Часть 3 из 21 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Только махлер никуда не пошел. Он сунул руку в кошель, что носил на поясе, и вынул оттуда нож. В принципе даже ножичек: лезвие в пять пальцев длиной, видно, что много раз на камне затачиваемый, потому что тонкое. Но без щербин, без ржавчины. Оправленное в кусок дубовой древесины, отполированный только лишь от держания в руках.
— И к Твожиянеку пойди сам. А точнее — вдвоем: ты и этот ножик. И забери свой платок назад.
Он подал мне нож, встал, хлопнул по спине, как будто бы я был, по крайней мере, подростком, что начинает задирать девчонкам юбки, но не десятилеткой — сиротой.
— Ну, молодой, ну… — взлохматил он мне волосы и вышел. Значительно позднее, но еще в истинном в-миру-пребывании, понял я, что это был самый ласкающий жест, который я когда-либо видел у этого страшного человека. Тогда же дошло до меня, что махлер Вшеслав меня любил.
Я спрятал нож в льняной мешочек, что исполнял роль моего кошелька. Встал я и понял, что был сам-один, один-одинешенек, но сейчас нас двое: я и мой ножичек, мой единственный приятель.
Не был я этой дружбе верен, потому что ножичек поменял на палаш и меч, на мушкет и на винтовку, на могучие панцеры и боеходы войн Извечного Грюнвальда, на вросшие в тело шаршуны, алебарды и рогатины, на кривые лезвия, на автоматические самострелы, на дистанционные рубаки и газометы, на гочкисы и максимы, на огнеметы и самострелы, на все то, что дырявит и раздавливает тело ближнего, на то, что отравляет его газом, поджигает, на то, что разрывает его легкие резкой сменой давления, как бомба объемного взрыва, на то, что убивает его излучением или душит.
И даже на то менял, что врага ослабляет, что манит его, обводит вокруг пальца, что склоняет его к трусости, но отвлекает от храбрости; на то, что отбирает у него волю; на то, что погружает его в летаргии, потому-то и творил я до тошноты сладкие фигуры людей, сплетенных в различных конфигурациях копулирования, любовные программы, в которых всякий способен потерять голову, ибо каждый мог найти в них то, что по-настоящему требовал, иногда и не зная о том: и безразлично, то ли были это белые, округлые женщины, стоящие на коленях, с покорными взглядами, с опухшей от ударов задницей, но дрожащие от вожделения; то ли десятилетние мальчишки, то ли дамы, не позволяющие прикоснуться к себе и бьющие за это по морде, или что-либо иное, а все более истинное, чем даже сама правда, крепче пахнущее, в лучшем цвете, с эластичной кожей, прогибающейся под ласкающей ладонью или же под ударом.
А еще творил я терпкие и мудрые теории, благодаря которым враги мои легко могли сами себя возненавидеть — убеждал я их, что несут они на своих плечах тяжкий багаж вины сотен поколений собственных предков, вины по отношению к другим людям и выны по отношению к миру, и была это правда, но они не ведали о том, пока я им не сообщил об этом. И я потому убеждал их возненавидеть самих себя и своих предков, полюбить же тех, кто их ненавидит, дабы восхищались они теми, кто презирают ими, и чтобы презирали они самих себя.
Но даже во всех тех вооруженно-развлекательных предприятиях всегда был только лишь я и орудие для причинения вреда ближним. Этому научил меня ужасный жмудин.
И вышел тогда я на улицу, все время трогая пальцами льняной мешочек, в котором лежал ножичек. Случилось это уже после третьего колокола, по улицам уже нельзя было ходить, но я и так пошел наиболее осторожно, как только можно тише, держась теней и закоулков, отправился я к башне у конца улицы Шротарской, обойдя перед тем костел святого марка или же костел Регулярно Кающихся Каноников.
Двери в башню были закрыты, но я отыскал окно комнаты, в которой спал Твожиянек; и крикнул я: хуй-хуй, ку-ку! Хуй привычным возгласом был во времена моего истинного в-миру-пребывания; даже поговорка такая была: не говори хуй, пока не перескочишь. Вам это наверняка понравится, потому-то сейчас я об этом и вспоминаю.
Но ничего не случилось, так что еще пару раз крикнул я, и он, в конце-концов, выглянул. Помахал ему я, чтобы он спустился ко мне, вниз — и он кивнул, что придет. И пришел.
— Только платок я тебе не отдам, червяк, — сказал он сразу, без всякого вступления.
А я уже держал ножичек в руке и вонзил его в живот Твожиянека. Короткий клинок едва-едва пробил кожу и брюшину и, похоже, вряд ли порезало кишки. Точно я этого не знаю. Не знал я тогда, как убивать людей ножом, лишь потом узнал. Еще в истинном в-миру-пребывании, в Нуоренберке. Узнал я, что ножом убивать следует не в сражении, а исподтишка, не глядя в лицо, а заходя сзади, и целиться нужно не в сердце, а в правую почку, одновременно притягивая левой рукой жертву к себе, так что, не успеет она заметить, а уже перерезано горло. После удара ножом человек напрягается и откидывает башку, открывает горло, как бы приглашая к себе блестящий язык клинка. Меня этому научили в Нуоренберке, а в ваши времена — этому же учили коммандос в армии, а в Извечном Грюнвальде этому же учили людских битвенных работников — и только их, потому что аантропы и не должны были учиться тому, как убить другого аантропа, поскольку вокруг этого и формировалась их натура, ибо не было у аантропов ближних, только они сами и обязанность, текущая в Blut или пахнущая в Приказе.
Твожиянек же свернулся клубком и упал на землю, ужасно крича, а я стоял над ним, словно все мое тело сотворили из камня, стоял и смотрел. Твожиянек плакал и кричал, извивался, зажимая себе руками живот. Дитя, раненное дитя. И я так и стоял бы и глядел, только где-то за спиной распахнулись ставни, в ночь посыпались злые слова курвы-матери сыновьях, что не дают спать порядочным людям, и подтолкнутый этими вот словами, бросился я на него и колол, и колол, и колол — так долго, пока не перестал тот вопить.
И вот когда он перестал, когда до меня дошло, что сижу верхом на трупе, на продырявленном моей собственной рукой трупе — мир остановился.
Восстали черные боги. Боги махлера Виссегерда и боги Арджуны, серебряного лучника; боги тех, что прибыли верхом с востока; боги Нибелунгов; Арес с Фобосом и Деймосом, Перун, То, Индра. Мои боги. Боги кшатриев, боги тех, кто на колесницах влились в Европу. Dyeus Pater, то есть Див Пацеж, светылый небосвод Перквунос, бог дуба. Санти, Санти, Санти — запели они.
Санти, Санти, Санти.
Вырвал я короткое лезвие из неподвижной груди, поднял его вверх, а они слизывали с него кровь, и были черные боги моими слугами на то мгновение, пока питались жертвоприношением моим. Я, Пашко Ублюдок, был их господином, так же как становится повелителем для домашней скотины тот, что дает ей еду. Черные боги коснулись моего сердца. Черные боги устроили церковь в моей голове; храм, сводом в котором был купол моего черепа, с витражами глаз моих и вратами уст моих.
То был первый, которого я убил. Последним в моем истинном в-миру-пребывании пал от моей руки крестоносный кнехт. Позднее, значительно позже, эоны времен позднее, мириады времен позднее узнал я, что последний Рыбкой прозывался, и был он вендом из-под Геданска.
Тогда был он для меня всего лишь людским телом, скрытым за панцирем и кольчугой, за капеллиной. Был я уже ображен болтом самострельным, кнехт же спиной отвращен был ко мне, збавляясь щитем от жмудской барты, есмь же стал с мечом в окс; но держал меч хальбцферт, ибо был он в харнаше, и тут же повернул ко мне передом и желал сечь меня глефом, я же сечь при ельце остановил и вонзил железо в рожу, гнев выпуская, когда же кнехт пал, за горло его я схватил пока не умер он; то есть: я был уже ранен, меня подстрелили из арбалета, и кнехт повернулся ко мне спиной, отбивая щитом удар литовского топора, я же встал в позицию вола и в полумече, то есть, схватил я левой рукой клинок своего меча на половине его длины, а крестовину меча держал у левой щеки, о чем, собственно, буду я говорить позднее; кнехт развернулся ко мне снова и захотел рубануть меня палашом, я же принял удар на плоскость меча и вонзил острие в лицо с громадной силой, после чего бросился на него и стал его душить, пока он не умер. И так убил я кнехта Рыбку, и сразу же после того, какой-то закутанный в шкуру литвин, которого я даже не видел, свалил меня топором на землю, дестриэ протанцевал у меня на груди, и пришел конец, а с концом пришло страшное начало.
Нравится мне о том размышлять, и люблю я об этом говорить. О своих собственных и о чужих смертях. В этом у меня бо-ольшой опыт. Имелась у вас, в Америке, такая поэтесса, которая сказала, что умирание является искусством, как и все иные виды искусства, и что сама она уже желала бы лежать в могиле. А через пару лет после моей смерти объявлена была книга на том соборе, на котором Гуса сожгли, книгу про ars moriendi, то есть про искусство умирать.
Но тогда, в истинном в-миру-пребывании и моем, и вашем, и Сильвии Плат, кто мог заниматься искусством, когда всякое искусство тренировок и занятий требует? Ведь все вы умирали всего лишь раз. А я умирал так много раз, что только лишь некоторые, наиболее сильные из смертей моих в состоянии заметить, только те, что происходили в наиболее выразительных ветвях жизни моей.
Так что, в извечном своем умирании, умер я под Грюнвальдом, и пережил Грюнвальд, как рыцарь, как кнехт, как господин, и как жмудинский дикарь, жерца, которого махлер Вшеслав еще ребенком забрал в литовские пущи и воспитал как язычника без веры.
В извечном умирании умирал я от аппендицита, от чумы, холеры, малярии, анального свища, когда от кала сгнил весь низ живота и бедро, умирал я от рака всего тела, и от пуль, умирал и от старости, от меча, топора, копья и от столярного долота; от ножа бандита и от ножа хирурга; и от иприта, и от лучевой болезни, и шел я на дно на борту крейсера "Худ" и сухопутного крейсера "Гаутама", и в чешской штуке (пикирующий бомбардировщик), и в танке "Пума", и на веслах галеры Петра Великого под Гангутом; умирал, в конце концов, от голода и от жажды, и от печали, и сам отбирал у себя жизнь бесчисленное количество раз, вешаясь, словно Иуда, травясь газом, стреляя себе в голову словно Хемингуэй или же Курт Кобейн, топясь, бросаясь под ноги боехода или панцера, или же бросаясь на провода под напряжением в Маутхаузене или на гранату, либо же вызывая на себя огонь польских опоясанных аантропных рыцарей, которые никогда не промахиваются; и умирал я, становясь легкой добычей для немецких вольных ночных егерей. Умирал я бесчисленным количеством способов, о которых не могу вам рассказать, ибо нет у меня для этого слов, потому что слова те я уже позабыл, или же вы их правильно не поймете; не поймете вы даже слов, которыми бы я пытался вам их объяснить. Как видите, люблю я об этом размышлять и люблю об этом говорить: об умирании и об убивании. Многие из вас представляют умирание и убивание вещами исключительными. А я знаю, что ничего исключительного в этом нет; умирание — тот же самый процесс, как дыхание, хождение, как пить, жрать и срать, как копулировать и читать книжки. Обычное дело — умираешь. Смерть не является чем-то исключительным. Можно умирать пристойно и гадко, это же ясно, то же самое, как иметь хорошие или плохие манеры поведения за столом. А вы даже не можете убить животное, которое потом едите; весь этот процесс вы замыкаете в фабрики и делаете вид, будто бы его нет. Что является, уж поверьте мне, ужасно жалким делом. Эти ваши вопли, что кто-то там убил собачку, в то время, как свиней убиваете на фабриках, а потом жрете их мясо. А еще все те разговоры, будто бы убивать на фабриках — это гуманно. Что меня еще больше удивляет, ведь, в свою очередь, фабричное, конвейерное убийство людей вы считаете негуманным. Сжечь человека насмерть атомной или фосфорной бомбой — это гуманно, а вот отравить газом на фабрике смерти — негуманно. Хотя, может, не так больно? Тут уже ничего не известно, пока не проверишь, а двух смертей вам не дано, зато мне их дано много, так что моему опыту поверить можете. Фосфор — гораздо больнее.
Вы не умеете жить со смертью и с убиванием, и это смешно, как при в "Призраке свободы", который я видел в Париже в семидесятых годах, но в ветке истории, минимально отличающейся от вашей (например, Пикассо еще был жив), потому что в других ветвях этого фильма я как-то не видел. Я имею в виду тот самый пир, в ходе которого срут за столом, сидя на унитазах, а потом идут есть в отдельные маленькие комнатки. Наверное, потому, что вы так этого убивания и умирания боитесь, зато любите о них читать и слушать, а еще их наблюдать, правда? Так я буду об этом говорить, не беспокойтесь. Но вы и так не поймете того, что самое простое и самое главное. Убивание — дело обычное. То ли речь идет о курице на обед (а вы убили, по крайней мере, курицу?) или же речь идет о целых народах или даже об одном человеке. И я знаю, что у человека имеется душа, а у курицы ее нет. В определенном смысле, это правда, куры не пробудились к извечному усмертию. Только вот что с того, кровь есть кровь, боль есть боль, куриная или людская. Так что убивание — обычно, даже когда речь идет о женщине или ребенке. Хотя сам я ни детей, ни женщин в истинном в-миру-пребывании не убивал. Твожиянек не считается, ибо, хотя и был он ребенком, но лет ему было больше, чем мне. Это значит, что я не убивал непосредственно. Когда палил я жмудинскую вёску, никогда не вонзил клинка в женщину или ребенка, а что потом они сдохли от холода и голода, не имея убежища, то это вина черных богов, видеть, черные боги так хотели. Может жертва была уж слишком тощая, а может кто священный дуб осквернил.
Но вот потом, в извечном умирании: да, убивал я и детей. Ведь львы тоже убивают своих львят, но мир над этим не рыдает.
Ибо, хотя Ирод и приказал перебить младенцев, но солнце на следующий день все равно встало.
Ибо, хотя Юлий Цезарь и рубил галльских детей, чтобы те не выросли взрослыми галлами, которые себя так легко рубить уже не позволят; потом дети в хороших школах учили на память "Галльскую войну" по латыни: Gallia est omnis divisa in partes tres (Вся Галлия разделена на три части — лат.), и это мириады раз было детскими устами повторено, в мириадах времен и веток исторического развития.
Ибо, хотя в Бабьем Яру и убивали детей, в тот же самый момент жители Берлина и Вашингтона подливали себе сливки в кофе. Нет, благодарю, мне без сахара.
Ибо, хотя в сжигаемой американским напалмом советской Варшаве дети и горели вьетнамскими факелами, жители Стокгольма глядели на это, хрустя чипсами.
Ибо, хотя девочек Парижа, Лиона и Марселя, девочек, чьи лона были еще безволосыми, и насиловали английские гуркхи, в то же самое время в Милане итальянцы раскрывали газеты на спортивном разделе, чтобы узнать результат матча "АЦ Милан" с "Лацио". Три — один.
Ибо, сдыхают от голода птенцы сороки, голову которой отстрелил из духового ружья мальчишка, стерегущий циплят.
Ибо, берлинских мальчонок трех-четырех лет топили в затопленных каналах метро, в Польше маршал Пилсудский пил пиво и играл в карты с Вандочкой, хотя, а что еще он должен был делать?
Ибо, некий неандерталец, имени которого я не смогу записать знаками ни одного из людских языков, видел, как рослый, рыжеволосый кроманьонец убил неандертальского ребенка, пронзив его копьем с роговым наконечником. Нанизав его на копье, затащил он его в свою пещеру, там выпотрошил и слопал, обшмалив на костре. Об этом мне рассказал нашем извечном усмертии отец выпотрошенного, и не понимал он усмертия точно так же, как не понимал его я, и так же как не можете понять его вы.
И ваши предки, как львы: нежелательных младенцев бросали, и те умирали от голода и холода, никогда не познав вкуса материнского молока; так верили германцы, что достойно бросить дитя умирать, если оно еще никогда не ело.
И греки, которые жертвоприношения из людей считали варварскими — не считали варварским обычай бросать нежелательных детей, чтобы они умерли.
И ваши славянские предки приносили детей в жертву Перуну.
А Илларион Александрийский писал своей сестре Алис за сто лет до рождества Христова, что если новорожденный будет мальчиком, то он должен жить, если же родится девочка, пускай Алис бросит ее умирать.
Вы же так любите охать и ахать, глядя на пухленькие детские щечки, только вы такие же самые, ибо человек, равно как и другие хищники, убивал, убивает и будет убивать своих детей. Вы, такие деликатные, убиваете их, просто-напросто, еще до того, как они родятся, по эстетическим причинам, ибо сделались уж больно впечатлительными: брошенные дети плачут слишком громко, в материнском животе плач не слышен. Я не укоряю вас за это, не возмущаюсь, этим вы меня не удивляете. Такие вы попросту и есть — люди. Такие мы и суть — как львы.
Так что убивал я детей в Ewiger Tannenberg: святым огнем палил польские усадьбы и слушал, как с треском лопаются лона Матери Польши, как наши шагающие панцеры топчут испепеленных щенков польских рыцарей. И прокалывал я пикой аантропных, безголовых самок немцев в лебенсборнах, тем более тех, что были беременными, а выстрелами из арбалета убивал немецких беременных работниц и их помет.
Кровь не имеет значения. Кры[25] — это кры. Blut ist Blut, течет как вода, смазывает шестереночки истории словно масло, засыхает будто красная краска на батальных картинах. Кры не имеет значения. Трупы не имеют значения.
Ведь вы любите об этом слушать, правда? Возмущаться людскими обычаями. Так знайте, это о вас, это вы являетесь теми, что сидят и пьют, в то время как в вашей временной ветке продолжается 1996 год, вы сидите, пьете, обмываете первые свои победы на бирже, ругаете политиков, а в Северной Корее матери поедают тела собственных детей. А ваших дочерей и сыновей перерабатывают в мази и кремы, либо кончают они свои жизни на свалках, и время не останавливается, и не плачет над ними небо.
Так что для меня и убивание, и умирание — дело обычное.
А из всех ветвей истории более всего полюбил я Извечный Грюнвальд / Ewiger Tannenberg, ибо там убивание никогда не пряталось в тени, как у вас, ханжи. В Вечном Грюнвальде цивилизация, государство, люди нужны для того, чтобы убивать врагов.
Понятное дело, в истинном в-миру-проживании я этого не знал. Убивать людей было грехом, это ясно, но когда я хотел мяса, и мы могли себе это позволить, матушка посылала меня на двор бани и указывала курицу, принадлежащую нам, потому что у каждой духны имелось несколько собственных кур в общем курятнике, я же эту курицу ловил, держал под мышкой, а потом зарезал.
Потому-то и не удивила меня кровь на руках и на ноже, когда убил я Твожиянека. Знал я, что люди умирают, как и животные; знал, что истекают они кровью. Я начал обыскивать одежду Твожиянека в поисках своего батистового платка — и нашел его на покойном, за пазухой: мое лезвие порезало его, весь платок был в крови.
Забрал я платок с собой и совсем другой дорогой побежал в дом разврата, вошел через задний ход, через баню. Я видел мужчин, громадных мужчин, их тела: бледные, смуглые, различные; башки лысые или покрытые мокрыми лохмами, подрезанными и длинными; спины и груди — худые и жирные, мохнатые и нагие; видел я духн, которые ухаживали за мужскими телами, поливали их горячей водой, намыливали и ласкали, и думал я о том, что я, как они, господа, рыцари, богатые купцы, что могут прийти в в баню, заплатить махлеру Вшеславу, после чего довольствоваться купанием и ртом кочуги, после чего могут приказать принести себе кларету[26] в серебряной кружке, вина белого и прозрачного.
Вот только я в истинном в-миру-пребывании никогда на подобное не покушался, поскольку поначалу была бедность, а потом — уже в Ордене — это запрещали посты.
Впоследствии, естественно, понял я, махлер Вшеслав имел в виду нечто совершенно иное. Я неверно определил дистанцию. Мне казалось, что между мною и Вшеславом имеется непреодолимое расстояние, громадная, непреодолимая бездна, а вот Вшеслава от господ, что приходили в баню, отделяет уже дистанция маленькая, не больше, чем между господином неопоясанным, и опоясанным рыцарем, strennus. А все было совершенно иначе, для тех светлых господ, рыцарей и короле, вельмож, князей и епископов, я и махлер Вшеслав были людскими отбросами, хуже даже сельского мужика, и даже еще хуже, ведь крестьянство занимало свое место в вечном порядке oratores, bellatores и laboratores, то есть тех, что молятся, тех, что воюют, и тех, что трудятся. Мужик-крестьянин был фундаментом этого порядка, его основой, крестьянским трудом жил и рыцарь, и священник — а во времена моего истинного в-миру-пребывания слово "кнеж" означало и князя-повелителя и ксендза-священеника, христианского жерца. Мы же, люди бесхозные, ничем не связанные, отбросы людские, были этого порядка наибольшими врагами, словно язычники или еретики. Только не бунтовал я против такого порядка; бунтовал я только лишь против места, которое занимал я в этом порядке. Ибо сам порядок казался мне таким же естественным и очевидным как восход солнца после ночи и закат после дня. Вот только желал я быть в этом порядке повыше.
И тогда, когда возвратился я домой, убив Твожиянека, до смешного казалось мне, будто бы теперь я уже один из них. Когда же, вскоре после того, понял я, что имел в виду махлер Вшеслав — хотел я быть, как они. Я хотел быть королевичем, рыцарем, светлым господином. Только лишь этого желал, ено не по причине какой-то безумной гордыни или амбиций, я же просто был воспитанным волками ребенком, и дитя это хотело вернуться к людям. Я был королевским незаконнорожденным сыном, живущим в публичном доме с кочугами.
Принес я в ведерке воды, чтобы выстирать мой платок. Спустился в баню, украл горсть мягкого будто масло мыла и отстирывал свой батистовый платок, только пятна оставались. После того взял самую тонкую иглу, которую удалось найти в бедных пожитках моей покойной матушки и, как учила меня матушка, заштопал продольные дыры, вырезанные в ткани лезвием моего ножичка.
И тут вошел махлер. Увидел он, что я делаю, все понял, подошел, погладил меня по голове и вышел. Я же, помня приказания матушки своей, что умерла у меня, начал молиться:
— Отче наш, Иже еси? на небесе?х! Да святи?тся имя Твое?, да прии?дет Ца?рствие Твое, да будет воля Твоя, я?ко на небеси? и на земли?. Хлеб наш насу?щный даждь нам днесь; и оста?ви нам до?лги наша, я?коже и мы оставля?ем должнико?м нашим[27]…
И на этом прервался. Помешали мне черные боги. Дальше я уже не хотел молиться. Не хотели молиться черные боги. Мой батистовый платок снова был у меня, только отдал мне его ни Господь Бог, ни Христос, ни Богородица, ни вся христианская церковь — отдал мне его махлер Вшеслав, так как подарил мне ножик. Так что больше я уже не молился; весь мир вокруг меня молился, а я — нет.
А после того выехал я в Нуоренберк-Норенберк, выехал в Рейх.
Впервые в жизни покинул я Краков, и ехали мы два месяца; и в течение тех двух месяцев сидел я на запряженном волами возу между скатками медвежьих и волчьих шкур, которые везли на продажу в Империю. Возов было шесть, а помимо того — сто двадцать волов тучных, для продажи по дороге — в Силезии и дальше. Дорога вела нас не самая краткая, но согласно интересам купцов из каравана, то есть: по головному тракту на Олькуш, затем на Бытом, из Бытомя — по меньшей дороге — на Гливице и Ратибор; из Ратибора на Тиссу, потом на Минстерберк и Франкенштейн, после чего на Глатц и на Прагу. Даже когда останавливались мы в городах по дороге: в Гливицах или в Ратиборе, я и так оставался на возу, выходить мне разрешали только по нужде.
Мало чего видел я во время этой поездки: спал, мечтал о матушке своей, тосковал и плакал.
Подружился я с плоской волчьей головой с глазами из цветных камушков, я обращался к волку, а он отвечал мне; теперь думаю, что отвечал он мне голосами черных богов..
Иногда выглядывал я наружу, присматривался к дороге: к вёскам, лесам, иным, чем Краков, городам, и две картины запомнил на все свое истинное в-миру-пребывание. Первая картина — это рыцарский кортеж, красивейший рыцарский кортеж, который я в истинном в-миру-пребывании видел.
Рыцарь в поездке! Не было ничего в моем мире более красивого, ничего более торжественного, ничего более мужественного, чем рыцарь, путешествующий с богатой свитой.
Это и была квинтэссенция рыцарства: ехать. В паломничество, на войну, с договором к дружественному повелителю или в гости к дяде, или же просто: куда глаза глядят, искать приключений, гостить в замках. Ехать.
И вот на сиво-вороном пальфрей, то есть подъездке, едет рыцарь, в кафтане с гербом, с большим кинжалом; конь идет иноходью, слегка колышась, чтобы достойный всадник не слишком устал. А за ним свита: пажи, стрелки, все вооруженные; далее запряженные мулами телеги с имуществом, затем кони без поклажи и без всадников: громадный черно-гнедой дестриэ с покрашенными в красный цвет гривой и хвостом, белый парадный пальфрей, сивый курсер для турнира, другие маршевые кони, запасные для стрелков, сплошные жеребцы или валахи, только среди маршевых две кобылы. Вспоминал я Твожиянека; это он, после посещения турнира, научил нас, то есть Пётруся и меня, так как Малгожатка исключена была из этого знания, как различать рыцарских коней. Он говорил о них, словно большой знаток, хотя потом большая часть из того, что нам рассказывал, оказалась неправдивой или полуправдой, но тогда я слушал бы каждого, кто пожелал бы мне рассказать о рыцарских конях.
Наш караван — возы, волы, двое конных — уступила рыцарскому шествию дорогу. Я глядел во все глаза, приоткрыв холстину. У рыцаря на кафтане был герб с золотым полем, а на нем задравший голову черный тур.
Проезжая мимо нас, рыцарь бросил возницам пару монет — не из благодарности за то, что уступили дорогу, а просто так, из господской милости. Я же насыщал глаза богатством одежд, оружия — у всех стрелков и слуг мечи или палаши, с самострелами, рогатинами, в капеллинах и кольчугах, один лишь сам рыцарь менее всего вооруженный, без какого-либо панциря, шлема, в красивом темно-красном шапероне на голове.
И он проехал, даже не зная того, что на телеге сидит бастерт короля Казимира. А вот если бы знал — думал я — то, возможно, забрал бы меня с собой, сделал меня пажом и мог бы мною хвастаться: поглядите-ка, на службе у меня королевский бастерт. И в извечном усмертии, в мириадах событий наверняка есть и такие, в которых он останавливается, а я выскакиваю с телеги, припадаю к рыцарскому сапогу и плачу, и рассказываю свою историю о том, как меня похитили, и рыцарское сердце отмякает, ведь это же история словно из романа, так что забирает он меня и усыновляет, и дает мне рыцарский пояс и меч, и парчу, только я не забываю того, не забываю, и, в конце концов, благодарность превращается в неприязнь, неприязнь же — в ненависть, и наконец я скрытно убиваю своего благодетеля, и ухожу со двора его в мир как странствующий рыцарь без страха и упрека, только вот рыцарь лишь внешне, потому что с ужасным пятном на сердце, с сердцем, почерневшим от ненависти.
И наверняка ведь была такая история в мириадах событий, только я ее не выделяю, не упоминаю, отмечаю только лишь, что должна была иметься такая. Выделяю лишь то, что в истинном в-миру-пребывании или близко к нему: как проехали мимо.
И когда уже проехали они, услышал я, как возница разговаривает с начальником каравана, назвали они имя рыцаря: Бартош из Веземборга, герба Тур, сын Перигрина, староста куявский, в последнее время знаменитый тем, что взял в неволю шестьдесят французских рыцарей, направлявшихся в Пруссию, что желали присоединиться к крестовому походу против жмудинов. Якобы, взял он за них тридцать тысяч флоринов выкупа от Винриха фон Книпроде. И поехпли мы дальше, вслед за ними, я же размышлял, что вот если бы набрал я немного навоза, который оставили кони кого-то, кто обладает таким прекрасным именем: Бартош из Везенборга, герба Тур, сын Перигрина, староста куявский — то была бы у меня хоть какая память о нем, как платок от отца моего или ножичек, которым я Твожиянека убил. Только когда хотел есмь соскочить с телеги, кто-то из слуг стегнул меня нагайкой, наверняка думая, будто бы я сбежать навострился, так что я тут же в шкуры закопался и навоза на память не собрал.
Вторым образом, который я запомнил, был портрет. Лицо молодого священника в Праге. Купец, мой двоюродный дед, разговаривал с ним, мешая чешско-польские и немецкие слова, титуловал его по-латыни "canonicus", а потом когда священник уже ушел, сообщил возчику моей телеги, что это ксёндз каноникус Гонза из церкви святого Вита. Встреча, которых много случается, я бы ее наверняка и не запомнил, если бы не то, что ксендз этот меня заметил.
С тех пор, как стал я убийцей, черные боги дремали в храме, что размещался под сводом моего черепа. И почувствовал я внезапно, что под взглядом ксендза Гонцы из собора святого вита черные боги извиваются, ёжатся, и почувствовал я, что боятся они.