Часть 4 из 21 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Ксендз-каноник ничего не сказал. Подошел он к телеге, развернул холстину, глянул на меня с близкого расстояния и начал присматриваться. Я молчал, а священник положил мне ладонь на голову и прошептал молитву.
— Sancte Michael Archangele, defende nos in proelio, contra nequitiam et insidias diabolic esto praesidium. Imperet illi Deus, supplices deprecamur: tuque, Princeps militia caelestis,Satanam aliosque spiritus malignos, qui ad perditionem animarum pervagantur in mundo, divina virtute, in infermum detrude. Amen[28].
Я не понял ни единого слова, но явно почувствовал, как черные боги корчатся, словно брошенные в огонь червяки. Ксёндз ушел, а их не было. Только знал я, чувствовал — вернутся. Ведь на то место, что осталось после них в моей голове, не пришел снова ни Христос, ни Господь Бог, ни кто-либо другой.
В течение тех двух месяцев поездки мне было так одиноко, как никогда еще не было в жизни: потом и еще впоследствии, чаще бывал я одинок и один-одинешенек, чем с кем-то, но тогда, на телеге, я переживал это в первый раз. Я тосковал по духнам из публичного дома, скучал по Малгожатке и Пётрусю, тосковал даже по махлеру Вшеславу и клиентам, что, выходя от духен, давали мне остатки еды. А здесь мне никто не давал мне помимо того, что обязывал их подробный договор с моим двоюродным дедом: во время поездки я получу место для сна, ежедневно bir suppe, то есть пивную похлебку, хлеба, сколько захочу, в воскресенье — кусок gekochte huner, то есть вареной курицы. И ничего более: и тут я имею в виду даже какие-то лакомства, но то, что со мной никто даже не заговаривал. Духны очень ласковы к детям, так что я привык, даже когда не хватало мне моей матушки, кто-то гладил меня по голове или прижимал к себе, или давал шутливый подзатыльник.
А тут два месяца на повозке — и ничего. Ни слова, если не считать коротких команд по-немецки, что пора идти по нужде, потому что потом целый день будем в дороге, без стоянок, или что дают кушать. Никто не поднял на меня руки; один раз только, когда я споткнулся и вылил похлебку на волчий мех, но даже и тогда меня не наказали так, как я того заслуживал; мне попросту дали кулаком по голове — и конец; ну и еще раз, плеткой, когда хотелось мне навоза взять
В городах был запрет сходить с воза и шататься по улицам, запрет наверняка верный, и я боялся его нарушить, и не нарушил, так что к иным мирам я приглядывался только лишь из-за полотнища воза, и было любопытно, когда я встречал взглядом взгляд иного ребенка, когда видел красивого рыцаря или даму, или какую богатую лавку — но по большей части дороги: ничего, лишь деревья, страшный и темны лес и страшные, неприступные горы; так что подружился я со своим уголком в телеге между шкур и, понятное дело, плакал, только я уже подружился и со своим плачем и переполнявшей меня печалью.
И все время видел я сны о матушке своей, и лишь к тому никак не мог привыкнуть, что когда просыпался, ее уже не было.
Пока, в конце концов, не доехали мы до Норемберка, выглянул я из воза и увидел этот город, опоясанный двумя линиями стен. В стенах, весьма часто, башни граненые, с машикулями[29], побольше и поменьше, с крутыми высокими крышами, ощетинившиеся зубцами. Чуть подальше барбакан у ворот, граненый, с отверстиями, из которых защитники могли бы поражать врагов. Я посчитал башни: со стороны нашего тракта было их видно девять граненых в первой линии стен; кроме того: барбакан у одних ворот и две круглые башни у других ворот, под которыми не было дороги, зато из которых вытекала река; а рядом с первыми воротами еще и донжон, несколько выдвинутый перед плоскостью стен, так мне, по крайней мере, казалось, что это именно донжон. Стены были опоясаны рвом, воду для которого, наверняка, брали из реки. Над воротами располагался двуглавый орел римской империи.
Над городом, внутри крепостных стен, на холме, большем чем вавельский, высился замок. Когда увидел я его, то подумал есмь: это и есть мне место, тут должен я жить. Высились в небо четыре гордые башни его с коническими крышами и мощными машикулями, они высились над башнями церквей: святого Лаврентия, самыми высокими в городе, если не считать замковых, и святого Зебальда — пониже. В этом замке жил бургграф Фридрих, о чем я не знал, пока об этом мне не сообщил возница.
И никогда я в своем истинном в-миру-пребывании в этом замке не был. Вот если бы бургграф Фридрих знал, что в Норемберк в сей час прибывает казимировский бастерт, принял бы он меня? Пригласил бы в свои комнаты, по крайней мере, затем, чтобы на меня поглядеть?
Не знаю, в замке я бывал потом, в извечном усмертии, и в какой-то из ветвей я наверняка прибываю в Норенберк в красивых одеждах, мой отец все еще жив и прекрасно себя чувствует на краковском троне, я же, по крайней мере, являюсь официальным бастертом. Но как раз этого я почти что и не помню. Помню, как в ветке, близкой к вашей, бывал я в хамке, одетый в мундир гауляйтера края Варты или же в мундире советского генерал-лейтенанта, когда мы пировали в нюрнбергском замке, совершенно чуточку надкусанном минным огнем в 1942 году, а на замковом дворе болтался рейхсштаттхальтер фон Эпп, а шею его, помимо ленты Blauer Max, охватывала пеньковая веревка, и вывалил рейхсштаттхальтер фон Эпп синий язык и обоссал свои бриджи цвета фельдграу, и эта капающая на каменные плиты двора моча нас ужасно смешила. Замечательной была эта ветка истории, которую я ужасно любил, и которую завершил я красивой смертью в Пиринеях в 1944 году, когда меня замучили французские контрреволюционеры, а моим именем, именем красного героя и заводилы, называли школы от Владивостока до самого Марселя. Что же касается набора пыток, дети в школах всего Советского Союза учили, что палачи содрали с меня живого кожу, выдавили глаза и так далее, пока я не скончался. Детям постарше уже рассказывали, что в самом начале пыток мне отрезали гениталии и сунули их в рот — во многих ветках истории это типичный образ пыток в двадцатом веке после рождества Христова.
Возможно, впрочем, и имелась такая историческая последовательность, в которой со мной поступили именно так, но та, которую я выделяю сильнее, четче, и которая мне нравится, закончилась умеренными пытками: меня кололи штыками, пинали, выбили мне глаз прикладом ППШ (захваченного у моего же водителя), после чего меня застрелили, и все, и конец. Хорошая то была смерть, смерть авантюриста и забияки, от рук людей, достойных его убить. Таких смертей у меня было мало.
Больше же всего времени в нюрнбергском замке провел я в ветви Ewiger Tannenberg, в Извечном Грюнвальде, в котором рождался много раз, под знаком Mobilaufmachung и под горящими на небе буквами Сильные, Сплоченные, Готовые.
В замке я служил, подчеркиваю, в свите фельдоберсттраппьера, то есть великого полевого интенданта[30], генерал-полковника Иоахима фон Эгерна, старого венгерского дворянина, который умирал извечно, точно так же, как умирал я. Я был его кнехтом, а замок высился в небо надменной башней из светящейся, прозрачной, хотя и черной стекломассы. Проживали мы внутри, на последних этажах.
Основание башни давным-давно прикрыло весь старый Нюрнберг, и сейчас в ней размещался Oberstheeresleitung, генеральный штаб, в который были запряжены аантропные чиновники без тел, наилучшие мозги Германии, погруженные в физиологическом растворе солей, запитываемые общим кровообращением и связанные общим стволом мозга, разделяющие совместные сенсорные сигналы миллионов подвешенных над полем битвы дронов, которыми заведовали препарированными, одурманенными наркотиками мозгами людских работниц. То есть там, в солях, плавали: Magister Hospitalis Domus Sancte Marie Theutonicurum Jerosolimitani[31], или же великий магистр Хармут фон Боеес; далее, великий комтур Карл фон Штернберг, маршал ордена Вернер фон Триер, гроссшпитлер Поппо фон Тунна, орденстресслер Химмо фон Дзялинский. Стенки кровоточили, если на них сильнее нажимал, и мы питались этой кровью, кровью тевтонцев, производимой на Blutfabrik, расположенной в самом сердце Германии, в горах Гарца, внутри лишенной сердцевины горы Брокен, далеко за линией фронта, и эта Кровь текла к заводам, к панцерам аантропных воинов, к конторам аантропных чиновников, и к камерам, в которых проживали людские работницы, и мы, людские кнехты; по вечерам мы перекачивали себе свежую Кровь в кровеносные сосуды, отдавая старую, лишенную питательных составных кровь в систему кровообращения Германии, ибо все мы были одной и той же Крови и той самой плоти, служащие братья и служащие сестры.
А в солях, помимо Генерального Капитула, плавали находящиеся с визитом маршалы, генералы, адъютанты, полковники и секретари, плавали комтуры пятидесяти департаментов, плавал даже сам папа Священной Римской Церкви Германского Народа, Отто DCLXVI[32]. И только лишь Его Величество Кайзер Бальдур Германн DCCCXXXIV Гогенцоллерн, на мириады поколений отдаленный потомок Фридриха V Гогенцоллерна, бургграфа Горенберкаво времена моего истинного в-миру-пребывания, не плавал в солях Oberstheeresleitung, он носил развитое тело егеря и красивый панцирь, исполняя главную роль в государственных церемониях.
И стекал на его панцирь славный Blutfahne, флаг Крови, красный словно Кровь, пересеченный белым и черным, а на боку серебристо-черная шпага, на навершии — солнцеворот, на груди — все регалии, спроектированные мириады лет назад Карлом Бебитшем, великим графиком, с которым я познакомился, подчеркиваю, в ином мире, где он проектировал регалии рыцарского креста Ордена Варягов? Orden der Warager, для тех, кто сражался и победил в России.
А в Ewiger Tannenberg я служил под командованием великого полевого интенданта Иоахима фон Эгерна, который одновременно был бригадиром фрайнахтегерей. В мои ежедневные обязанности входила чистка легкого егерского панциря, в котором Его Превосходительство выходил по ночам на охоту, а в крупных битвах мы шли в эскорте Его Превосходительства, а при каждом выходе из десяти кнехтов не возвращалось восемь, поскольку были мы дешевыми и легко доступными, нас высиживали в работном лебенсборне, где работали малые матери, то есть — людские работницы, которым было приказано размножаться. Аантропы откладывали свое семя непосредственно в лона громадных аантропных самок, их оргазмы были оргазмами обязанности в отношении Крови, но мы, кнехты, обладали остаточным либидо, и как раз для нас в лебенсборнах работали и эротические работницы, с которыми заслуженные кнехты могли копулировать, и которые наше семя переносили в лона малых матерей. Роли малой матери и эротической работницы были разделены.
Мы не ели, не принимали жидкостей, наши пищеварительные тракты были заросшими, поскольку все потребности тел наших удовлетворялись ежедневными переливаниями, которых мы желали сильнее, чем секса; и это были единственные блага, которыми нас вознаграждали — ежедневная Кровь и ее состав, иногда обогащенный горионами, которые возбуждали эйфорию, спокойствие или же агрессивную ненависть, а для заслуженных особей — привилегия иметь потомство и привилегия посещения эротических работниц в людском лебенсборне.
Только Blut была более важной. Blut была нашей жизнью.
Бывал я и на фабрике в пустой изнутри горе Брокен, где Кровь производили аантропы: длинные ряды несколькотонных аантропных печеней очищали старую Кровь, которую мы отдали назад в систему кровообращения; аантропные пищеварительные тракты и поджелудочные железы переваривали любую органическую материю, наши тела и тела наших врагов, павших на поле боя, и выращиваемую для потребностей питания биомассу, все — и насыщали сахаром Кровь, что выходила из Blutfabrik. И железы, что производили гормоны, обогащающие текущую по особенным трубкам специализированную Кровь. Spezialblut.
На стеклянных сосудах с аантропными желудками, печенями, поджелудочными железами и почками были выгравированы их имена и звания, например, Хорст фон Ауэ, комтур Сарагоссы, а рядом к стеклу цепляли кресты орденов, серебряный Deutsches Kreuz или же Kriegsverdienkreuz первого или второго класса.
Визит на Фабрике Крови был наградой за самоотверженность в битве: спасая аантропного полковника фон Паулюса из горящего панцера, я потерял обе ноги.
То было крупное польское наступление: польские аантропные коронные рыцари мчались через ничейную землю с воем двигателей и секли чудовищным огнем. За ними шли тяжелые рыцарские боеходы, это должна была быть придворная краковская хоругвь Матери Польши, так как на панцирях несли они серебристые звезды Ордена Белого Орла, у многих имелись сине-черные ленты Ордена Виртути Милитари, за ними же шли шириной в горизонт людские отряды, служебные мазовецкие, польские, литовские и русские отряды, называемые так исключительно в дань традиции, ибо давно они уже впитались в Мать Польшу. С воздуха наступление прикрывал эскадрон аантропных истребителей, а у нас имелось только лишь пять стотонных панцеров и десятка полтора егерей, еще несколько люфтфарцугов (воздушных суден — нем.); а помимо того — только лишь кнехты, где-то с пару тысяч и спешно привлеченные к рытью окопов работницы.
И мы проиграли. Поляки вошли на сто пятьдесят километров в Германию, и им удалось стабилизировать фронт на Эльбе, под самым Дрезденом, я же попал в плен, нас охраняли литовские неизмененные люди в мундирах с меняющимся камуфляжем. Аантропный польский врач ростом в три с половиной метра ампутировал мне обе ноги, раздавленные люком лаза панцера, и вылечил меня.
После того установили локальное перемирие, и Германия заплатила за нас общий выкуп, поскольку таким был обычай, что когда происходил обмен схваченными аантропами, обменивали заодно и людей. Фон Паулюс, которого несли четыре кнехта во временной люльке для панцер-гренадеров, лишенных своего панцера, успел рассказать о моем подвиге. И вот в награду мне позволили посетить Blutfabrik, где между рядами аантропных печеней мою коляску толкала специально для этой цели назначенная работница.
И я посещал Фабрику Крови, и была это величайшая в моей жизни радость: находиться в самом сердце Германии, глядеть, как спокойно пульсируют аантропы, как нарождается Blut. Работница, что толкала мою коляску, слышала о моем подвиге; потому она не спешила, и у меня было много времени, чтобы общаться с самой сердцевиной существования Германии, потому я поглощал образы, запахи и звуки, самые прекрасные из познанных мною в жизни, и, подчеркиваю, я был очень счастлив, счастьем не экстатическим, но спокойным счастьем, которое следует из правильного прочтения своей Дхармы. Это наиболее интенсивное чувство счастья, которые выделяю я в своем извечном усмертии.
А после визита меня направили в утилизационный центр, где кнехт приставил мне к затылку schlachtschussapparat, нажал на спуск, боек ударил в капсюль, металлический штырь ударил и пробил мой череп, разрушив ствол головного мозга, после чего работницы спустили из меня кровь, прямиком в сосуды кровообращения Германии, и умело разобрали мое мервое, безногое тело на соответствующие части: мясо отдельно, кости отдельно, мозг отдельно, внутренности отдельно, и уже через мгновение меня переваривали желудочные соки аантропного желудка графа Бальдура Германа Гекемагена — графа фон Тротц цу Соч, и стек я в кишку, в аантропного дарм-комтура Жана де Валери, просочился скозь тонкие ее стенки в аантропную Кровь и разлился по всей Германии, давая питание аантропам, кнехтам и работницам. Кровь от их Крови, и все рождается из Крови, живет в Крови, и все в Кровь возвращается. Alles geburt dank dem Blut, lebt dank dem Blut und zum Blut zuruckkehrt.
А Тацит писал о древних германцах, будто бы считают они, что только слабые добывают в поте чела то, что можно добыть кровью. Юлиус Штрайхер же утверждал, что мужское семя поглощается женской маткой и тем самым попадает в кровь женщины, так что достаточно одного полового контакта еврея с арийкой, чтобы кровь ее была навсегда отравлена; и даже если бы потом она вышла замуж за арийца, никогда уже не будет у нее детей чисто арийской крови, а только лишь зараженные ублюдки с двумя душами в груди.
Такие как я — ублюдок с двумя душами в груди.
Только Blut в Ewiger Tannenberg была уже устойчивой к подобным заражениям. Ведь человек взаправду умирает, но Кровь его продолжает жить за пределами могилы, а я уже не жил, но моя Кровь жила.
Кровь, которую делил я с Германией, и тек в ее венах и артериях.
И впитался я в вены бригадира и великого полевого интенданта Иоахима фон Эгерна, а он стоял у прозрачной, пульсирующей Кровью стены императорского замка в Нюрнберге и сочинял стихотворение, о фабриках, которые у подножья замка стелились словно опавшие листья у древесного ствола, далеко, вплоть до холмов Франконской Юры, и о сельских полях, на которых бауэры разводят биомассу и поют песни про Blut und Boden, про Кровь и Землю.
Так что сочинял он стихотворение и вспоминал собственное истинное в-миру-пребывание, ибо некоторым приказано всегда помнить все, и тогда-то извечное умирание делается более болезненным. И я тоже всегда помню все.
И писал фельдобертстраппьер Эгерн не свои слова про Blut, он помнил их, словно тень тени, тысячи лет назад, в истинном в-миру-проживании своем записал их человек, о котором здесь еще будет говориться, а потом их повторили мириады времен, мириадами способов, на мириадах языков: кровь глубже, чем все, что можно о ней сказать или написать. Ее светлые и темные вибрации вычаровывают мелодии, которые вводят нас в настроение печали или радости. Они притягивают нас к неким личностям, пейзажам, вещам или же отталкивают нас от них.
И пишет фельдобертстраппьер фон Эгерн, пишет свою поэму: о вечном огне, что горит на самых важных вершинах Германии, на вершине норемберкского замка и на вершине замка в Вевельсбурге, где в вытянувшемся в небо зале в стеклянные стены вплавлены перстни павших аантропных гренадеров и егерей. И на горе Брокен, и на горе Монсеррат, и на наивысших горах Альп и Пиренеев. Пишет бригадир фон Эгерн об арийском огне из космогонии Ганнса Хорбигера: о том, что был в пред началом времен, а наш мир был начат, когда в средину громадного шара из огня попала глыба льда, и тогда вселенная взорвалась, и с самого начала мира сражается огонь со льдом, и имеются всего два принципа космоса: лед и огонь, а сутью существования мира является их Извечная Война.
А на вершине нюрнбергского замка стоит древний, бронзовый памятник работы Георга Колбе, изображающий Хорбигера: металлический философ обеими руками держит громадный факел, в котором танцует громадный, подпитываемый Кровью огонь, святой огонь Рейха и Ордена, священное пламя ариев, индо-германцев.
Истекающие кровью замка вибрируют аккордами ре-минор, и вся Германия тонет в музыке: это "Der Tod und das Madchen" Франца Шуберта, романтическая, камерная lied для голоса с фортепиано. Фон Эгерн считает, что это самая немецкая из всех музык.
Итак, вначале фортепиано, пианиссимо в ре-миноре.
И просит девушка? не прикасайся ко мне, смерть. Und ruhre mich nicht an. И когда просит так, дрожит Германия, бунтует Blut, ибо знают все, что это напрасные просьбы.
И слушает дальше фон Эгерн, как зовет смерть девушку. Как ободряет: протяни мне руку, красавица. Не пришел я[33], чтобы карать тебя, прибыл как приятель. Засни спокойно в моих объятиях.
Как же призываем мы такую смерть, смерть, которая утешит, прижмет и заберет, уже навсегда, без пробуждения после вечности, что длится секунду. С какой радостью приняли бы мы такую смерть. И плачет Германия: почему же не приходишь ты, Смерть?
И думает потом фон Эгерн, что хорошо прозвучит Шуберт с гётевской балладой о короле Туле, помещенной потом в "Фаусте", а у Шуберта — опус пятый, пункт пятый: и поет уже тело Германии, поют замки, поют фабрики, поет Кровь, поют меццо-сопрано песнь о короле, которому любимая на смертном ложе подарила золотой кубок.
Фон Эгерн вслушивается в песню, и в смерть короля, который отдал все свое королевство наследникам, полностью, кроме кубка. И хотя приходит эта музыка из иного мира, но есть в ней наилучшее выражение немецкости, а через немецкость — того, чем является мир Ewiger Tannenberg, мир сожженной земли и двух уже и не народов, но двух форм пост-человечества, двух отдельных видов, сплетшихся в извечной и священной борьбе, борьбе, в которой не будет Endsieg, ибо с окончательной победой Ордена или Короны победитель утратил бы смысл существования.
Пишет фон Эгерн о священных дубах, о мировом дереве; о Нибелунгах и Валгалле, и еще про Gotterdammerung[34], которая наступит, когда под конец времен все силы Германии и все силы Матери Польши столкнутся на ничейной земле, и когда на землю спустятся черные боги, и станут сражаться в наших рядах и их рядах.
Фон Эгерн глядит вниз.
Фабрики у основания стеклянной башни укладываются в розетку солнцеворота, в черное солнце из двернадцати рун "зиг", в черном центре которого находится нюрнбергский замок и бригадир фон Эгерн, а я в нем протекаю, в аортах Германии, растворенный в Blut, в Крови, которая движет и дает ход, в Крови, которая удерживает при жизни. Между фабриками стоят древние бронзовые статуи, громадные, словно церковные башни: воины и женщины, юноши, дети, еще не измененные люди. Классические, старинные произведения Кольбе, как Horbiger на вершине замка, и Арно Брекера; а так же мускулистые мужчины и широкобедрые женщины Йозефа Торака; а между ними — простые, суровые глыбы старинных фабрик, спроектированные аантропными архитекторами: ван дер Роге, Гропиуса и Трооста. И мыслит фон Эгерн: это художник является организатором национального воображения — и пишет свою поэму.
Между фабриками и статуями протекают нитки Рейна, священной реки германцев; и Рейн поглотил все реки немецкой части света, поглотил всю ее воду; Рейн — единственная река Германии, разлившаяся на тысячи потоков, словно полярная река по замерзшей земле, а из Рейна воду черпают аантропные дворяне костного мозга, и в них вода Рейна превращается в Blut, и в Рейн сливают мочу почечные аантропы, так что Рейн протекает не только на поверхности Германии, но и в сосудах тевтонцев.
А фельдобертстраппьер фон Эгерн пишет об окончательной победе под Танненбергом и вглядывается в горизонт, откуда, в конце концов, придут польские орды. Он размышляет о своих далеких мадьярских предках, от которых отказался его предок, или же сам он отказался, этого он не подчеркивает, но в данной ветке истории он стал аантропным немцем.
Он размышляет и пишет о первых братьях Ордена, что строили первые замки на пустынной земле, столь давно утраченной Германией. Размышляет о том, как началась Извечная Война, тысячи лет тому назад, под Извечным Танненбергом, и как продолжалась она, как пульсировала, как закаляла одни и уничтожала другие народы, как воспитала себе аантропные народы, отдельные народы, немцев и поляков, для которых Война — это единственная известная форма существования. Weltkrieg, Мировая Война — ибо война является целым миром, и весь мир является войной — и Война Миров, Krieg der Welten, поскольку это обособленные миры.
А потом вспомнил он, что все это только иллюзия, что истинно только лишь извечное усмертие, в котором в вечном повторе разыгрываются все миры, что были, а были все возможные, и мы по причине этого извечного усмертия будет умирать вплоть до конца времен, а конец времен не наступит никогда, и тогда-то Иоахим фон Эгерн, венгерский дворянин, рожденный в одна тысяча семьсот пятьдесят седьмом году, почувствовал то, что чувствую "я", Пашко, бастерт короля Казимира, и что чувствуют те, осужденные на извечное умирание, отмеченные среди всех людей, что были, а были все, которые могли быть, то есть не только вы, но и те, которых могли вы представить и выдумать, и те, о которых вы и не подумали, а каждый из вас — это громадное дерево ваших возможных "я", рождающихся в зачатии и размножающихся до легиона в смерти, до числа смерти, на самом деле подсчитываемого, законченного, но далеко превышающее границы людского воображения. И вы находитесь в своем бытии до конца времен, в извечной жизни, в ваших ставших божественными и славными телах, полноспектральных, в которых срастаются мириады вас, всех "вы", что существовали в мириадах истинных в-мире-пребываниях, а мы, в извечном усмертии, мириады раз умираем и вроде-как-живем. И не услышите вы моего голоса, не дойдут до вас мои слова, ибо неизмерима пропасть между Смертью и Жизнью.
А потом каждый из нас подумает о том, как сильно хотел бы он хоть разок вернуться к истинному в-миру-пребывания, пока существовало оно взаправду, но не в мириады воспроизведений после Конца Времен, и в тот истинном в-миру-пребывании поступить иначе, сделать что-то другое, в другую сторону поглядеть, другому человеку подать руку, другую бумагу подписать, а вот какую-то другую — не подписать, отдать иной приказ и исполнить другой приказ, у одного человека жизнь отобрать, а вот другому — подарить; любить иную женщину, а какой-то разбить сердце и жить иначе; и направленным в другое место. И мы помним всякую секунду, каждый жест, каждое слово, каждый взгляд, все лица и все голоса, все утра и все вечера, и все это кажется таким важным; это словно первый разочек ласкал-пестовал матушку свою, маленьким ручонками ее охвативши и сосал ее грудь; как впервые жизнь у мужа забрал, как первый раз неправду молвил, как впервые с молодкой мужнинский поступок совершал, как впервые девицу лапал, как первый раз в жизни держал меч в руке, и как впервые по изголовью меча кры стекала.
Так что в любой момент помню, как в истинном в-миру-пребывании в первый раз увидел я стены и башни Нуоренберка-Норемберка, и башни замка на возвышении, а потом въехали мы в город, и без каких-либо объяснений провели меня в дом, где должен был я провести следующие десять лет. Показали мне место для сна — лавку на чердаке, но хорошее, теплое, неподалеку от дымовой трубы. Дом принадлежал дальним родичам моего деда, семейству мастера-ювелира, но сами они в доме не жили. В помещениях размещались два семейства подмастерьев, одаренных большим числом детей, через пару дней пребывания насчитал я девять мальчишек и пять девочек разного возраста.
Только им не разрешали играть со мной: похоже, должны они были узнать, что я бастерт, ребенок краковской кочуги, и что мое присутствие нарушает порядок, оскорбляет Господа Бога и приличных людей.
Так что был я один. Первые месяцы я сидел, ничего не делая, не было у меня никакой работы, словно в тюрьме. Во дворе дома играть я не мог, поскольку меня тут же прогоняла какая-нибудь из матерей, но я мог незаметно выскальзывать из дома и прогуливаться по улицам, что частенько и делал: осматривал горожан, рыцарей, дам и сановников в тех местах, где потом и перед тем одновременно, но, скорее всего, потом, вырастали стеклянные, заполненные физиологическим солевым раствором сосуды Oberstheeresleitung.
Понятное дело, лишь условно "в тех местах", ведь тот Ewiger Tannenberg, который я видел, являлся лишь миражом извечного умирания, и не знаю я, существовал он когда-либо ранее по-настоящему, а если и существовал, то не знаю, каким образом. Ведь в истинной ветке истории, той самой, идущей от времен, в которых я по-настоящему в-миру-пребывал, до времен, в которых в-миру-пребываете вы, для Ewiger Tannenberg места нет, была только лишь битва под Грюнвальдом, в которой понес я смерть, другие же называют ее Резней под Танненбергом, кто-то еще — Жальгирис мусис, а по-русски еще как-то иначе, только всякий раз речь идет о месте, которое в письме, написанном по-латыни, король Ягелло, то есть, наверняка кто-то из его секретарей, определил in loco conflictus nostri, quem cum Cruciferis de Prusia habuimus, dieto Grunenvelt, и речь идет о событии от пятнадцатого июля тысяча четыреста десятого года, когда на небольшой территории собралось несколько десятков мужей из половины Европы, чтобы убивать один другого различным оружием, а я стоял между ними, только прибыл на это поле сам, хотя, на первый взгляд, в хоругви Лингвена, только никого не было надо мной, ни короля, ни верховного магистра, ни князя, ни епископа, ни даже хорунжего или десятника, пришел я сюда сам, а точнее — сам-втроем: я, мой собственный меч с кинжалом и рогатина, которую забрал я у убитого русина.
А двадцатью годами ранее, в Норемберке, жил я, как живет домовая мышь. Как живут серны в рощице, как живут звери, божественным актом собственности мира отданные во владение человеку. Так я и жил: тихо, без слова, практически невидимый, никому не нужный, не-человек, не-ребенок, даже не-кто-либо, я был и почти-что не был; я был потому что имел тело, я был человеком, так как у меня имелись руки, ноги, голова, вот только не падали на меня человеческие взгляды, словно бы я был прозрачным, не доходили до меня людские слова, поскольку никто ведь не обращается к вещи, а я был вещью, точно так же, как является вещью собака.
Кормили меня прилично, опять же, в соответствии с солидным купеческим договором. Ежедневно я получал хлеб, большую rube, то есть репу, Sauerkraut, то есть кислую капусту, еще супы; по пятницам — klein fifochlein mit puter — мелкую, жаренную на масле рыбешку, по воскресеньям же — несчастный кусочек гусятины; но голодным я никогда не был, хотя никогда излишне и не переедал.
А потом для меня нашли работу, мне приказали ухаживать за курятником во дворе, что не было сложной или докучливой обязанностью — и я ужасно был рад этому, поскольку мне казалось, что из не-кого-то я сделался мальчишкой, который занимается курами, а это уже было хоть какое-то самоопределение, каким-то образом я начинал быть. Мне даже разрешили заносить яйца хозяйке.
Только здешние дети все так же не играли со мной. Так что оставался я один-одинешенек, все время сам и сам, один.
И, возможно, вы хотите пожалеть меня?
В конце концов, я был воспитанным в публичном доме десятилетним сиротой, у которого умерла единственная близкая ему на всем свете личность, матушка. И которого вывезли в чужой город на другой конец света, и который в этом городе никого не знал. И никто здесь не проявлял к нему ни капли сочувствия, зато все, которых я здесь встречал, проявляли ко мне отвращение и презрение, словно бы я был прокаженным или чумным. И презрение, собственно, не было еще самым паршивым, презирая, ко мне хоть как-то относились, тем самым подтверждая, что я существую как человек, ведь вещами же никто не презирает. Самыми худшими были те, для которых меня не было, для которых я существовал только лишь так, как существует камешек или комок земли. Кормление кур и уборка курятника ничего в этом плане не изменили, не сделали так, что кому-то я стал близким, ведь курам все равно, они не привязываются к тем, кто о них заботится.
Но если вам захотелось сжалиться надо мной — не делайте этого. Знайте, что я был счастлив. Я уже выплакал слезы, которые должен был выплакать по своей матушке. Она мне уже не снилась, и я редко о ней думал.
Я был отшельником посреди громадного города, десятилетним анхоретом, серьезным, спокойным, безразличным. Я ничего не ожидал от жизни и ничего не опасался, не искал человеческой компании и не всхлипывал по ночам — хотя и мог бы. Не тосковал я по матушке или же по духнам из краковского дома терпимости, ни по Малгожатке, ни по Пётрусю, никто мне не был нужен.
Я попросту был, существовал. Разве мышь тоскует по чему-то, желает чего-то, опасается чего-нибудь? Страх она может испытывать, когда схватит ее коготь кота или ястреба, но только лишь тогда. И я тоже боялся, когда пара бандитов, постарше меня на пару лет, захотела ограбить меня на улице. Только у меня не было ничего, что хотели бы они забрать — потому что ножик от Вшеслава и платок короля Казимира я спрятал на своем чердаке. Так что, когда они на меня напали, я боялся телесно того, что они меня убьют в гневе. Но мне всего лишь подбили глаз, ничего больше. И тут же я перестал бояться. Я не мучился этим, как не мучается мышь, которой удалось сбежать от куницы. И я не боялся ходить по улицам, не боялся того, что мои хозяева выгонят меня с чердака на верную погибель, равно как и то, что они откажут меня кормить или за мной ухаживать. И не боялся я этого не потому, что считал невозможным или невероятным — не боялся, потому что совершенно не думал о том, что будет завтра или через час. Я был пуст изнутри, и благодаря этому был очень мудр, словно буддийский святой. Если бы кто-нибудь сказал мне: послезавтра тебя убьют, я бы только кивнул и спокойно отправился бы спать. Завтра не было, как не было вчера, а сегодня было мне безразлично.
Раньше я был другим: когда матушка была жива, я был ребенком, склонным к слезам, к обеспокоенности всем на свете и радости всем на свете, И потом еще, в поездке, я продолжал быть тем же Пашком, что и раньше. Я не понимал, что во мне потом произошло, что изменилось — только я не скучал по себе давнему, не беспокоился этой переменой, как не беспокоился вообще чем-либо.
Сейчас мне кажется — а тогда я этого не понимал — что в состояние такого священного безразличия ввел меня пражский священник. Это его взгляд на какое-то время оторвал меня от черных богов и подарил то абсолютное, животное спокойствие — и в то же самое время отобрал у меня жизнь, я был словно мертвый.
И жил бы я таким вот образом, умирая уже в своем истинном в-миру-пребывании, если бы во двор дома, в котором я проживал, не пришел однажды махлер Вшеслав.
Выглядел он совершенно иначе, чем в Кракове. В первую очередь, он был худым: обтягивающий дублет доказывал, что он не пользовался наслаждениями стола, но, скорее, седла и рыцарских упражнений. Еще он был меньше ростом, были у него несколько иные черты лица, а прежде всего — на его бедрах имелся рыцарский пояс, украшенный серебряными бляшками, а на боку его висел короткий клинок, который обычно носили рыцари, когда не были на войне. Вот только poulaine, краковские туфли имел такие же самые, из желтого сафьяна и длиной с локоть.
И знал я: это кто-то другой, но, тем не менее — махлер Вшеслав. Он обратился ко мне голосом, который не был голосом махлера Вшеслава, и в то же время — был его голосом. Сказал он попросту, по-немецки, чтобы я пошел с ним, и я пошел, послушно, не задавая никакого вопроса, так как не было у меня в обычае задавать вопросы.