Часть 12 из 21 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Sanctus, sanctus, sanctus, Dominus Sabbaoth!
Гате, гате, парагате, парасамгате, бодхи сваха.
И знал я, ибо видел это уже ранее: хохмейстер Штернберг сидел в средине, между машинным отделением и боевым мостиком, сидел голый, обрюзгший, и на его жирном теле младшие братья голубым пигментов нарисовали священные знаки, то есть: на груди чакрам Дхармы с восемью спицами, и третий глаз на лбу; и сидел хохмейстер Унгерн фон Штернберг, который был Буддой и бодхитсаттвой смерти и милосердия; и шептал хохмейсте свои бессловесные молитвы и размышлял о душах, плененных в кругу самсары, что покидают свои человеческие тела и не дано им будет достигнуть мокши[80], а только возвратятся они на землю жить в грехе и лжи, жить иллюзиями, будто бы жизнь обладает значением, будто бы мир имеет смысл, будто бы страдание можно преодолеть.
Сухопутный крейсер все время стрелял, стреляла носовая батарея и легкие пушки по борту, только известно было: серое чудище не переживет этой битвы, и Унгерн фон Штернберг погибнет под броней судна, потому что махновцев, поляков и большевиков поддерживала чешская авиация, а на поле битвы подлетали очередные эскадрильи пикирующих бомбардировщиков. В "Гаутаму" попали уже две бомбы, но, по счастью, они соскользнули по наклонной броне, и взрывы снесли лишь бортовые посты с бофорсами, а орудия, скрытые в казематах под броней все так же плевались огнем, разбивая большевистские полевые укрепления и убивая бойцов; и катился громадный "Гаутама" вперед на трех гусеницах, каждая из которых была шириной с deutsche Autobahn. Только судьба его уже была предрешена, у нас не было уже авиации, способной прогнать бомбардировщиков, никогда не было у нас толковой авиации, потому что Унгерн фон Штернберг в авиацию не верил, он считал ее чуждой евразийской душе, душе сухопутной, душе степи, коня, танка и ландкройзера. Так что авиацию он оставлял атлантической авиации, но сейчас не английские или ьам американские самолеты пикировали с воем сирен в сторону серого корпуса "Гаутамы", а штукасы[81] с чешским триколором на хвостах. Но еще стреляли носовые батареи, на мостике наводящий на цели фенрих все время прижимал глаза к окулярам дальномера, а офицер-артиллерист все время выкрикивал приказы в интерком, и снаряды толщиной с древесный ствол один за другим разбивали большевистские бункеры, в которых находились сейчас поляки и украинцы.
Только судьба его уже была предрешена, и в воздухе уже висели бомбы, которые уничтожат "Гаутаму", причем — вскорости, и застынет его тихий, дымящийся еще корпус, и заснет "Гаутама" на полях под Стембарком[82], и оставят там его: ржавеющий, порастающий молодыми березками труп, и в его теле станут организовывать концерты с показами лазеро и пиротехники[83].
А после того, как "Гаутама" остановился, когда после очередной бомбы стихли последние из его пушек, именно тогда мою горящую "пуму" погасили поляки и вытащили меня из корпуса, и только я выжил из всего экипажа, и я обратился к ним по-польски:
— Дзенькуе, панове!
А они на это отлаяли, что "панове" кончились на залещицком шоссе, и это было ошибкой, что я обратился к ним по-польски, потому что меня приняли за предателя или шпиона — ведь на броне моей "пумы" не было каких-либо знаков принадлежности: ни свастики Ордена, ни черного флага махновцев, ни красного большевистского, ни польской шахматки, ни чешского триколора.
У меня был хороший экипаж. Молодой водила управлял машиной весьма дерзко, так что из леса мы выскакивали лишь на мгновение, только чтобы выстрелить, и нашу черную броню помнили, когда мы выскакивали из леса, и помнили наше орудие, плюющее огнем и разбивающее их машины с укреплениями, но не помнили, что, снуя между сражающимися, мы палили из пушки и пулемета о всех, сражались с каждым, кото только могли увидать в прицел.
Моего водилы уже не было в живых, остальных из экипажа — тоже, а я жил, пока поляк не приставил мне ко лбу советский пистолет и не выстрелил; и я уже не жил, вот только совершенно не понимаю, на кой ляд меня из той горящей "пумы" вытаскивали, и эта смерть — равно как и все остальные — погружена во ВсеПашко, продолжает ВсеПашко, точно так же, как всякая жизнь продолжает ВсеПашко, так что я и живой, и мертвый, и хороший, и плохой, и победивший, и проигравший, и достойный, и недостойный. Но более, сильнее чувствую то, чего во мне больше, а больше во мне смерти, чем жизни.
А в истинном в-миру-пребывании, отделяю, брат фон Кёнигсегг сделал так, что дал я обеты и получил одеяние с черным крестом, получил постель в общем зале и получил право сражаться ради Ордена, право на ежедневные молитвы, на посты и на дисциплину, и все это должно было привести меня на небо, в которое я обоснованно не верил. Ибо не было неба и нет: есть только смерть после смерти, ведь не могу я назвать это жизнью, это — когда злой божок заставляет меня, ВсеПашко, действовать, хотя ведь ВсеПашко — это не я, ведь я — это только Пашко, тот единственный, которым был на самом деле, зачатый в грехе, рожденный в страданиях, который, будучи дитятей, жил в позоре и унижении матушки своей, а потом и в собственном позоре человека без дома и места, в собственных грехах и собственном безумии, пока, наконец, не умер, без смысла и без причины, и ни за что, и вся жизнь моя была словно кошмарный сон; и все же: и жизнь, и Пашко — это я, и я — это Пашко, и Пашко был сам, а не что-то заставляло его быть, так что я есмь и не есмь, и не только потому, что это злой всебожок меня направляет в жизни, но и потому, что я — это не я, я не Пашко, я злой демон полного спектра ненависти, я злой и черный божок, который час себя складывает в жертву на собственном алтаре, и других я встречаю лишь во снах, в неправде, а так я сам, одинешенек, все сам и сам, сам-один, я собственная пытка и собственный палач, и собственная боль, и лишь самим собой не являюсь, нет "я", имеются только "мы", мы, Пашки, слитые воедино.
А вы, проклятые, вы живете во лжи, в которой моя жизнь, как вам кажется, принадлежит истории, тому, что было когда-то; а то, что было когда-то, его как бы и не было, и мои страдания кажутся вам несуществующими страданиями, ибо не ваши они, и даже проклятый Грюнвальд, проклятый Танненберг — вы же не помните о той громадной и прекрасной битве, в которой мне довелось столь прекрасно и абсурдно отдать жизнь, вы помните только лишь о памятниках и книгах, которые возвели и написали ваши деды.
Вы помните о великолепных, великолепно неправдивых книжках Генрика Сенкевича и о неправдивых мавзолеях Гинденбурга, и о ненастоящей второй битве при Танненберге, в которой германская стихия должна была отомстить поражение пятисотлетней давности, только все это неправда. Ваша Битва при Грюнвальде ближе моему Извечному Грюнвальду, Эвигер Танненберг, чем тому Грюнвальду, который был, и в котором я вступил между двумя сражающимися сторонами, но не по причине ненависти к полякам или немцам, а из ненависти к настоящим людям, дерущимся по обеим сторонам, и из ненависти к самому себе; я туда вступил лишь затем, чтобы погибнуть от их руки и лечь между ними, по крайней мере, равный им в смерти.
А почти что за два десятка лет перед Грюнвальдом, в качестве молодого орденского брата, то есть монаха — но прежде всего, рыцаря — с гостями Ордена отправился я в первый свой рейд на Жмудь, под командованием комтура цу Шау. И шло с нами шесть гостей: пара рыцарей с Поморья, один мекленбуржец, один силезец, невероятно глупый саксонец, безумный француз, якобы, из Прованса, рассказывающий невероятнейшие враки о своих, якобы, приключениях: о том, как встретил он дракона, которого святой Георгий позабыл добить, или же о том, как схватили его великаны в горах Гарца, и как он сбежал от них только лишь благодаря хитроумной уловке: он забавлял их рассказами у костра так долго, что солнечный свет превратил всех их в камень. Еще он рассказывал о том, как при дворе польского короля-язычника едят сырое оленье мясо, и о том, что вавельский храм переделали в языческое капище, гонтину, чтобы чтить языческих божеств, в особенности же — богиню охоты Диану, так как литовские князья уж очень любят охоту. Вот эту последнюю историю он мог услышать уже у нас, в Пруссии.
И такие же красивые они были, даже тот французский врунишка, который, даже когда врал, делал это с таким рыцарским изяществом, что враки его были более благородными, чем правда, высказанная простолюдином или мною, кто был ни рыцарем, ни простолюдином. Хотя, понятное дело, простолюдины нам были нужны: нужны были нам наемные арбалетчики из Силезии и прусская легкая кавалерия, так что на восемь рыцарей припадало две сотни обычных кнехтов.
В общем, шли мы и пересекли границу, и я делал это мириады раз, как в Извечном Грюнвальде, когда в свите аантропных польских рыцарей шел в рейд на Германию, чтобы сжечь лебенсборн или перерезать какую-нибудь стратегическую артерию с Blut, чтобы отмер какой-нибудь Kreis, или же, как в чем-то, что могло в принципе даже быть моим истинным в-миру-пребыванием, когда в качестве наемного солдата на польской службе, опустошал я Пруссию, и потом: в семиградских отрядах, входящих в Малопольшу, или же в малопрльских отрядах, пересекших границу Семиградья.
Или же тогда, отделяю, когда в кунге "опель блитц" пересек я советско-германскую границу под Яновым Подляским, и нам не разрешили грабить систематическим образом, ни в коем случае по причине милосердия, но только лишь из предусмотрительности; ведь армия, которая систематически грабит и насилует, то есть — не тайком, очень быстро превращается в банду грабителей и насильников, которые неохотно слушают офицеров, а еще неохотнее — идут в бой. Так что нам не разрешили, но Einsatztruppen действовали интенсивно, как будто бы делая это и за нас, но когда в той же самой войне я ехал на похожем грузовике в другую сторону, на запад, так в какой-то момент насиловать и грабить нам было приказано, и уже все остальное было таким же, как и всегда: голодные, перепуганные дети с покрытыми сажей щеками, на которых светлые дорожки проделывают струйки слез, и горящие дома, и заброшенные дома, и выпотрошенные дома, с розовыми кишками одеял и перин, вытащенных из распоротых окон, и мертвые мужчины в очках с толстыми стеклами, мертвые, потому что лично я пронзил им грудь граненым штыком, и мертвые, потому что умерли в собственных глазах, когда они глядели, что мы творили с их женщинами; и те женщины, которых насилуешь не из похоти, а только из ненависти к мужчинам, которым эти женщины принадлежат. Похоть успокаивают иначе, с голодными женщинами, которые отдаются за хлеб и консервы: к этим женщинам прижимаешься, а они гладят своих насильников по голове, и среди них не встретишь Юдифи, так что они гладят своих насильников по головам так, словно бы гладили собственных мужей, которых уже нет в живых, так как их застрелили камрады того, кого держат они в объятьях; так что гладят они своих насильников так, будто глядят собственных сыновей, которых давно уже оплакали, а мы, солдаты в зеленых мундирах, в их объятиях прикрытые от взглядов коллег, неожиданно находим тепло и женскую нежность, и сладость, и мягкую кожу, даже если та грязная, и плачем по собственным матерям и женам, которые живы или нет, всегда далеко, и все это за половину буханки хлеба и банку консервов.
А потом — марш, марш! И в следующей местности м прусской стороны вновь нападаем мы на тех, кто не успел уйти от нашего страшного гнева, и мы убиваем мужчин и порабощаем женщин, а Земля — планета людей, медленно вращается, и восходит и заходит за горизонт солнце, освещая благородные и подлые поступки, а на старые налагая завесу тьмы.
После восхода солнца мы сворачиваем лагерь: пруссы оседлывают наших лошадей, оруженосцы до конца застегивают доспехи рыцарям-гостям, комтур и я надеваем свои доспехи самостоятельно, и это никак не стыд для комтура, который принадлежит великому роду, для него это скромность орденского рыцаря, который сам затягивает ремешки доспеха, это скромность, являющаяся по сути своей апогеем рыцарской гордости. А я, бастерт, человек-никто, принятый в Орден под фальшивым именем, сгораю от стыда, когда сам должен затягивать завязки и ремешки доспеха. Потому что не умею я быть скромным. Скоромность — это привилегия правящих. И радуюсь я, благодарю Иисуса за то, что обеты бедности скрывают перед другими мою врожденную бедность, только ведь от моего собственного взгляда на самсого себя они не защищают: и знаю я, и прекрасно вижу, кто я такой.
И гляжу я на них, таких настоящих, таких рыцарственных, таких свободно надменных, гляжу, как мир прогибается под их прикосновением. Гляжу на то, как способны они служить, не будучи лакеями, и на то, как умеют они приказывать, не становясь тиранами. А вот я так не могу.
А лагерь уже свернут, на конь, и мы едем: в жмудинском дожде и под чудную музыку: под скрип кожаной лошадиной сбруи, под тихий грохот болтов в их темных колчанах, под глухие стуки, когда клинок меча, обвитый кожаными ножнами, бьется о наголенник или шпору, под скрежет стальных башмаков о сталь стремян, под фырканье лошадей, под тихие песни пруссов на своем непонятном, безбожном языке, под ритм копыт на грязи, под колыхание в седле, когда едешь медленным шагом, под редкие выкрики авангарда и арьергарда, под звуки их свистулек. Та же самая музыка, что и двести, и четыреста, и пятьсот лет позднее в извечном умирании, всегда та же самая: лошади, оружие, команды, подающиеся свистком или трубой, растянутая колонна промокших всадников, оружие потихоньку ржавеет, так же неспешно, как неспешно течет время в таком промокшем марше, плащи клеятся к конским крупам, грязь летит из под копыт и облепляет лошадям бабки, а вода стекает по спинам всадников под одеждой — холодными ручейками, словно бы предсказывая смерть.
А потом останавливаемся, разведчики отправляются вперед, возвращаются, рапортуют, мы же выбираем дорогу, готовим оружие и огонь, и идем: из-за мягкой кривизны холма видны крыши жмудинской деревни, мы останавливаемся, и вперед идут спешившиеся пруссы, наемных арбалетчиков мы разделили на две группы, вторая обходит деревушку с юга, так что когда пруссы забегают между хижинами с обнаженными мечами, с копьями и секирами, и со страшным воем, жмудины сразу же понимают, что им светит, хватают своих детей и жен и бегут в лес, в сторону, противоположную той, с которой напали на них наши пруссы; так что бегут жмудины, таща деток и женщин своих, а там их уже приветствуют вылетающие из чащи болты, входя в их только лишь рубахами защищенные груди по самое оперение, и приветствуют их острия наших рогатин, приветствуют их наши мечи и топоры. Худенькие детские грудки выстреленные из арбалета болты пробивают навылет, и умирают отцы и дети, пробитые одним копьем, и воют пруссы, и стонут жмудины.
И мы въезжаем, с обнаженными мечами, въезжаем между хижин, и рубим, и сечем, и прокалываем с высоты седла, и вот уже первые факела летят на крыши.
А я схожу с коня. Ведь если бы хотел сражаться верхом, то да, мог бы, но не желаю, ибо не привыкший я, ибо уверенней себя на своих ногах чувствую. И нет здесь места мечному умению, здесь война, и здесь у нас имеется vor, ибо на деревню напали суть, так что, просто-напросто, иду между строений, меч высоко, vom Tag, и открывается дверь, и становится спиной ко мне жмудин с топором в руке, я же тут же переступаю через его труп и иду дальше, дальше, колю, рублю, секу и их много, и они уже разбиты, без вождя, охвачены ужасом.
О, насколько же прекрасная вещь — война!
Как здорово, когда вокруг больше страданий, чем моих собственных, как это замечательно.
Черные боги сидят на моих плечах: на левом — Змей, на правом же — Перун, и урчат они мне на ухо свои древние песни, и песнь Змея, песнь земли, сырая песнь выигрывает у песни солнца, неба и песка. И сражаюсь я гадко, без солнечного милосердия, с которым шел в битву Арджуна, я убиваю из ненависти.
И глядят на меня гости-рыцари и орденские братья, и не понимают того, но чувствуют: не их я круга. Не такой я как они, есть во мне нечто, чего у них нет, имеется во мне та плебейская, бешеная ярость — и нет во мне чего-то, что есть в них, что, к примеру, не позволяет им сейчас сойти с коней, ибо чувствуют, что обязаны быть выше, сейчас они должны быть выше тех, с которыми сражаются и которыми командуют. Они обращаются к солнцу; я обращаюсь к земле.
И гляжу я на тех, что убегают, некоторым всегда удается сбежать, и хорошо, они разнесут среди своих весть о смерти и уничтожении.
И, понятное дело, потом отправятся они мстить, словно это была родовая вражда; а может все это и есть громадная родовая вражда; так что отправятся они, спалят прусское селение, убьют мужчин, деток и женщин в свое владение заберут, осквернят церковь, сдерут живьем шкуру с немецкого или прусского рыцаря, а если схватят где орденского брата, то такой будет умирать много дней. Ну а если священника найдут, то спалят вместе с церковью.
И гляжу я на тех, кто удирает: какими же отвратительными кажутся мне бородатые мужики, что, уклоняясь от болтов, бегут в лес, прижимая к груди своих первородных, и эти женщины, удирающие верхом, на коне одного из наших пруссов, детей они привязали себе к груди и на спину, и вот едут с босыми ногами в стременах, как же все это отвратительно и подло.
И не трогает меня, когда вижу тех, что собственным телом закрывают от болта деток своих, потому что знаю — не подозреваю, не сужу, не думаю, будто бы знаю — что точно так же они стреляли в прусских деток, что сыновьям прусских и немецких рыцарей головки разбивали обухом секиры, а жен их во владение брали, женщин их хороших семейств — словно самых паршивых невольниц. И не гляжу я на все это и как на справедливую месть за те смерти, просто смотрю себе: спартанец оставляет свое первородное дитя в чаще на смерть; ацтек разрывает детскую грудь, чтобы пошел дождь; лев убивает львят своего предшественника, которого победил и прогнал, и вот убивает львят, чтобы дать место своему помету; а пруссак, едва-едва окрещенный, сын язычника, убивает жмудинское языческое дитя не из ненависти; или это их всех убивает случай, стреляет чех из самострела, а вот во что болт вонзится?… Не известно…
И еще эти их женщины, босиком убегающие, грязные, защищая маленьких своих жмуденяточек в пеленках на груди, разве не оставляли они ранее нежелательных новорожденных своих в лесу на поживу волкам или рысям? Не душили ли они их сразу же после рождения? По своей воле или же воле мужа, или там по воле богов, если дитя родилось калекой, деформированным или слабым.
Так что преступление наше спадает не на невинных, и все же не перестает быть преступлением, и их преступления не оправдывают наших преступлений, равно как наши преступления не оправдают тех поражений, что падут на нас. Мир страданий не обладает какой-либо внутренней логикой или же внутренним порядком. Точно так же, как нет порядка в циклах дождей и засухи; реки, Висла там или Рейн, иногда широко разливаются, иногда скотина умирает, утонув в собственных хлевах, а речной поток забирает дитя, что скатилось по соломенной крыше в серую, мутную бездну, потому что порвалась сорочечка, за которую хватал отец, пытаясь спасти…
И не разделяю уже, сколько из всего того понимал я в истинном в-миру-пребывании. Наверняка — немногое. В истинном в-миру-пребывании ненавидел я лишь уродство побежденных жмудинов и срам убегающих в грязи и босиком жмудинок. И чувствовал я на себе взгляды рыцарей, когда вскочил я пешим среди хибар вместе с кнехтами, и вернулся от тех хибар, так ненадолго, так обманчиво счастливый, обрызганный жмудинской кровью, словно Габсбург после битвы, когда, сняв пояс с окровавленной туники, установил будущую форму австрийского флага.
И глядел я на наших рыцарей: как гордо, как красиво они выглядят, совершенно иные люди. Ну что общего может быть между рыцарем, что живет столь интенсивно, с той грязной бабой, что босиком убегает из своей горящей деревни?
И что общего такой рыцарь может иметь со мной? Я сажусь на коня, они, возможно, еще того не знают, наверняка этого не знают, в конце концов, на мне белый плащ с крестом, и меч в руке, и доспех, и "фон" перед фальшивой фамилией, так что не знают они, что я им не ровня; но они чувствуют это.
И точно так же, много лет спустя, когда польский рейд вонзается в Пруссию, как прекрасно выглядят польские рыцари, на танцующих дестриэ, мечущиеся среди горящих домов, счастливые, пьяные пивом и победой, обрызганные кровью и размахивающие мечами. И насколько же несчастны тогда наши пруссаки, как похожи они на меня.
Так это все я тогда видел, так на эту картинку поглядел бы каждый, кто жил в настоящие времена моего истинного в-миру-пребывания: с благосклонностью к победному, прекрасному рыцарю и с отвращением к бегущим в лес грязным и босым простолюдинам. Вы, конечно же, глядите иначе, вас так выдрессировали, что жертва всегда кажется вам морально лучшей, чем мучитель, она всегда невиновна, но в реальности все ведь обстоит иначе. Несправедливая смерть спадает, как ей пожелается: на хороших и на плохих, на виноватых и невиноватых. А если говорите, что это Господний Бог карает преждевременно, то почему же он карает невинных? А почему же палачи доживают свои годы в тепле, хлопая себя по жирным брюхам? Никакой кары и нет, ни в этом свете, ни после смерти — после смерти имеется лишь небытие, и только лишь потом, когда истекут мириады часов и веков, потом восстают из мертвых, но призванными к псевдо-жизни не Господним Богом и не в замечательном теле, но жестоким всеБожком, ради извечного умирания, в не-телах, что представляют собой слепки всего страдания, боли, гадости, злости наших истинных тел из истинного в-миру-пребывания.
И в этом извечном умирании гляжу я, как все это изменяется, как рафинируется рыцарственность, как люди меча становятся людьми сабли или шпаги; то есть помещиками и людьми двор, при-дворными, как из воинов становятся они офицерами, и как шлифуются рыцарские обычаи. Как рыцарская шумливость и надменность превращаются в скромность и кажущееся уменьшение самих себя, которые являются лишь более высокой формой гордыни. Как викторианский джентльмен, когда он с изысканной вежливостью обращается к продавцу газет или билетеру, либо возчику кэба, или же к собственному камердинеру — с вежливостью, являющейся наивысшим оскорблением, с учтивостью, очерчивающей границы огромной, непреодолимой дистанции, которая отделяет джентльмена от простолюдина. Эта дистанция настолько велика, что ее уже не нужно подтверждать, давая хаму по морде, или же восхождением по его спине на лошадь. Посредством этой вот изысканной вежливости подчеркивается очевидность этого разделения. Это как опытный шахматист в товарищеской игре отдает слабому противнику несколько фигур и подсказывает ему наилучшие ходы.
Так что происходит неустанный торг: раз когда-то покрывал оружие золотой насечкой, носил пышные перья и яркие атласы, то потом носит одежду серую и скромную, только заказывает ее у портных-художников и платит за эту одежду больше, чем работник с фабрики тратит за год на еду для собственных детей. Шерсть уже не может быть обычной шерстью, шелк галстука уже не может быть обычным шелком, вот рафинирование такой гордыни, это уже гордыня по отношению к богачам! И ведь одежда эта ни в каком-либо смысле не лучше от синего комбинезона, который носит работник — она не лучше греет, ни лучше защищает тело, поскольку ведь служит не для этого, а служит она только лишь для того, чтобы доказать, как много средств человек, одетый в данный костюм, способен пустить на ветер.
И как раз таким вот образом презрение к босым и грязным выпирает покровительственность, только ведь это еще не конец. В один прекрасный момент критическая масса взрывается. В один прекрасный момент французская королева открывает, что у ее горничной столько же пальцев, сколько и у нее самой, и в результате эта покровительственность выпирается чувством вины и завистью, и ненавистью к собственному классу, к самим себе, но по их согнутым классовыми угрызениями совести спинам уже карабкаются новые, те самые, которые с охотой почувствуют новое презрение и новое превосходство.
И только лишь такие, как я, вечно тоскуют, поглядывают наверх, на тех, кого признают настоящими людьми — и в то же самое время они не в состоянии докарабкаться до них, сравниться с ними — но не по причине объективных помех, поскольку такие не существуют. Даже в самых окаменелых мирах рабы становились императорами, незаконнорожденные — наследниками трона, а проститутки — королевами. Достаточно хотеть. Ведь это не общество, не совместный мир является наибольшей помехой; наибольшую помеху каждый носит в себе самом, в средине.
Это мое собственное презрение к самому себе, и моя собственная ненависть к самому себе. В истинном в-миру-пребывании, отделю, никто не глядел на меня с такой антипатией, с которой я сам на себя глядел. И иным хватило бы, чтобы усесться в доспехах на дестриэ, чтобы носить на боку меч, белый плащ с черным крестом — и был я уже тогда для них тем, кем всегда хотел стать, настоящим человеком, одним из избранных сотен, военной и духовной элитой, властью Пруссии. Но в собственных глазах — все так же я оставался никем. Недостойным узурпатором.
И имеются два Извечных Грюнвальда, которые я разделяю: в одном аантропные опоясанные рыцари — это истинные поляки, и, соответственно, немцы, ведь человек не может быть только лишь поляком или немцем, уж слишком много общего есть у людей поляков и людей немцев, ведь если сорвать с них мундиры и знаки отличия, когда они спят, когда сношаются, когда срут, когда потеют, ничем они не отличаются, и могут иметь совместных, таких как я, немец с полькой и поляк с немкой, что звучит, признайтесь, чуть ли не как святотатство, ведь как такое возможно, чтобы к польской дырке подходит немецкий перец и наоборот, а это уже святотатство, так что кнехты там подобны коровам или собакам, ведь собаки понимают команды только на одном языке, а ведь никто не приписывает им национальности, истинной национальностью обладают лишь аантропы, а вот кнехты — уже нет.
Но имеется и такая линия Извечного Грюнвальда, где кнехт — это поляк, а самочка в лебенсборне — немка, и что-то соединяет их с аантропами, какая-то общность объединяет их с аантропами, в которых содержится полнота национальности, и там аантропы для кнехтов — словно не владельцы скотины, но словно старшие братья; и как раз там, в том Извечном Грюнвальде, где аантропы — это наши братья, в том самом Извечном Грюнвальде вспыхивают крестьянские бунты. Ради Дела.
И я стою во главе одного из таких бунтов; уже очень давно, поколения назад, научились мы, как обманывать Мать Польшу, ну а аантропы все так же этого не видят, аантропов это не интересует, аантропы только лишь чувствуют Приказ, аантропы мечтают лишь о том, чтобы удовлетворить неудовлетворенную похоть Матери Польши, а мы, точно так же разрываемые приказами, из тайных листовок учимся затыкать носы и заслонять кожу; мы встречаемся в тайных революционных тройках, учимся говорить так, чтобы Мать Польша нас не слышала, и открываем то, что успокоить телесное желание можно не только в мокром, теплом лоне Матери Польши, но желанным может стать тело иного неизмененного, и это телесное желание можно удовлетворить. Когда же посредством педерастии мы освобождаемся от наиболее серьезных пут Матери Польши, и когда мы перестаем быть ее невольниками, тогда начинаем мы устраивать заговоры. А Мать Польша по отношению к нашим замыслам беспомощна, шестьсот поколений училось, она же существовала неизменившаяся и неизменная, и мы узнали тропы в ее теле, и научились затыкать ей уши, заслонять ей глаза, выскальзывать из ее ладоней, и обманывать ее рецепторы.
Мы научились осторожненько собирать капельки Приказа из ее желез, чтобы потом опрыскивать ними аантропов, дабы охватило их безумие.
А потом пришло такое время, когда путем обмена пленными начали мы пересылать сведения немецким кнехтам, и так вот родилось Дело.
Делу не нужно было давать определений, Дело не нуждалось в манифестах, очевидность Дела являлась каждому, кто на мгновение задумывался, чего может желать кнехт или же не неизменившийся. И ясными тогда делались цели и пути.
Я, понятное дело, умер еще до того, как Дело стало громадным, прежде чем его призрак начал бродить по Европе, но ведь начал же бродить, и видел я, через два десятка поколений неизмененных впоследствии, как сильно боятся Дела аантропы, боятся Дела, сила которого располагается в его очевидности. Они боятся его, поскольку его не понимают — и не нужно излагать его тем, к кому аантропы относятся словно к младшим братьям, не нужно его пояснять.
Итак, Дело росло посреди ничейной земли, то есть в средине Militargrenze (военной границы — нем.), росла, склеенное из ошметков тела Матери Польши, подпитываемое немецкой Blut, которую потихоньку воровали из германских артерий, питаемое плотью, скрытно переносимой почитателями — а если ворованной биомассы не хватало, мы сами давали себя переварить, лишь бы Дело жило.
А оно раздевало наши тела и переваривало все, за исключением мозгов, наши мозги Дело поглощало в собственное тело, впуская в него свои нервы, и запускались наши неизмененные, мужицкие мозги, сопрягались вместе и работали ради Дела. И мой мозг, то есть я сам, тоже впрягался в Дело, погрузился в него, позволил ему войти в себя, вонзить в меня его синапсы и нейроны, которые уже были не польскими и не немецкими, и я желал служить Делу, ибо считал, разделяю, что это излечит мою ненависть.
Не могу я быть такими, как они: как джентльмены, рыцари и аантропы, не могу я быть таким не только лишь потому, что мне это запрещают, но потому, что я к этому внутренне не способен, и даже в тех ветках событий, в которых был я возведен в рыцарское достоинство, а то и королевское, или же в которых рождаюсь я и извечно умираю в качестве аантропа, то чего-то во мне, в средине, не хватает. А раз не могу я быть такими, как они, то когда их уничтожу, то перестану их желать. Не буду страдать, потому что их не будет.
Так что тому Делу, собственно, и желал я служить, потому что Дело было как раз тем. И потому-то позволил я ему себя переварить, разрешил вскользнуть вовнутрь себя его нейронами, обследовать себя изнутри, чтобы принадлежал я только ему, чтобы оно меня заполнило, чтобы я в нем растворился.
Оно же изблевало меня из уст своих[84].
Дело не желало меня. Дело отвергло меня. Я был чужд Делу.
И много раз я пробовал: все жертвовал. Чтобы меня приняли в организацию, я сдал им собственного отца — он был российским губернатором, я же обеспечил им постоянный доступ к его календарю, посредством секретарши, с которой я поддерживал интимные отношения.
И его застрелили, когда в Окенче[85] он пересаживался из бронированного кадиллака в вертолет, застрелили с расстояния в семьсот метров, а мне разрешили глядеть на все это через мощную подзорную трубу. И думал я, что найду свой путь к Делу, через эту дырку, что появилась в его торсе после удара разогнанного до бешенной скорости кусочка свинца. А они, организация, попросту смылись. На малине, где я с ними встречался — я застал лишь пустые стены. Телефоны, по которым мы шифром договаривались встречаться — молчали, пустыми были тайники, через которые мы обменивались сообщениями. Я бы предпочел, чтобы это меня застрелили, убили, чтобы я чего-то не проболтал, не выдал, ибо это означало бы, что я был для них кем-то настолько важным, чтобы меня убить. А я не был.
Но, несмотря на то, что без меня — это Дело росло, а вот Мать Польша с одной стороны и Oberstheeresleitung с другой — были бессильны. Они могли сражаться только лишь друг с другом. И бессильны были аантропы, которые вообще не знали понятий "сражение" или "война" как таковых — то, что им было известно, это война с немцыами или с поляками, понятие "война с кем-то другим" для них было логически непонятным. Так что они не умели сражаться ни с кем другим: панцеры, способные отбить атаку придворной хоругви аантропных польских рыцарей, в отношении Дела были словно жуки, умирающие медленной, направленной ногами к небу смертью. И точно так же: польский аантропный рыцарь или боеход, тысячи поколений совершенствования ради одной цели, для сражений с немцами, в отношении Дела был словно дитя, так легко было его обмануть и обвести вокруг пальца — потому что он вообще не вступал в сражение. Да и как мог он сражаться-с-немцами, когда против него выступал не немец, но выступало Дело?
Так что Дело росло, постепенно заполняло оно всю Militargrenze, отталкивало Мать Польшу от Германии, а Германию от Матери Польши, и, наконец, ударило, поначалу в Германию.
В течение ста лет Дело отравляло кровообращение Германии: от отравленной Крови слабели аантропы, глупели мозги Oberstheeresleitung. Leber grafen и Leber freiherren поражались циррозом, и застывали на поле боя панцеры и церстореры, фрайнахтегери неожиданно теряли цели и намерения, и Германия слабела, Мать Польша же нарастала в силе, пользуясь слабостью Германии, они ведь были словно сообщающиеся сосуды.
Так что росла Мать Польша: переросла уже Эльбу потихоньку росла в сторону Везера, а оглупевшие панцеры и фрайнахтегери были бессильны против польских боеходов и аантропных рыцарей. Хохмейстер, вместо того, чтобы управлять полем боя, писал поэму и впитывал ее в Blut, и опьяненные поэзией фрайнахтегери бросались в безумные атаки на польские панцирные хоругви. Панцерами заведовал сломанный чувством вины ordenstressler — и ставил их на склонах гор Гарца, неподалеку от давнего города Гослар, устанавливал свои панцеры под памятниками, в тех местах, где издали попадали они под взгляды польских аантропных рыцарей, и горели панцеры, и пылали в них аантропные панцергренадеры: с радостью принимая языки пламени, просили они своими еле слышными, пискливыми голосами, исходящими из детских ротиков, просили они прощения.
За тысячи лет тирании, за страдания маленьких матерей и эротических работниц, за кнехтов, к которым относились словно к скотине, и за скотину, к которой относились словно к биомассе, и за растения, к которым относились словно к биомассе, за то, что смыслом существования всего мира было лишь обогащение Blut органическими составляющими.
Так что горели они и просили прощения.
Так что Мать Польша выигрывала битвы, но она не могла потреьить своей добычи, потому что, пожирая оставшуюся после Германии материю, она заражалась Делом.
И на гниющих останках Германии росло Дело, а не Мать Польша.
Дело было всесторонним: если бы Мать Польша захватила замок в Нюрнберге, а в каком-то из исторических сюжетов, которого я не выделяю, несомненно так и было, и если бы польские рыцари вошли в зал Oberstheeresleitung, они могли бы только вытащить мозги верховного магистра, гросскомтура, маршала ордена и орденстресслера и отдать их на съедение следующей за ними Матери Польше. Дело же, вступив в незащищаемый нюрнбергский замок, не разбивало громадной емкости с солями, а попросту вросло в нервную систему Германии, перехватило боевые сенсоры и вычислительную мощность мозгов Oberstheeresleitung: и внезапно панцергренадеры, все так же придавленные чувством вины, вместо того, чтобы искать возможность умереть по причине той же вины, начинают драться против Матери Польши, в которой до сих пор аантроп угнетает неизмененного.
И теперь уже Дело, подкрепленное всем тем, что осталось от Германии, выступает против Матери Польши, а Мать Польша перед Делом беззащитна, но по-другому, чем Германия, вместо того, чтобы полностью пасть, распасться, сгнить и быть переваренной Делом; и Мать Польша поддается Делу: поначалу она героически сражается, отряды аантропов гибнут на первый взгляд героическими, никому не нужными смертями, которые, что ни говори, героическими не назовешь, поскольку не связаны они с каким-либо усилием; аантроп умирает за Мать Польшу так же рефлекторно, как и дышал, и только лишь в стихотворениях и поэмах Иоахима Венгерского появляется драма смерти, поскольку на поле битвы никакой драмы и нет, есть только пуля, которая выстреливается ради Дела из немецкого мушкета, и горит боеход, или же аантроп валится в песок, не зная, что, собственно, сделал, на что осмелился, и вообще не зная ценности собственного поступка.
И вот когда в тело Матери Польши проваливаются очередные трупы аантропов, тогда Мать Польша поддается, и открывается для Дела Мать Польша, и срастается она с Делом, и Дело в ней растворяется, мы становимся, вроде как, настоящими людьми, господствуем над аантропами, и Мать Польша нам служит, и мы владеем ее лонами, точно так же, как владеем лонами немецких маленьких матерей и эротических работниц, в которых происходит зачатие мишлингов, метисов, которые не являются ни поляками, ни немцами, зато по-настоящему преданы Делу.