Часть 2 из 21 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Мать мою махлер при мне не бил; в конце концов, не из камня же было у него сердце; он ее бил, когда я не смотрел. Хотя такое случилось всего пару раз. Потому что матушка была послушной и весь свой заработок честно отдавала.
Не происходило тогда в моей жизни ничего важного, я попросту жил и рос. Разговаривал по-польски, понимал по-немецки, вот только сам практически ничего не говорил. Был я сильным, хотя и небольшого росточка, как на свой возраст; но охотно дрался даже со старшими мальчишками, иногда и побеждал.
Были у меня приятели: в доме разврата проживали родичи-близнецы моего возраста, Пётрусь и Малгожата, и часто приходил к нам поиграть Твожиянек, сын палача, старше нас на несколько лет; он уже помогал отцу вылавливать ничейных собак. Мы ходили к Висле, где Твожиянек учил меня и Пётруся ловить рыбу; как-то раз он забрал Малгожатку в кусты, вернулась она, вытирая слезы, но сильно об этом не нюнилась; в конце концов, росли мы в блудном доме, телесные дела не были для нас тайными, какими могли они быть для вас, дорогие слушатели моей жизни и в-миру-пребывания, если только детство ваше попало на тот особенный период на склоне второго тысячелетия после рождения Христа, когда нисходящая на низшие классы викторианская мораль закрыла копуляцию за дверью спальни, еще до распространения легко доступной для детей порнографии. Наверняка же вы слышали про английского художника Раскина, который в девятнадцатом столетии, в первую брачную ночь, увидав волосы на лоне супруги, посчитал ее чудовищем и уже не был в состоянии приблизиться к ней. Дитя своего времени, времени, когда делали вид, будто бы под одеждой у людей нет тел. Женское тело Раскин знал только лишь по скульптурам и картинам, а на них оно не поросло мехом в том месте, где соединяются ноги. "Обнаженная маха" наделала ужасный скандал в свое время, так ведь и у нее почти что ничего не видать, всего лишь какая-то тень настоящих волос. А Эффи, свежеиспеченная жена живописца, не знала еще методики brasilian waxing, вот и должна была показаться супругу чем-то вроде оборотня.
Раньше люди простые плодили детей по ночам в общих помещениях, а вельможи и родили детей при свидетелях, и жен дефлорировали при свидетелях, чтобы никто потом не мог сказать, будто бы matrimonium не было consumatum. Ну а потом уже все можно было осмотреть в 3-D или в виде голограммы, в полном спектре и любой конфигурации, и испытать вживую, проверить, прикоснуться, посмаковать, а на вкус все это было даже более правдивым и более реальным.
Затем времена опять поменялись, воцарилось новое пуританство, затем — новая развязность, и через много-много циклов все редуцировалось к размножающим аудиенциям у извечно спящей Матери Польши и к терпеливым копуляциям немецких аантропных самок в лебенсборнах, к фанатичным оргазмам неопоясанных самцов, которые все свои протеины отдавали Матери Польше в едином оргазме, в смертельном наслаждении, заканчивающем их короткие, наполненные трудами жизни. И так миллионкратно в каждой ветви древа истории. Так что не стану я больше этим заниматься, не о том вы, наверняка, желаете услышать.
Твожиянек, сын палача, был нашим, моим первым учителем внешнего мира. Это он дал мне осознать, кто мы были такие: дети от курвы-матери и пана малодоброго[20] сыны; я — бастерт, Пётрусь и Малгожатка — тоже внебрачные, сам он — получше, по крайней мере, в брачном ложе рожден, но, принимая во внимание профессию его отца, была то небольшпя, а то и вовсе никакая разница. Я же, кем был мой отец, не знал, но об этом вскоре. Твожиянек показывал нам мир посредством ассоциации с нами: то есть, он рассказывал нам, как выглядит турнир, разыгрывая при этом с огромным посвящением роли рыцарей, дам, зрителей, короля и герольда — наиболее живописной фигуры — которого в нашем королевстве не было, но о котором Твожиянек слышал, пребывая с отцом в чешской Праге. Этот рассказ, который мы слушали распахнув от восхищения рты, кончался констатацией, что турнир принадлежит более красивому, лучшему миру, в котором главные роли играют рыцари и дамы, а в качестве тихой и послушной публики на них допускают честных и набожных обычных людей; вот только нас, бастертов, детей проституток, палачей и воров, сразу же оттуда прогнали бы, если бы мы имели наглость появиться там. Ибо не достойны мы глядеть на развлечения добрых и хороших людей.
Так заканчивался всякий рассказ Твожиянека: когда рассказывал о красивых верховых лошадях, то заканчивал констатацией, что такой черни людской, как мы, таким отбросам, блевотине человеческой никогда не будет дано усесться в седле самой паршивой даже клячи, ибо даже самая распоследняя лошадиная дохлятина с отвращением сбросила нас со своей спины. Когда он рассказывал про шелка — мораль была та же самая: не для вас шелка.
Но тогда возразила ему Малгожатка, у которой не было иллюзий в отношении занятия, которому придется предаваться в уже скором будущем, и следя за своей матерью, имела об этом занятии, то есть о блядстве, неплохие знания.
И вот сказала она тогда Твожиянеку, что самые красивые их духен носят шелка и батисты, которые приносят им в подарок вельможи. Но вот Твожиянеку не понравилась наглость Малгожатки, вот и врезал он ей по лицу так, что кровь пошла изо рта и из носа, а он, обиженный, ушел к себе домой, мы же, то есть я и Пётрусь, злились на нее, ведь по причине ее несдержанного языка в тот день Творжиянек больше ничего не рассказал. Так что мы приложили еще и от себя, а Пётрусь на Малгожатку еще и отлил. За что потом его матушка страшно выдубила ему шкуру, два дня не мог он с кровати встать.
Тогда матушка никак не делилась со мной тем, кто был мой отец. Король. Об этом она рассказала только лишь на смертном ложе; то было на десятом году правления короля Людовика; матушка умирала в болях, что расходились с правого бедра на весь живот. Сегодня-то я знаю, что мать моя умерла от обычного воспаления слепой кишки, только что мне от того знания? Тогда я думал, что это злой Бог забрал ее у меня, да и часто так же думаю, забывая, что в Господа Бога — ни злого, ни доброго — не верю, поскольку его нет, а имеется только злой и тупой всеобщий божок, погруженные в которого мы извечно умираем.
А матушки своей я и так не вижу, ибо из моего шеола[21] нельзя достать до места, в котором она проживает.
О том же, кто приходится моим отцом, я вообще узнал за несколько мгновений перед смертью моей матери, дочери купца из Нуоренберка, краковской давалки.
Боль ее на миг сделалась легче; матушка протянула ко мне руки, схватила меня за плечи, сжала пальцы на моих худых предплечьях.
— Королевич еси, — сказала она. Я не понял.
— Еси сын короля Казимира. Его бастерт. Это он зачал тебя в лоне моем.
Она подала мне белый батистовый платок с королевской монограммой.
— Король дал мне платок этот, после того, как поимел меня как мужчина, — шептала она.
Не плакала она, все свои слезы она выплакала уже давным-давно.
— Возьми его, носи с собой всегда. Это знак того, что ты королевич, короля Казимира бестерт. Только не потеряй, сыночка.
Болезненная судорога вдруг заставила ее свернуться клубком, словно бы невидимый кукольник дернул за шнурки своей марионетки.
— Gott gebe gluck, — в боли матушка начала шептать по-немецки, словно бы в боли спали с нее все годы, проведенные в Кракове, как будто бы осталось только то, что слышала она в колыбели. — Bis Etyli und vor Echwige. Geh zu Noremberk[22].
Будь тихим и молчаливым. Как она, всю жизнь — и ткт же Нуоренберк, счастливая страна моей матери, веселая страна, страна детства.
Я мало чего из всего этого понимал. Впоследствии спросил я махлера, когда пришел он вечером для устройства похорон. Он пожал плечами. подтвердил, кивнув головой. Вроде бы так говорят. Я допытывался дальше; в конце концов махлер буркнул что-то, чтобы я оставил его в покое.
Я и оставил.
Вскоре после того о королевском бастерте вспомнило семейство моего покойного деда, дядя моей матери сказал якобы — как мне рассказали потом, много лет спустя, когда возвратился я в Краков — что не даст умереть на улице бастерту своей племянницы, но с другой стороны, это же стыд какой держать бастерта и сына матери-курвы в городе, в связи с чем отправит он меня в Нуоренберк. Матушка моя должна была предвидеть, что меня туда пошлют — потому и говорила мне о Нуоренберке. Там я мог попросту быть русоволосым молодым парнем из далекого Кракова, а внебрачным сыном кочуги.
И потому дядя матушки моей отправил меня, десятилетку, с купеческим караваном, везущим в Баварию волов, меха на возах и зерно к далеким родичам. в Нуоренберк.
Ибо я, бастерт, сын матери-блудни, пока было мне семь или даже девять лет, пока воспитывался в развратном доме, не выставляя на улицу даже носа, разве что побежав за покупками на торг — только и мог среди краковяков расти. Но с каждым годом, приближаясь к взрослости, становился я угрозой: как блудница, как актер, вор, живодер, палач.
Мое присутствие нарушало порядок. Если входил я в приличный дом, то пятнал его своим в нем нахождением; не ритуально, не так, как оскверненным становится, к примеру, еврей, когда коснется мертвеца, или еврейка, у которой месячные. Я, бастерт и сын матери-курвы, был угрозой действительной, а не ритуальной, я был словно нечистоты на полу комнаты, что оскверняют порядок не ритуально, но на самом деле: они воняют, могут перепачкать обувь, размазаться по полу отвратительным пятном.
А ведь я должен носить детский хоуппеланд из дорогих тканей или дублет с вышитым гербом, размахивать деревянным мечом, учиться ездить верхом и стрелять из лука.
Тогда, когда сидел я на направлявшейся в Нуоренберк повозке, не понимал я того, что должен был: мне казалось, что раз уж мой отец — король, то я обязан быть королевичем.
Потом я повзрослел. Мне стало уже не до королевства, я хотел быть лишь тем, кем были остальные бастерты Казимира: рыцарем. Ведь таковых было даже много. Вот и я желал быть таким же, как они — miles strennus. Опоясанным. Это ведь было в моем праве, этого был я достоин, и именно это у меня и отобрали: ибо король Казимир умер, еще до того, как матушка меня родила на свет, ведь, может, он и не знал о том, что я существовал, вот и не записал мне ничего в завещании, а другим — Пелке и Немерже — записал, аккурат столько, что они могли с гордостью носить свои рыцарские пояса.
Но самыми важными в моей жизни — то есть, не только лишь в моем истинном в-миру-пребывании, но и во всем извечном умирании — наиболее важными были дни, что отделяли смерть моей матушки от выезда с купеческим караваном в Нуоренберк.
Продолжалось это где-то с две недели.
Духны давали мне есть, стирали мои рубашки и штаны. В особенной степени, матушка Малгожатки и Пётруся заботилась обо мне, словно бы я был ее собственный ребенок. Она гладила меня по голове и плакала, и поясняла своим детям, какое счастье у них, что Господь не сделал их сиротами, как бедненького Пашка.
Сам же я, когда увидел свою матушку в гробу, холодную и безразличную, понял, какой будет моя судьба: остался я сам. Один-одинешенек перед лицом всего света. Перед Господом Богом, которого мне не было за что благодарить — я, ьастерт, сирота, людской отброс.
Убежал я тогда от гроба, спрятался в нашей старой комнате, лежал на кровати, что еще ею пахла, и плакал: матушка, матушка…
И так лил я слезы и молился Господу, и верил, что вот сейчас откроется дверь, и станет в ней она, расчешет свои светлые косы, и скажет, мило улыбаясь: не лей же слезы, сыночка, матушка любит тебя. А я тогда перестану плакать. Она же прошепчет еще, тем самым голосом, которым шептала псалмы: матушка любит тебя, сыночка, мольше всего света. И поцелует в лоб, все время обнимая.
И дверь открылась, только не матушка в ней встала. В дверях появился Твожиянек. Он вошел, не ожидая ни приветствия, ни приглашения, закрыл двери и уселся за стол.
Он молчал.
— Королевичем есмь. Короля Казимира сыном, — сказал я, ибо должен был сказать это.
Он же зашелся смехом.
— Еси бастерт, а не королевич, червяк[23], - сказал он, перестав хохотать. — Бляди-матери сын..
— Сам ты червяк, — дерзко ответил ему я. И рассказал все то, о чем сообщила мне матушка на смертном ложе, после чего вытащил из-за пазухи батистовый платок с королевской монограммой и показал Твожиянеку.
Тот с любопытством осмотрел платок, после чего свернул его и спрятал. После чего начал говорить ужасные вещи: он жестоко насмеивался, говоря, что я всего лишь червь, глупец, что верит в бабские сплетни. Что мать моя, будучи известной курвой и воровкой, наверняка сперла платочек у какого-нибудь королевского придворного во время известных дел. И что он заберет у меня этот платок, чтобы отдать его законному владельцу, то есть отнесет на Вавель, и ради моего же исключительно добра, чтобы меня не повесили как вора.
Я попросил, чтобы он платок отдал. Он снова насмеялся надо мной, называя червяком и шляпой. Я на него бросился, только он отпихнул меня без труда, он же был сильнее меня, больше. Я упал. Твожиянек пнул меня в живот и ушел.
Остался я сам. Без моего батистового платка, что принадлежал моему отцу и моей матери. Без того кусочка ткани, или, как вы говорите, материи, который, помимо меня самого, был единственной вещью, которая хоть как-то их объединяла. А еще — единственной вещи, полученной мною от моей матушки.
Он, платок этот, был всем. А Твожиянек у меня его забрал, я же предпочел бы, чтобы оторвал мне руку и забрал.
И ненавидел я Твожиянека тем сильнее, что чувствовал себя совершенно бессильным. Бессилие было принципом моей жизни, то есть, того периода моего истинного в-миру-пребывания Бессилие унаследовал я от матери, которая всю свою короткую жизнь прожила как невольница: своего отца, затем — в течение краткого мгновения — короля, который, похоже, не остался ею доволен, раз уж никогда больше за ней не послал; потом — махлера, чтобы, в конце концов, умереть как невольница собственной болезни, собственного аппендикса, того никому не нужного куска кишки величиной с палец, о котором тогда не знал никакой врач, и который свисает в животах наших словно дурацкая шутка Господа Бога, свисает только лишь затем, чтобы воспалиться и лопнуть, заражая всю брюшную полость своей болячкой и приводя смерть. У аантропов уже нет аппендиксов, тела аантропов сотворил лучший бог, чем ваше и мое, человеческое тело.
Твожиянек мог вот так просто забрать у меня мой батистовый платок. А я ничего, ну совершенно ничего не мог с этим поделать.
И я даже перестал плакать, потому что было у меня такое чувство, будто бы кто-то мне плакать запретил.
И вот тут двери моей комнаты снова распахнулись, и в них встал махлер.
Я боялся его, словно самого дьявола. Был он мужчиной не слишком рослым, всего на чуть-чуть повыше моей матушки; лицо он гладко брил, череп у него был лысый, но лысину он прятал под дорогим, достойным вельможи шапероном[24] из красного бархата. Передвигался он с трудом, так как мучила его подагра, то есть ножная опухоль, опять же, тяжело было ему носить громадное брюхо: настолько большое, словно бы в нем собрался жир со всего тела, потому что ноги в обтягивающих штанинах были у него худыми; помню, как матушка льстила ему по поводу тех его ног, говоря, что прямые они и красивые, когда отвязывала тесемки от штанин, это когда приходил он к ней, чтобы иметь телесное дело. Отвязывала она тесемки, стягивала штанины, с его опухших от подагры ног поначалу снимала она патинки — неглубокую обувку из дерева, что-то типа калош, потом poulaine, краковские туфли длиной в локоть, то есть в шестьдесят сантиметров, остроконечные, с заполненными мохом носками, это чтобы под ноги не попадали при хождении. У деревянной обувки-патинок тоже имелись удлиненные на половину локтя концы, это чтобы поддерживать носки сапог из дорогого сафьяна. Я же глядел на эту пару, а они меня не видели. Махлер, измученный подагрой, едва-едва ходил в своей модной, удлиненной обуви и в деревянных башмаках высотой в десять сантиметров. Матушка же раздевала его, со штанин начиная. Она отвязывала тесемки. И снова отвязывала тесемки. Гладила его по мохнатым, худощавым ногам, в то время как его брюхо чуть ли не опиралось на ее голове. Она же отвязывала веревочки. Снимала покрытые грязью патинки, старательно ставила их рядом с ложем, стаскивала краковские туфли и все время щебетала:
— Какие красивые у тебя ноги, мой милый господин. А корешок у тебя большой и прекрасный.
Так должна была она говорить, ибо он ей так приказал; все духны, к которым он приходил, обязаны были говорить.
И целовала матушка моя ноги и стопы махлера, целовала их из страха, не из любви, ибо так он приказал, после того стаскивала с себя полотняный нагрудник, обнажая себя, я же отворачивался от щели в двери, не хотелось мне на это глядеть; и так уже много протекло ко мне и впиталось в меня страха и унижения матушки моей.
И когда встал он в дверях, ведущих в мою комнату, то я боялся его страхом своей матушки, словно самого дьявола и как Господа бога, и как короля; его боялись все духны, ибо был он хозяином их тел, душ и мыслей, он мог иметь их, награждать, бить, убить, выкинуть из дома терпимости, чтобы бедствовали они, короче — мог все. Звали его Вшеславом, и был он жмудином из самой дальней Жмуди, с той самой, где как раз по-жмудински, а не по-русски говорят; в Краков попал он в 1352 году после литовского похода моего отца. Слыхал я, как духны между собой перешептывались, будто бы он даже крещеным не был, и что на самом деле звали его Виссегердом, и что поклонялся он жмудинским божкам; говаривали, что когда-то он целого вола богам в жертву принес.
И вот встал в двери моей комнаты этот страшный, ополяченный жмудин, который притворялся, будто бы по-жмудински он давно все забыл, этот самый махлер, начальник над баней и борделем, то есть кочот, барашник, мерженник или альфонс, как назвали бы его вы во времена вашего истинного в-миру-пребывания.
А потом прошел он вовнутрь и уселся на ложе, на котором ранее привык иметь мою матушку. Помолчал. Потом спросил, был ли у меня сын палача, поскольку видел его на лестнице. Я подтвердил, кивнув головой. Снова он молчал, прервав его через время, за которое можно прочесть несколько молитв:
— Пашко, зачем слезы льешь, отрок?
Почему я плачу? Ну вот как мог я ответить на такой вопрос? Ведь даже в его каменном сердце вопрос должен быть ясен: лью слезы, потому что мать у меня умерла. Или я должен был из этого сделать вывод, что вот даже каменное сердце махлера размякло по причине сироты, оставшегося один-одинешенек на свете? Наверняка следовало бы помолчать. Но я все же отозвался:
— Слезы лью, пан Вшеслав, так как та паскуда, Твожиянек, пана малодоброго сын, отобрал у меня платок, — говорил я, вытирая слезы. Паскуда в те времена означало вора, никчемного человека.
— Тот самый платок, который король Казимир дал матушке моей, когда имел с ней мужнинское дело, и когда был зачат я в животе у нее, — пояснял я.
Вшеслав покачал головой, не удивился он и не посмеялся надо мной. Наверняка, должен был слышать он эту историю от матери моей. Он еще помолчал, а потом начал говорить.
М были то, наверное, самые важные слова, которые слышал я в своем истинном в-миру-пребывании. То были слова и предложения, которые меня воспитали. Да, да, меня воспитал жмудин, махлер, возможно даже — язычник, в течение тех пары минут, которые заняло у него изложение этой пары простых мудростей.
Это по причине пана Вшеслава сталось со мной то, что стало со мной в истинном в-миру-пребывании и стало причиной моего извечного умирания во времена, в которых иные живут, и в которых живете вы.
А говорил он просто. Говорил о нас, то есть: говорил он о себе и обо мне, но применил общее местоимение "мы", хотя мне казался принадлежавшим к иному роду людскому. Один род людской — это навоз людской, то есть моя матушка, духны, стрыки — то есть нищеброды всяческие, я, и Малгожатка, и Пётрусь, и Твожиянек, и бабы, что в бане воду греют, и конюшенный хромоножка, которого каждый господинчик в морду бьет за то, что тот ему за конем плохо ухаживал; а он за лошадями все время плохо ухаживает, поскольку хромой, а значит — медлительный, и от этих побоев он уже не совсем в себе; а дальше кухонная прислуга и всякие ничем не связанные люди, что по городу покорно бродят, пару грошей желая заработать — а другой род людской это те, кто ездит верхом, господа, опоясанные рыцари в блестящих доспехах, вельможи и сановники.
Иисус Христос и Господь Бог, казалось мне, обязательно должны были ко второму роду принадлежать, а еще король Людовик, что тогда правил, хотя в Кракове бывал редко; и отец мой, покойный король Казимир, и цеховые мастера, и брат деда моего, купец. И, наконец, пан Вшеслав, махлер, повелитель моей матушки и меня тоже.
И говорил он о том, что это должен быть мой первый урок. Урок того, что я абсолютно сам, сам-один, один-одинешенек, и что сам я единственный опекун свой, и что люди не заберут у меня только лишь того, чего я им не позволю забрать. И что получу я лишь то, что силой вырву у мира. Что брат мой — кинжал, сестра моя — секира, приятель — нож.
Не было у меня ни кинжала, ни секиры, ни ножа; ножичка даже не было, да и откуда мне его иметь.
И тогда пан Вшеслав, махлер краковский, спросил меня: желаю ли я получить назад свой платок? Кивнул я головой, радуясь про себя самой мысли: вот пойдет сейчас махлер матери моей к пану малодоброму, скажет ему, что сын его, паскуда проклятая, и что обязан он, как можно скорее, отдать батистовый платок, который украл у Пашко, сына короля Казимира и краковской духны.