем собственного приватного садика в центре Парижа, с двухсотлетним парком – в некотором смысле тоже собственным, одним из красивейших в Европе, а узником, которого, как зверя, содержат в зоопарке, за высокими прутьями вольера – как в тигрятнике или львятнике. Да, в львятнике.
Но сейчас, хоть и тоже была весна, и ранний вечер с запахом высохших луж и расцветших кустарников, и раздавались крики многочисленных детей, заполонивших парк с нянями или родителями, и слышался мягкий топот, как лёгкие аплодисменты, бегунов, огибающих парк как раз по крайней, самой длинной дорожке, – но сейчас Доминик, ища спасения от Объятельницы, которая почти дотянулась до него из монитора, напрямую, через газон, проскочил к ограде и схватился за неё обеими руками, чтобы не упасть.
Вперив взгляд в определённое, ограниченное прутьями с боков пространство, он тяжело вдыхал в себя воздух, отмечая сужающийся туннель сознания и чувствуя, что грудная клетка сжимается и сейчас лопнет, как это с детства случалось с ним по ночам, но вот впервые – белым днём.
Нет!
Нет.
Я вижу парк, в нём множество людей, ближе всего ко мне, сразу у дорожки, на скамейке сидит дама лет пятидесяти и пишет что-то в большой тетради на пружине, от руки.
Мимо пробегает церемония: красавица на длинных жилистых ногах, в фосфоресцирующих кроссовках, с высоко поднятым «конским хвостом» чёрных длинных волос. За ней, приноравливаясь к её ритму, офисные мужчины разной степени зимней запущенности.
Вот всех обгоняет весело бегущая молодая семья: мама, мальчик лет восьми на блестящем самокате и папа, толкающий перед собой коляску с двумя близнецами.
На дальних аллейках между огромными деревьями я вижу целые клумбы ярко одетых детишек и все возможные развлечения мирного, почти летнего вечера.
Всё это контрастное и резкое в мягких сумерках.
Всё нормально.
Ему удалось выправить дыхание, жёсткие ладони Объятельницы, сдавившие виски, разжались, и он смог вдохнуть полной грудью. Эти кусты справа и слева надо постричь – скоро совсем закроют мне тут вид. Когда-нибудь я всё равно установлю здесь калитку.
Глава 46
Несколько следующих дней, пытаясь переварить первую встречу с Ловцом и разговор с Марком, Дада провёл в Сети, где малодушно воспользовался «историей» своих интернет-блужданий в период болезни матери.
Он снова заходил на те же форумы, куда тогда забредал сам, снова читал несмолкающие вопли о помощи в форме вежливых вопросов и снова видел, что несчастий и растерянности перед внезапно расколовшимся на «до» и «после» миром не уменьшилось.
Слёзные истории, робкие вопросы, вежливые умолчания, застенчивый шаг в тень: я вам показался, меня нет.
Люди искали помощи в Интернете, спрашивали: как мне выжить? И даже кто-то пытался им помочь, дать рецепт, как выжить в таких-то обстоятельствах, словно на кулинарном форуме: возьмите унцию инстинкта самосохранения, добавьте столовую ложку позитивного отношения к действительности, отмерьте чайную ложку слёз, щедро, не жалея, приправьте эту смесь верой в чудо и выпекайте на огне терпения, покуда не взорвётесь.
Но и те, кто спрашивал, и те, кто раздавал невыполнимые советы, понимали, что помочь может только реальный человек рядом. И Дада снова чувствовал себя одним из них, тех тысяч незаметных, скромных, хорошо воспитанных и сдержанных людей, кто сидит по своим квартиркам один на один со своим горем и старается «держать себя в руках».
Он-то как раз всегда в своем «до» был очень даже весёлым – положение «сына учительницы» обязывало к некоторым безумствам, и он старался вовсю. И мадам Симон была достаточно сообразительна, чтобы смотреть на подвиги социализации сына сквозь педагогические пальцы.
Но когда она заболела, они, как и многие, многие другие в обстоятельствах внезапно поглотившей их трагедии, оказались в вакууме.
Почти всё время, прислушиваясь к зашторенной комнате, где дремала или молча смотрела в темноту мать, и страх и неизбежность скорой разлуки словно клубами невидимого отравляющего дыма оттуда обжигали ему лёгкие, Дада пытался понять своих друзей, свою девушку, почему они так отшатнулись от него, как будто онкология его матери была заразной болезнью.
Дикая, детская обида терзала его: ведь именно их с мамой дом всегда был открыт для них всех, прямо с его детства! Даже дни рождения некоторые из его прежних друзей праздновали у него, а уж о его днях рождения с их весёлой толкучкой до двух часов ночи и говорить нечего…
Возможно, думал Дада, они, даже если сталкиваются с такими страшными болезнями, сильнее просто потому, что их семьи – больше, а у многих семьи просто огромные. И этот страх неизбежной разлуки, и горе от бессилия существенно помочь, и просто повседневную заботу о любимом больном, о страдающем и боящемся рядом родном человеке, и все муки, и невыносимое ожидание конца, когда страшно каждое утро заходить в безмолвную комнату, и вечера у постели умирающего, когда не знаешь, что говорить, и ночи – в больших семьях всё это есть, найдётся, с кем разделить.
Вроде как «дежурить» по очереди: сходить с ума по очереди. Бояться по очереди или всем вместе. По очереди плакать и утешать. По очереди самому умирать от жалости и сострадания. По очереди помогать и прощаться…
Или всем вместе.
Но у Дада вся его семья была – они с мамой.
И она – половина его семьи – была смертельно больна.
Но разделить с ним это никого не нашлось: это ведь и правда не деньрожденный торт и не бутылка шампанского. Может быть, в силу его выявившейся малой ценности для друзей, а может, в силу инстинкта самосохранения, заставляющего здоровых животных бросать животных больных, но факт оставался фактом: за три года болезни матери он стал абсолютным невротиком и изгоем.
Я не знал, что собираюсь делать. Я не знал, чего я жду.
После её смерти в ставшей параллельной реальности находились давно брошенный университет, эпизодические поиски работы, жизнь на пособие, немного наличных, оставленных матерью, и спасительная мысль в подсознании, что всегда можно взять жильца – сдать комнату… или даже сдать всю квартиру! А самому переехать в какую-нибудь семиметровую мансарду с общим туалетом на этаже в самом дешёвом районе или вообще в пригороде… Плюс терпимость к джанк-фуду, наплевательство в целом на всё, – вместе всё это совершенно парализовало его волю и надёжно ограждало от любых действий.
Дада вполне всерьёз размышлял, а не фейк ли он сам? И ответ из бездны его депрессии был положительным.
Что люди на самом деле знают о своих родителях?
На самом деле?
Ничего.
Кроме анкетных данных (возраст, место рождения, профессия, наличие детей) да нескольких привычек, особенно радующих (вкусная стряпня, игра в скрэббл) или особо раздражающих (зубочистка после обеда, храп), ничего никто о них не знает.
– Почему я не спросил тебя «почему ты одна»? Почему выбрала одиночество? Или оно выбрало тебя? Положим, я знаю, что бы ты ответила: «Я не одна – у меня есть ты». Так отвечают своим детям все матери-одиночки. Но ведь и меня ты родила только в сорок лет. А что с тобой было до? Где ты была, милая моя, когда меня не было?
А теперь не спросишь. Поздно. Всё.
И он принимался снова кусать и растягивать зубами рукава вытянутой фуфайки, чтобы не орать и не курить.
Больше всего не хотелось выходить из дома. Читать только подробности из жизни покончивших с собой знаменитостей, благо, множество крутейших людей, узнав, что у них рак, в одночасье решались уйти, не пускаясь в слюнявые самообманы про пятилетнюю выживаемость. Ещё он искал и находил истории покончивших с собой после смерти матери. В итоге стал абсолютным фанатом Маккуина, однажды зависнув на его сайте на полночи.
Да, больше всего тогда ХОТЕЛОСЬ СДОХНУТЬ, чтобы всё это кончилось.