Часть 1 из 21 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Королевич есмь.
— Есмь королевич, — шепнул я, когда умирал в самом деле, когда умирал впервые, после своего краткого, истинного в-миру-пребывания, когда существовал взаправду. Я — сын короля.
Никто меня не услышал, меня и не могли услышать, ибо шепот мой увяз под стальными полями капеллины[1], ибо едва-едва я губы раскрыл для этого шепота, ибо никто и не пытался его услышать, так как никто не склонил ко мне уха, только лишь давным-давно, мириады лет назад, когда я жил взаправду, святая моя матушка слушала мои слова, только ее волновало, а что скажет ее маленький, ее сладенький Пашко. Ее королевич. Ее бастерт[2].
Черный дестриэ[3] протанцевал по моей груди, копыта размозжили мне ребра. Кто сидел в седле, я не заметил. Возможно, что и никто. Когда я падал, капеллина слезла мне на лицо, так что я видел только копыта и бабки.
— Королевич есмь, короля Казимира сын, — шепнул я остатком воздуха в легких.
Никто меня не услышал, так как вокруг продолжалась битва. Вокруг меня продолжался Грюнвальд.
Первый Грюнвальд, истинный Грюнвальд.
Прежде чем умереть, хотелось мне увидеть небо, увидать черных богов на небе, так что левую руку протянул я к заслоняющему мне лицо шлему — левую, поскольку правую мне размозжила секира одетого в шкуры воина, которого я уже не успел убить. Потому протянул я левую руку к капеллине, сумел сдвинуть ее с лица и увидел небо, только не было на нем черных богов. А потом я умер, потом меня не было, а потом был вновь, уже не в-миру-пребывая, но вечно-живя, вечно-умирая.
Умирая, хотел я увидеть мать. Литовский боевой топор стер ненависть и презрение, что родились во мне, когда вернулся я в Краков в тысяча триста девяносто первом году после условного рождения еврейского мессии, которого практически все, известные мне в истинном в-миру-пребывании признавали Сыном Божьим и самим Богом.
Разжал я пальцы, поскольку не было у меня сил в мышцах предплечья. Меч выпал из моей ладони. Не желал я уже этого меча, не было уже во мне воли, чтобы стиснуть пальцы на рукояти. А был со мною тот меч уже много лет, то есть, в истинном в-миру-пребывании, умирал я, и казалось мне, что был он со мною всегда, так почти что и не помнил я того, что было раньше и когда получил его, все было так, будто бы тогда я и родился. Теперь же не желал я уже того меча. Я позволил ему выскользнуть из ладони и упасть на землю. Придет потом какой-нибудь оруженосец или слуга рыцарский и заберет его, и будет мой меч жить дальше, пока в конце концов не сломается или нельзя уже его будет наточить, и тогда перекуют клинок в какое-нибудь иное оружие или орудие, и станет мой меч жить дальше в другом обличии. А я — думал сам я тогда с жаркой надеждой — исчезну, и не будет меня уже никогда, и останется только лишь большое и пустое ничто, черная и слепая пустота.
И мир начал темнеть по краю, и пустая эта темнота перемещалась к средине, к самому центру мира, что располагался в сердце моем и в голове моей, я же приветствовал эту черноту с радостью. А ведь вокруг меня их лежало так много, тысячи: немцев в белых плащах с черными крестами, немцев в гербовых кафтанах, поляков в гербовых кафтанах, жмудинов, чехов, татар, силезцев, пруссов в одеяниях кнехтов и прусского рыцарства, оруженосцев, слуг, и один Господь знает, кто там еще лежал на том поле исколотый, посеченный, избитый; и кровь заливала им легкие, либо же содержимое кишок их разливалось у них по полости брюшной, и умирали они, все умирали и все ждали того, что будет, когда умрут; так что некоторые с надеждой возносили молитвы свои Иисусу-Христу и Марии и ожидали, что еще сегодня усядутся о деснице Господней; другие же вспоминали вины свои ужасные и опасались, а хватит ли спешно повторяемых шепотом молитв, чтобы не забрали их черти на вечные муки; а кто-то кровью своей вычерчивал магические знаки на теле, ожидая посланников Перкунаса; кто-то иной взывал к имени аллаха — но никто, не считая меня, не ожидал, не надеялся пустоты, громадного ничто, которого я ждал с такой надеждой, с которой иные жаждали увидеть Марию Деву на светящемся облаке.
И темнота пришла ко мне, прижала к себе, укрыла, и последней, гаснущей искрой своего "я" испытал я громадное облегчение и радость, что наконец-то познаю я покой, покой в небытии.
А потом было вечное ничто, и длилось оно столько же, сколько быстрейшее движение век, а потом я пробудился, и нет большей в мире боли, чем такое пробуждение.
Когда умирал я на полях первого Грюнвальда, я уже не испытывал ненависти к своей матери. И потом, если вообще можно поделить жизнь на какие-то "потом" и "перед тем", ненависть эта выгорела. Она была во мне, но не горела, словно зола давным-давно умершего костра.
А когда-то я любил только лишь ее. Особой любовью любил, поскольку остальную часть творения мирского ненавидел.
Впоследствии была жизнь иная, где-то в тени, я едва мог ее воспроизвести и увидеть; жизнь, в которой мой отец — король — не умер, и из этого ствола вырастали ветви, где я был кем-то совершенно другим: носил меха на шелковой подкладке, ризы и доспехи. В той жизни мать светилась, и я не успел ее возненавидеть-пожрать.
А как же светился я сам: словно господин какой, словно королевич.
Но в истинном в-миру-пребывании бывал я лишь в Кракове, когда было мне двадцать лет, в одежонке худой, что на мне была, три меча и умение владения ими, ну еще имелась кобылка и паршивенький конский ряд.
Вороватые кочуги[4], женщины, с которыми я мужнинские поступки творил за серебро, то есть духны[5], бляди, это они, когда вернулся я в Краков, припомнили мне, кем была моя мать. Сам ведь я никогда того не забывал, только лишь спихнул все глубоко-глубоко, в то место, в которое мыслями не возвращаешься. В истинной жизни… но слово, которым пользовался, то есть использовал в настоящей жизни, чтобы ее, то есть правдивую жизнь определить, то слово "в-миру-пребывание". С моей перспективы это слово лучше определяет ту истинную жизнь — настолько давнюю, что в принципе уже и неправдой ставшую, жизнь на Земле, которой уже нет, как нет уже солнца, что ее обходило, и которому я, дитятей малым будучи, ручкой делал "пока-пока", когда отправлялось оно спать за горизонт. Это и есть как раз "в-миру-пребывание". А жизнь — это все, что позднее, что теперь, и вообще. Жизнь, то есть умирание. Смертение.
А матушку свою знал я всего лишь девять лет. И если отнять самые ранние годы, сколько же тех лет может быть? Пять? Шесть? Не могу сказать, когда дитя получает столько самости, осознания, чтобы иметь возможность сказать, кем оно себя считает.
Первое что помню, это то, как идем мы с матерью через Казимеж[6], в котором тогда не было еще евреев, то есть они-то были, но немного; мать держит меня за руку, а я трогаю белый пух, что падает с неба.
— Матуска, — шепелявлю я, а она сжимает мою руку. Мы возвращаемся с торга, в другой руке она нсет корзинку, а в ней мешочек с мукой, морковку и баранью ногу.
Помню материнское тепло.
А когда мы встретились потом, уже на конце времен, рассказала она, как я появился.
Как коснулся ее король.
Матушка моя не считала отца моего человеком: да и по сути своей, не был он для нее человеком, был королем, был бородатой фигурой Иисуса Христа и Господа Бога, во что вам, конечно же, трудно поверить, принимая во внимание их взаимосвязи: четырнадцатилетней горожанки и старого короля. Но так, собственно и было: король был как Христос.
Король увидел ее, когда она принесла в замок нечто, чем торговал ее отец — купец; я же так никогда не узнал, что такого это могло быть. Дорогая ткань для одеяний каких, кувшин с вином, с медом? Не знаю, чем занимался мой дед. А ведь мог узнать без труда, даже когда еще в-миру-пребывал, не говоря уже о своем вековечном умирании, но это вот отсутствие интереса было самой совершенной формой презрения, которое мог я проявить.
Итак, король увидел мою мать из окна, когда шла она со своим свертком, который не знаю и что содержал, то есть, теперь-то знаю, но в течение всего своего истинного в-миру-пребывания не знал, и предпочитаю думать так, как будто бы то, о чем узнал впоследствии, и не существовало.
Король, урожденный господин, который не умел ни читать, ни писать, владел громадной страной от Райгрода до Шафляры, от Драхимя до Могилева, и этот как раз король подозвал слугу и приказал привести ему женщину, которая сейчас идет по вавельскому двору.
Матушка моя тоже не умела ни читать, ни писать, ничем она не владела; ба, она даже самой собой не владела, поскольку ею владел ее отец, а мой дед — купец, который прибыл в Краков из Нуоренберка[7] еще перед рождением моей матери. Потому-то матушка разговаривала и по-польски, и по-немецки. А на дворе замка подошел к ней королевский слуга и сказал ей:
— Иди за мной, молодка!
И она так и пошла, не мешкая, словно бы заранее знала.
Знала ли она, что означает тот приказ, который исполнила столь естественно и охотно? Она попросту шла, не думая, зачем идет, куда направляется за королевским слугой, которого звали Пелкой, и который был прохвостом.
Слуга же провел ее прямиком в королевскую комнату, и матушка моя не сразу поняла, кто же этот бородатый мужчина в багряном одеянии, потому что было ей тогда всего четырнадцать лет.
Королю нравилась светловолосая девушка: нравились ее небольшие грудки, едва вырисовывающиеся под платьями, прядки волос, убегающие из-под платка и маленькие ручки с длинными пальцами, из которых он вынул сверток и бросил на пол, после чего схватил льняное платье моей матери возле декольте и разорвал его до самого низа, и обнажил мою мать, сорвал с нее одежды и толкнул на высокое ложе, у изголовья которого можно было видеть коронованную букву "К".
А она поняла, кто такой этот бородатый мужчина, поняла она и то, что сейчас произойдет. Король разгреб хоуппеланд[8] и приказал моей матери развязать тесемки, которыми были присоединены штанины к рубахе, что она и сделала, не мешкая.
Ее узкие ладони с длинными пальцами распутывают тесемки, развязывают узелки.
Потом король перевернул ее на живот, словно она была кукла, приподнял ее бедра, буркнул что-то непонятное.
— Помилуй мя, Боже, по велицей милости твоей, и по множеству щедрот твоих очисти беззаконие мое, — прошептала матушка начало пятидесятого псалма, который всегда был самым дорогим ее сердцу псалмом; прошептала голосом, приглушенным постелью на королевском ложе.
И случилось. Королевский корень разодрал мою матушку, она же продолжала шептать свой псалом:
— И согласно великой жалости твоей, уничтожь беды мои.
Король, привыкший к тому, что молятся женщины, которых он покрывает, молитв не слушал; громко сопел, пока в конце не простонал: Господи! — напрягся, и все свершилось: королевское семя было засеяно в плодородных глубинах моей матери.
Кровоточила она не очень-то и обильно.
— Наипаче омый мя от беззакония моего и от греха моего очисти мя, — шептала мать, — яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною eсть выну. Тебе eдиному согреших и лукавое пред тобою сотворих; яко да оправдишися во словесех твоих и победиши, внегда судити ти[9].
Король вышел из комнаты, а матушка моя не знала, что ей теперь делать.
А сделала она то, что зачала меня: именно тогда, когда сидела обнаженная на ложе, украшенном коронованной буквой "К", именно тогда снабженный шустрым хвостиком королевский живчик проник в яйцеклетку моей матери.
Живчик этот нес в себе гены польских урожденных господ, domini naturalis, впоследствии названных Пястами; еще нес он венгерскую кровь матери короля Владислава, бабки короля, что поимел мою мать, а венгерская кровь была одновременно греческой кровью, императора Федора I Ласкариса, который был ей дедом, и моим — следовательно — прапрадедом. А это значит, что когда девятью месяцами спустя появился я на свет, имелось во мне одна тридцать вторая римской — как сами они о себе говорили — или же греческой крови Ласкарисов, а помимо того, много венгерской крови, арпадской[10] и немецкой, от различных супруг Арпадов, а еще французской и еще какой-то иной.
Только все это не имеет значения, ибо тогда, совершенно так же, как и в ваших временах, дорогие слушатели моей жизни, кровь была всего лишь кровью. Важен был правовой факт. То, что имел я или имею в себе кровь греческих вельмож, римских цезарей, королей, маркграфов и князей, не сделало меня ничем иным, как только бастертом.
Матушка моя, естественно, ничего не знала про яйцеклетки, сперматозоиды, цезарей, Арпадов, не зала она и того, что с ней творится, когда в комнату пришел Пелка. Не обращал он внимания на ее неуклюже заслоняемую наготу, ничего ей не говорил, только дал ей платье, верхнее и нижнее, гораздо красивее, чем то, что порвал на матушке моей король, дал ей платок батистовый с королевской монограммой и кошелек, в котором было десять краковских грошей. На каждой монете была надпись KAZIMIRVS PRIMUS DEI GRACIA REX POLONIE, на обратной же стороне — GROSSI CRACOVIENSES[11] — только ни матушка моя, ни отец мой не могли этих надписей прочитать. За них она могла купить себе хорошие башмаки, несколько кур или барашка, но не купила.
И вот сидя на королевском ложе, запятнанном ее кровью, матушка хотела молиться, желала обращаться к Господу, как вдруг не стало у нее молитв, отчаянно она искала их в памяти, испуганная, чтобы внезапно вспомнить окончание первого псалма, по-немецки, так что к Господу обратилась она на этом языке.
— Wen erkant hat got den wek der gerechten, unde der wek der boffin vortirbit. Ere sy dem vatir ubde dem sone, ubde heyligen geiste[12].
Когда в новых платьях, с кошельком и платком вернулась она домой, отец моей матери, а мой дед, немецкий купец из Нуоренберка, знал уже, что случилось в замке, ибо Пелка сказал другим слугам, те — слугам рангом пониже, те — еще более низким, и стекло известие понизу, в город: что король Казимир имел деяние мужнинское с дочерью Флориана из Нуоренберка, кровь которого тоже текла в жилах моих, что так же не имело никакого значения; раз кровь Арпадов и Ласкарисов, и господ урожденных не имела значения, так какое должна была иметь значение кровь Нуоренберкского купца?
Считалось только лишь то, что я бастерт: в королевскую кровь мало кто верил, а тот, кто верил, не обращал на то внимания. Поначалу отец мой на охоте свалился с коня и сломал ногу. После того дед мой умер от печали, когда матушка моя забрюхатела. После того умер мой отец король, вернувшись из земли пшедборской в Краков, продиктовав завещание, в котором не было упоминания ни о матери моей, ни обо мне. Матушку мою после смерти отца ее выбросили на улицу, так что родила она меня в больнице для бедняков, а потом поселилась в доме развратном при банях, где я и воспитывался, а воспитателями моими были махлер[13], духны, палач и любители плотских утех.
Глядел я, как ложатся они с матерью моей. Приходили после третьего колокола, после которого нельзя было ходить по улицам, и видел я, как они забираются на нее, выискивают корешки свои под громадными пузищами, как вынужеены они поднимать свои жирные животы, чтобы войти в нее; как хрипят они, как дергают ее за волосы, как берут ее сзади, как задирают ей ноги; как не встают у них корешки, и они винят в том матушку мою, обзывая ее грязными словами, как матушка моя скоблит их в громадной лохани, после чего сама в ту лохань входит, в воду, грязную их потом и уличной пылью.
Как молодые люди кончают, вставив всего два-три раза, стыдятся потом, а мать свое шепчет:
— О Господи, выслушай молитву мою и зова моего к тебе не отвергай, не отворачивай лица своего от меня, — и сталкивает их с себя.
На все глядел: я, бастерт, дитя блудницы, изгой, блевотина людская, словно бы лоно матери моей выплюнуло меня так, словно сова выплевывает шарик из костей, перьев и скорлупы, и по которому орнитологи ваши ворожат, словно жмудинские жерцы по сожженным костям.
Когда мужчины, любители плотских утех, покровители матери моей и других женщин легкого поведения, встречали меня в коридоре, делалось им слегка не по себе, и давали они мне иногда чего-нибудь вкусненькое, а от наиболее богатых получал я иногда даже половину пражского гроша. Я же сам, все то, что видел в банях и доме для блуда, старался потом забыть; потом — это когда матушка уже умерла.
И кто бы поверил мне, что предок мой носил корону римского цезаря? А если бы даже и поверил, то мог бы на мгновение и задуматься над судьбиной бастерта, рожденного курвой из краковского публичного дома: но вот одарил бы такой меня уважением? Не таким, что надлежит цезарю, но хотя бы таким, что надлежит господам?
Если бы был я своим собственным потомком, если бы родился как аантропный[14] поляк в линии Извечного Грюнвальда: в мире, разделенном полосой сожженной земли, засек, окопов и бункеров, с горящими на небе лозунгами "Total Mobilaufmachung"[15] с одной стороны и "Сильные, сплоченные, готовые" — с другой стороны; если бы в этом мире я родился из семени аантропного самца, из лона Матери Польши, все же неся в себе отдаленное воспоминание крови византийских императоров, мадьярских и польских королей, я был бы аантропом, одним из Опоясанных. Или, по крайней мере, аантропным почетовым-стрелком[16].
Я вел бы в битву, на смерть, машины, закованные в композитные панцири, или же шел в бой сам, сросшись со своей броней, ночью, не чувствуя холода, злости, страха или тоски, чувствуя исключительно Приказ, ибо Опоясанные чувствуют Приказ, как другие испытывают жажду.
А если бы вернулся, удовлетворив Приказ, Мать Польша очнулась бы на мгновение из извечной своей дремоты, и на дворе какой-то из бесчисленных своих усадеб приколола бы к корпусу машины или к моему собственному телу орден Белого Орла или опоясала бы меня лентой Виртути Милитари[17] и поцеловала бы меня: Поцелуй сделал бы меня зрелым, мое голое тело начало бы выпускать зародыши волос, из брюшной полости опустились бы яички, и позднее, уже после превращения, на размножающей аудиенции, мог бы я оплодотворить одно из миллионов лон Матери Польши, и это лоно выдало бы на свет моих аантропных детей, а Мать Польша снова бы запала в свой извечный, беспокойный сон, издавая интенсивные запахи новых Приказов из миллиардов желез, покрывающих ее обширное тело.
Но мог бы я быть и аантропным немцем, братом в Ордене или гостем в Ewiger Tannenberg. Немцем я был бы совершенно по-иному, ибо аантропность немца не была аантропностью поляка; единственное, что их объединяло, это факт пересечения давным-давно границ человечности: они были похожи в том, что не были людьми, точно так же, как подобны плавник и скорпион.
Там, у немцев, как потомок старого дворянства, я был бы вросшим в панцирный кожух, маленьким панцергренадером, с остаточным телом, карликовым, приросшим, словно аппендикс к огромной, могучей голове без глаз, ушей и рта. Или же самостоятельным фрайнахтегерем, и плодил бы я для Кайзера последующих панцергренадеров или фрайнахтегерей в лебенсборнах[18], копулируя с безголовыми, широкобедрыми и сисястыми аантропными самками, которые служат для оргазмов воинов и для рождения и выкармливания детей, а вокруг них вьются маленькие человеческие работницы: они моют их и переворачивают на другой бок, чтобы предупредить пролежни, и следят за тем, чтобы всегда проходимы были сосуды, подводящие Blut к громадным матерям.
Только в истинном в-миру-пребывании я был попросту бастертом, в том злом мире, что карал детей за грехи отцов.
Только ведь это всего лишь поговорка. Ибо что в этом плохого? Наказать можно всегда и любого, потому что виноваты все. Наказание неизбежно, наказание не требует обоснования или причины, наказание, просто-напросто, является последствием бытия.
Сейчас я вижу свое детство как в целости. Не как кинофильм, сцена за сценой, а скорее всего, как если бы одновременно видел все кадры на пленке, что началась с моим рождением, а закончился с ударом литовской секиры и с копытами дестриэ, которые выдавили из моей груди остатки дыхания.
Я рос в доме терпимости: так что были страшные мгновения, с момента, когда было мне десяток с лишним месяцев, пока не набрался опыта и не понимал еще, что происходит, но казалось мне, будто кто-то обижает мою матушку. Потом, чем старше я становился, тем представления эти более страшными становились, никак я к ним не привык.
Но помимо них много было мгновений и хороших. В prostibulum publicum[19] на втором этаже у нас с матерью была собственная жилая комната, в которой мать не принимала покровителей, чаще всего работала она в бане. Меня любили все духны, я их всех называл "мамками", что тогда, в семидесятых годах четырнадцатого века означало тетку, и даже махлер приносил мне гостинцы: чашку сметаны, куски пирога, медовые пирожные. Иногда давал он мне откусить кусочек лимона, а один даже подарил в полную мою собственность, я долго хранил его как самое большее из моих сокровищ, пока он не заплесневел и полностью засох. Так никогда я его и не съел.
Перейти к странице: