Часть 64 из 76 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Ленины и Сталины, Гитлеры и Геббельсы – ироды-апостолы Объятельницы.
Эти бараки, как и высотные многоэтажки, пусты: человечек – расходный материал, и обретается, так сказать, снаружи. Что же Объятельница держит в этих уходящих за горизонты костяных хранилищах?
О-о-о-о-о-о!
Мои сокровища – это главные сокровища мира: совершенно бесплатные, совершенно бесценные.
И Она, держа маленького Доминика Хинча, как Костна Гора – младенца, проносилась с ним мимо тысячекилометровых костяных стеллажей, где у Неё хранились уложенные бесчисленные стопочки, рулоны и кучи украденного: детских снов, мужского благородства, женской красоты, преданной дружбы, обманутого доверия, попранных надежд, осколков разбитых вдребезги сердец; цистерны пролитых слёз, которые некому было утереть, гигантские безмолвные резервуары несказанных и ненаписанных самых нужных слов, горы дырявой старческой памяти, а главное, главное – младенческая безмятежность каждого.
И отдельно у Неё там хранились непрожитые жизни миллионов убитых другими людьми людей.
Каждый, кто хотя бы впервые услышал о смерти, – уже немного мёртв, хи-хи-хи.
– На что похожа непрожитая жизнь убитого человека? Ща.
Вот: об этом тебе лучше послушать Мой личный Реквием! Дай-ка я подкручу громкость чужих страданий в твоей душе. Вот. Он не замолкает ни на минуту. Это фон всего. В этом всемирном симфоническом оркестре вот какие у меня подобраны инструменты: плач и рыдания, всхлипы и скрежет зубов, крики ночных кошмаров, вопли невыносимой боли, муки голода, терзания жажды, последний взгляд идущего на казнь, долгое одинокое умирание, шаг с крыши, поиск глазами крюка, скольжение петли вокруг горла, хлад сиротства и вдовства, ужас незнания о судьбе потерянных близких, все до последнего последние вздохи, треск раздираемой собственными ногтями кожи на своём лице и шорох сыплющегося на головы пепла.
Мои сокровища невыразимы и непередаваемы: каждый может прочувствовать их только лично.
Или уж Я, забравшая личность, – Себе. В Моём мире время измеряется не часами, а безднами.
Маленьким Доминик Хинч выгибался дугой или змеился молнией, пытаясь вырваться из объятий Объятельницы.
Она ослабляла хватку, и паралич, не дававший в яви сделать ни единого движения, отступал от него. Впереди был день, когда Доминик должен был обдумать показанное ему ночью, клюя носом, не слыша учителя, не отвечая на подначки одноклассников.
И за несколько часов до отхода ко сну он снова начинал нервничать: пора.
Пора в постель, и мама была неумолима.
Сбивчиво и стесняясь, он пролепетал отцу, прикрывшему каталог «Arms and Armour Collected and Offered for Sale», который изучал с карандашом в руке, об Объятельнице.
– Прекрасно тебя понимаю, друг мой, – бодро ответил мистер Хинч-старший. – У меня тоже в детстве был свой любимый кошмар. Мне казалось, что из-под кровати родителей каждую ночь вылезает огромный крокодил и при этом жуть как скрежещет когтями по полу! Но выяснилось, что это твой дедушка так храпел. Ха-ха-ха!
– Ха-ха.
Мистер Хинч-старший посмотрел на сына поверх черепаховой оправы очков:
– Но ты же понимаешь, что никакой «объятельницы» не существует? Надо просто на секунду открыть глаза и повернуться на другой бок, и всё.
Видя, что его увещевания не достигают цели, Хинч-отец предпринял заключительную попытку, нетерпеливо глянув на недочитанный разворот последних выставленных на завтрашний аукцион предметов. Положив руку на плечо сына, он объяснил:
– Пойми: вот некоторые дети придумывают себе воображаемого друга. А ты себе придумал воображаемого врага. Положим, в детстве и те, и другие могут некоторое время казаться очень настоящими. Но лучшее, что мы можем сделать, – это поскорее повзрослеть. Понял?
– Понял.
– Ну ступай.
Доминик поплёлся к себе в комнату, накинул, как мантию, край зелёной портьеры на плечо, и, прижавшись лбом к окну, глубоко задумался.
Но ведь даже «воображаемый» друг – это прекрасно!..
Вот кто поможет ему справиться с Объятельницей.
Мистер Хинч оглядел узенькое темноватое помещение: окошко напротив под потолком и, как флюс, всё необходимое по левой стене.
Он обожал «De profundis» и сразу решил, что тоже станет каждое утро делать влажную уборку своего узилища – если только его не отправят домой.
Унитаз, раковина с краном, каменная отгородка по пояс, заштукатуренная и покрашенная масляной краской. За перегородкой на нелепом постаменте – лежак, обтянутый чем-то вроде скользкого линолеума. Свет в камере временного содержания не гасили.
Он снял ботинки и бархатный сюртук, из которого получилась прекрасная мягкая подушка, и возлёг на жёсткий топчан. Прямо у него над головой оказалась вентиляционная дыра, вокруг которой к нему в свою очередь приглядывались клопы. Хорошо, что ему вернули пенсне, хотя сначала забрали вместе с ключами и ремнём от брюк.
Как и все, он бывал в музее Консьержери, но и не предполагал, что и по сей день королевская тюрьма выполняет свои непосредственные задачи. Поэтому, находясь с момента своего ареста в странном, несколько приподнятом настроении, он с восторгом узнал въезд с набережной Сены во внутренний двор дворца и проводил глазами фонари и толпу на мосту.
И беседа со следователем в участке, куда его привезли из парка, и дальнейший переезд на автомобиле в сопровождении трёх дам в форме, и вот – музейная тюрьма при Дворце правосудия, где завтра судья решит, насколько велико его преступление – отпускать ли его домой или уж упечь как следует, и местный доктор, кинувший на него внимательный взгляд и спросивший: «И что мы принимаем, такие красивые?» – всё это казалось мистеру Хинчу сновидением, где он находился постольку-поскольку и в котором от него уже ничего не зависит.
– Прошу прощения? – переспросил он тюремного врача, не поняв вопроса.
– Что употребляете? Кокаин, амфетамины?
– Ничего…
– Ну как же ничего, – развеселился доктор. – Когда последний раз вы спали?
Мистер Хинч развёл руками и глубоко задумался, что ответить.
Сейчас, вытянувшись на скользком топчане в камере, похожей на купе с собственным туалетом, поглядывая в забранное решёткой окошко под потолком и на клопов-попутчиков, он ощущал только непреодолимое желание заснуть: Объятельница сюда входа не имела.
Но при том ему так хотелось насладиться этим!
Уже с мгновения, когда к нему, чтобы отобрать младенца, протянули руки, появившиеся словно из яви параллельной реальности, он почувствовал, как Объятельница отпрянула.
И весь дальнейший квест с дамами-полицейскими, доктором, принявшим его за наркомана, и камерой-купе, – словно скорый поезд увозил его от Неё.
Как и почему он почувствовал себя в безопасности от своей внутренней тюремщицы, оказавшись временно помещённым в тюрьму снаружи, он сообразить не успел: впервые за десятилетия мистер Доминик Хинч спал всем своим существом, спал полным глубоким совершенным сном, даже руки, согнутые в локтях, с расслабленными ладонями вверх, младенчески лежали с двух сторон от его задранного лица.
Он ещё не знал и знать не мог, что завтра судья отпустит его домой, не найдя состава преступления в нелепом, перепугавшем всех, начиная с мистера Хинча, жесте, но возьмёт с него слово пройти обследование, которое на листике напишет ему тюремный доктор, в своё время по собственным, очень личным и трагическим причинам изучавший случаи врожденных патологий шейных артерий, приводящих к катастрофической гипоксии тканей мозга в горизонтальном положении. И мистер Хинч с радостью и благодарностью примет помощь («Никки, просто для нашего с тобой спокойствия»).
Так же он не мог знать, что ещё буквально через двое суток его вновь вызовут в полицию и будут задавать невменяемые вопросы, прежде чем он сможет понять, о чём они вообще говорят, и именно этим невероятным путём он узнает, что лучшая в мире, а для него вообще просто единственная женщина вовсе даже не забыла о нём, и не отвергла его, и не перевела лучи своей красоты на другой, более, чем он, привлекательный экран… Нет, о, совсем нет! И с опозданием в четырнадцать лет Доминик узнает, что в ту же ночь, как он разъял влюблённые объятия и отпустил свою возлюбленную, Объятельница сама забрала её себе. Ведь Она ненавидит счастье и презирает счастливых людей. И поэтому Зоэ была убита.
А ведь они могли бы и сами умереть – от любви! И лучше бы так оно и было… Зря он отпустил её, зря дал ей уехать.
Но никто никогда не сказал ему просто и внятно: прочь к чёртовой матери любые «визиты вежливости» – все! – когда и если у тебя в руках снаружи находится тот же человек, что находится и в твоём сердце внутри. И если бы мистер Хинч знал о Карусели Маню, уж он-то не сомневался бы, в какую ночь и к кому вернуться.
Но пока он безмятежно спит, успев удовлетворённо подумать, что в его виртуальном кабинете диковинок и без него прямо сейчас продолжают распускаться цветы, сыпаться снег, волноваться волны, и собаки милые прошлых столетий смотрят ласковыми глазами со своих почти исчезнувших любительских фотопортретов. Доминик спит, не зная, среди прочего, о том, что благодаря всем этим событиям он обретёт в некотором смысле кровную связь с потерянным, развращённым ребёнком, юношей с лицом Зоэ, опека и хлопоты о котором станут для него главнейшим занятием на многие-многие годы вперёд.
Ничего этого он ещё не знал, сейчас впервые за десятилетия провалившись в самый безопасный и прекрасный сон из возможных.
Он-взрослый шагал рядом с собой-маленьким, худым и долгоносым, окружённый и опережаемый всеми своими воображаемыми друзьями, которых насочинял и нашил себе со времён того разговора с отцом. С цветами вместо оружия, его кролики и лисы, зайцы и жуки, стрекозы и бабочки следовали с ними.
Они шли по самой кромке во все стороны бесконечного времени.
Над удивительной процессией в солнечном небе плыл огромный элегантный дирижабль.
И когда навстречу им в сон шагнула Зоэ, сияющее львиное лицо мистера Хинча расплылось в открытой улыбке счастья.
Глава 61
От слёз или от травы, но пока она шла, вместе с ней двигались огни города: фонари, светящиеся витрины, подсветки жилых зданий, церквей и памятников, красный на уровне коленей поток света от поворотников обгоняющих её автомобилей. Сливаясь между собой в выровненную электрическую радугу, внутри которой она шагала, они оберегали её и вели домой.
Вероятно и поэтому, когда Беке вошла к себе в квартиру, чувство физической темноты накрыло её, как глухой сачок.
Изящное и гулкое, словно орган, здание 1927 года постройки, где она поселилась несколько лет назад в похожей на пистолет студии, спало. Хитроумно закрученное улиткой этажей, оно всегда радовало Беке непредсказуемым беззвучным скольжением лифта, и тогда посреди ночи или ближе к утру рассеянный фонарь взмывающей вверх кабины таинственно, фрагментами движения поднимался в отсеке дома напротив: кто-то был таким же полуночником, как и она, и тоже возвращался домой под утро. Скошенные витражные окна вдоль лестничных пролетов тогда мерцали и гасли.
Но сейчас никто не возвращался домой, и темнота в окне, смотревшем в облицованный глазированной плиткой двор-колодец с невидимым горшочным садиком внизу, была полной.
Простая мысль сразу включить свет не пришла в голову. Она прилегла, с наслаждением чувствуя, как благодарно каждой связкой расслабилось тело, и, как всегда, удивляясь, до какой степени её не цепляет трава, сообразила включить свет, только чтобы найти спички и раскурить косяк.
После колледжа она три года пропредставляла себя профессиональным философом на соответствующем факультете, но, слава богу, вовремя поняла, что любить думать можно и не биясь лбом о философский камень в попытке найти единственное имя безымянному, и вернулась туда, откуда бежала. По мере необходимости отучилась там и сям собственно ремеслу и бизнес-программам и счастливо застала благодарной ученицей и наследницей школу ещё бодрых собственных родителей, которые натаскали быстро соображавшую дочь в семейном деле.
Всё было удобно устроено для неё в комфортном мире социальной группы холостых бездетных одиночек, городских профессионалов – основной группы интереса для поставщиков практически любых услуг: пользуйся – не хочу.
Даже внукобесие родителей счастливо удовлетворяла детолюбивая младшая сестра. Пережив в молодости пару продолжительных романов с совместным бытом – интеллектуально они исчерпали себя даже раньше, чем угасла телесная страсть, и тем печальнее ей было наблюдать любовную агонию, – больше она в эти игры не играла, предпочитая им другие.
Есть уроды, низводящие женщину до, в прикладном смысле, щели, и есть мужчины, увеличивающие женское тело до пейзажа.
И вот в их руках, под их пальцами, замершая любовница словно бы выходит из своей телесной оболочки, поднимается над нею некоей частично мыслительной и сосредоточенно чувствующей сутью и мерцает в высоте невнятного пространства пульсирующим светом эрогенной звезды над тем, что было ею ещё несколько дней назад. И с изумлением свысока и со стороны наблюдает сотворение мира из её (привычного, обычного, недорого одеваемого, быстро кормимого, в час пик в метро ежедневно возимого, недорогим вином поимого и небрежно ебимого) тела в ландшафт: в молитвослов, каковым молитвословом является, например, земля для пахаря.
Что же он делает?
Пахарь с землей?
Приходит он, значит, на дикое поле, первый раз, допустим, на закате, когда раскалённую жару дня только начинает оттеснять первая прохлада наступающего вечера. Поле, густо вышитое мелкими розовыми гвоздичками, синими васильками, иван-чаем, белыми ромашками, жёлтым донником, белой кашкой и красным клевером, десятками неизвестных трав, белыми монограммами бешеного огурца, длинными, как поэмы, полынью, мятой, царским цветущим репейником, лютиками, пижмой и другими, безымянными. Придавленное зноем прошедшего дня, сейчас, расправляя свои травы к вечеру, поле отдает ароматы и пыльцу, настоянные за часы пекла, всё в нём живёт и движется, всё трепещет: травинка к травинке, перышко к перышку, шерстинка к шерстинке, волосок к волоску.