Часть 11 из 21 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Все же в истинном в-миру-пребывании нажал я на спуск самострела, высвобождая тетиву, и помчался болт к Пелке. Боялся я, но нажал.
Воля моя дрожала, и пальцы мои дрожали, но я нажал. Было это в воскресенье. Пелка вышел из своего деревянного дома перед флорианским рынком, я же, за углом притаившись, нацелился, прижав самострел к щеке и нажал есмь на спуск.
И болт, тонкой тетивой выпущенный, летел весьма точно, и вонзился в грудь Пелки прямо по оперение, и Плка поначалу какое-то мгновение стоял, затем тяжело опустился по стене и пока что еще дышал.
Он еще дышал, когда я к нему подошел. Среди бела дня, людей много было, а я ничего не опасался, ничего я не боялся, черные боги хранили меня, Дзив Пацерж с десницы моей, Перун с шуйцы моей, и подошел я к Пелке, а он глядел на меня, старый, седой, выцветшими глазами, из которых уходила жизнь, глядел на меня и — показалось — понимал. И кровь сильно лилась.
Тогда из мешка, что висел у меня на поясе, вынул я ножичек, которым Твожиянека убил есмь, и вонзил его есмь прямо Пелке в горло, прибавив слова оскорбляющие:
— Нна, нудила!
И умер Пелка, я же отступил от него с ножиком в руке. Индра Дыяус Пита со стороны десницы и шуйцы моей, защищают меня от злых людских взглядов. Отошел я, побежал, сбежал. То ли черные боги меня хранили, то ли нечто иное деялось, не могу отделить, возможно, никого поблизости и не было, а может все боялись и в другую сторону глядели — не отделяю того.
И вслушивался я в себя: стекает ли, сходит ли с меня знамение бастерта? Становлюсь ли я человеком; проклевывается ли новый человек из людского отброса, которым был я до того?
А потом я увидел рыцаря.
Ехал он на сивом пальфрее, не слишком-то элегантно развалившись в седле, а одет он был в кафтан, но без оружия, на алом кафтане белый лебедь. Пояса на нем не было, так что, наверняка, не был он опоясанным, но никаких сомнений у меня не было: был он рыцарем, все это было видно в его небрежной посадке в седле, и в гладко выбритой челюсти, в завитых локонах, и в том, как держал он поводья, как опирал правую руку о бедро. На мир глядел он взглядом, в котором одновременно присутствовали и скромность, и гордость, гордость по праву, гордость, но не гордыня, являющаяся результатом полноты и отваги. Весь он был мужским, солярным, активным; он владел собственным миром. И принадлежал он Богу Отцу, богу дня, Зевсу, светлому небесному своду. Он знал, как заговорить с дамой и как владеть мечом с коня; знал как галантно выиграть и проиграть — все это вычитал из его позы. Он знал, как держать речь и как привстать на колено в церкви, умел петь рыцарские романсы и аккомпанировать себе на лютне. Знал он, как быть щедрым как требовать денег и подарков; знал, как быть галантным и как быть наглым — и не только знал, он таким и был. Точно так же, как были все его последователи — кавалеры при рапирах и шпагах, кладущие голову на гильотину; и наполеоновские офицеры, верхом въезжающие во дворцы и рубящиеся кавалерийскими саблями в поединках, в одно и то же время, за все и за ничего; и английские офицеры из Легкой Бригады, те самые, затеявшие истинную атаку, и те, что из стихотворения Теннисона; и Оскар Уайльд, и Дориан Грей, и поручик Стурм, и Анджей Тжебиньский, и Кмитиц[72].
Я же был хтоничным, земным, от женского, материнского начала, пассивным, я был Змеей, это мир мною двигал, а не я миром. И понял я, глядя на красавчика-рыцаря: ничто не изменилось, ничто не вырастет из этой смерти, ничто не поменяется, и я не изменюсь.
А когда вернулся я в свою комнату, брат фон Кёнигсегг уже ожидал меня и смеялся. Я и его тоже хотел убить, но ведь не мог, не было такой возможности, а он смеялся, чуть ли не лопался, бил себя ладонями по бедрам, пытался даже что-то сказать, только тот безумный смех мешал ему, не позволял выдавить из себя ни слова.
Я же выпустил из пальцев окровавленный ножичек, только сейчас; выходит, я всю дорогу шел с этим ножом в руке. И не знал, что теперь будет, что случится, но снова и снова понимал я величину моего поражения и напрасность всех намерений своих, пустоту стараний, а смех махлера Вшеслава был миром: он был тем миром, что дергает меня, что играет со мной будто кот с парализованной от страха мышью, трогает меня мир смехом Вшеслава, издевается надо мной, презирает меня, людской навоз, людскую скотину, отбросом людским, который представил себе, выдумал, что может быть кем-то другим, что может вывернуться наизнанку, как выворачивают наизнанку мех, в котором вода сделалась затхлой — и вычистить, и высушить на солнце, и наполнить новой, благородной, чистой водой.
Только не удастся так. Ведь просто невозможно. И спросил я мрачно у Вшеслава, про его планы. О том, чтобы купить оружие, лошадей и отправиться на север, в Орден. Спросил, понимая, что все это лишь жестокая шутка, точно так же, как жизнь насмеялась над моей матушкой, когда пал на нее королевский взгляд из вавельского окна; так же, как насмеялась надо мной, когда матушка умерла, и когда Вшеслав приказал мне убить Дёбрингера.
Так нет же, брат фон Кёнигсегг ответил, что мы отправимся на север, по Висле, до самого Мариенбурга-Мальборка, и там спросят меня, принадлежу лия я к какому-нибудь ордену, я же стану это отрицать; спросят меня, женат ли я, и я отвечу на это нет; скрываю ли я какую-нибудь телесную деформацию, и на это отвечу я отрицательно, ведь не спрашивают они про сердце, которое подтачивает мне червь печали; спросят у меня, не должен ли я кому, я отрицать стану и в доказательство покажу золото, которое желаю передать в сокровищницу Ордена; а еще спросят, свободный ли я человек, и тут я подтвержу это — ибо в моем истинно в-миру-пребывании министериал, за которого собирался я себя выдать, был уже человеком свободным — не слуга, как еще века назад.
А потом опять придет время подтверждать: и спросят меня, готов ли я сражаться в Палестине, хотя всем прекрасно известно, что никто в Палестину не выбирается; и готов ли я сражаться где-либо еще, куда прикажет мне идти Орден, и готов ли я заниматься больными, ибо, в конце концов, это орден госпитальеров, и готов ли я заниматься всяким ремеслом, всяким известным мне искусством, если только Орден мне прикажет, я же обладаю только мечным умением; и готов ли я подчиниться уставу — и на все это я отвечу утвердительно, а потом поклянусь.
Поклянусь соблюдать чистоту, отрекусь от собственности, и дам клятву послушания Богу, Деве Марии и тебе, брат Конрад фон Валленроде[73] и всем твоим наследникам, и уставу Ордена, до самой смерти. А через какое-то время после того я стану жить жизнью орденского брата, в белом плаще с черным крестом. То есть, ничего не будет у меня собственного, даже мои одежды и оружие, не будет у меня даже собственного сундука, ибо он мне никак бы не пригодился, поскольку все будет общим. Не буду я владеть какими-либо деньгами, и стану принимать я причастие семь раз в день летом, и три раза в день зимой; стану я молиться Господу Богу, Иисусу Христу и Богородице; не стану я есть мяса в пост, а так же по понедельникам, средам, пятницам и субботам; стану я работать и сражаться, и если погибну, сражаясь с язычниками, которых теоретически в округе уже нет, то в качестве мученика займу о деснице Господа Бога то место, которое освободилось, когда в преисподнюю были сброшены взбунтовавшиеся ангелы, слуги Люцифера.
И стану ли я тогда достойным крови моей?
Не знаю. Я размышлял об этом, когда мы садились на поезд до Киева, поскольку именно туда дальше всего можно было доехать по железной дороге. Кёнигсегг платил золотыми долларовыми монетами, потому мы имели двухместное купе исключительно для себя — впрочем, мало кто выбирался в том направлении в пассажирских вагонах, если не считать пары офицеров непонятного происхождения, в американских мундирах с польскими и словацкими нашивками на рукавах. Что вообще-то мало чего означало в те времена. И среди них тот самый блондин, которого я видел в истинном в-миру-пребывании на рынке на Клепарже, при гербе Лебедь.
В составе был всего лишь один пассажирский вагон — а кроме него три грузовых вагона, несколько платформ со спрятанной под брезентом артиллерией, устаревшим легким танком и покрытым шрамами бронеавтомобилем; имелся еще один вагон с солдатами охраны, с двумя ручными пулеметами на зенитных лафетах. Которые, естественно, на случай реальной атаки с воздуха, представляли собой чисто символическую защиту, зато они могли защитить поезд перед бандами: и если до линии Львов — Брест территория была безопасной, то дальше только лишь железнодорожная линия оставалась под контролем союзников, ее прикрывали два бронепоезда, венгерский и чешский, да вокзалы в самых крупных городах защищались гарнизонами, чаще всего это были поляки.
Ехали мы сорок восемь часов; Кёнигсегг сидел напротив меня, презрительный, молчаливый, чужой. Я предложил шахматы; он, пожав плечами, согласился, я проиграл пять раз подряд и мне расхотелось играть. Я пялился на монотонный пейзаж, на разрушенные войной места, на голодных, выпрашивающих милостыню детей, которых мне совершенно не было жалко, поскольку знал, что мог быть одним из таких вот ободранных мальчишек, впрочем, я и сам был ободранным мальчишкой, и все эти ободранные, голодные, вшивые мальчишки помещаются во ВсеПашко. Я хотел бросить им бутерброд из собственных обильных запасов, но боялся, что Кёнигсегг поглядел бы на меня с презрением.
Завыла сирена, поздравляя тянувшегося со стороны Киева "Арпада", венгерский бронепоезд, разрисованный в серо-зеленые полосы. За пушками и пулеметами я видел черные от дыма и пыли лица безразличных, усталых солдат, знающих, что еще долго не вернутся на родину.
Я видел разбитые танки самых различных типов, включая и немецкие первых военных лет; видел шастающих исхудавших кляч и своры одичавших деревенских собак, которые с волчьим воем гнались за нашим поездом, что на мгновение вырывало из летаргии солдат, обслуживающих противовоздушные пулеметы: если только могли, они тут же пуляли по собакам очередями, так что в окно я видел множество гниющих собачьих тел. Но и собак мне тоже не было жалко.
А потом мы доехали до Киева, и Киев выглядел, одновременно, словно крепость, базар, военный лагерь и словно бардак. Развалины, повсюду развалины, и на их фоне едва теплящаяся в развалинах жизнь, тысячи прохожих, спешащих по тысячам своих вечновоенных дел: женщины одеты так, что их не постыдился бы ни Париж, ни Бродвей; мужчины в костюмах, относительно которых я был уверен, потому что уж в чем-чем, а в этом разбирался, так что я был уверен, что их пошил на Севилл Роу; а еще мужчины в мундирах. В основном, местные милиционеры самой разной принадлежности. Поляки в парадных уланских куртках под шею и в бриджах, с саблями или кортиками, которые как-то вообще не были похожи на улан; еще венгерские гонведы и на данный момент союзные альянсу обвешанные оружием анархисты Нестора Махно в черных рубашках; еще я видел пару офицеров в американских и британских униформах с различными нашивками, и, наконец, казаки — в папахах, маскарадных черкесках с царскими погонами, с кинжалами и шашками, без мундиров, зато в оперных костюмах, режущих глаз багрянцем и синевой, а еще позолотой черкесских украшений.
И все это: город, мундиры, мужчины, женщины, все окружено засеками из колючей проволоки, по ночам солдаты прятались по охраняемым борделям и пивным.
Будки и бараки на развалинах домов, блистательные казино во временных конструкциях из стали и фанеры, улицы, пересеченные противотанковыми запорами и раздавленными останками баррикад, зияющие пустыми глазницами дома и их полудикие обитатели. И голодные, худые дети, а рядом с шикарными блядями в красивых платьях — бляди голодные, больные, грязные: россиянки, украинки, румынки, польки, татарки, полуголые, безумные, некоторые с тихими младенцами на руках.
И бесстыдная, чуть ли не публичная копуляция, в закоулках, за пару кусков хлеба, за тонюсеньий обрезок сала; задирание грязной юбки и опускание на колени в грязь, и гнев мужчин, после того, как они уходят, еще более неуспокоенные, чем были ранее.
Мы же поехали в гостиницу, то есть Кёнигсегг завез меня на такси, заплатил за номер и приказал ждать; так что я ожидал, гостиница была отстроена на американские деньги и служил, в основном, американским путешественникам, в шикарной комнате находился надлежащим образом снабженный бар, две запечатанные пачки сигарет "Лаки Страйк", телефон, радио с зеленым глазком и обслуживание номеров на самом высшем уровне, у Конрада Хилтона[74] не было бы ни малейших претензий. Я выглянул, отведя тяжелые шторы — у заднего хода, который наверняка вел к гостиничной кухне, стояла большая группа серых фигур, женщин и детей, в основном, девочек, все были закутаны в серые тряпки. Все они чего-то нетерпеливо ожидали, а я, глядя в окно, ожидал вместе с ними, я, который никогда не познал настоящего голода в своем истинном в-миру-пребывании, курил американскую сигарету и глядел, и ожидал. В конце концов, из двери вынесли два ведра остатков еды, и толпа женщин и девочек начала драку за эту еду, когда же добыча была разделена, все тт же разошлись.
В номер постучал бой; он спросил, не привести ли мне кого-нибудь для компании, я отказался. Я размышлял о своей матери, о тех мужчинах, которые ей платили, и сам не мог, не хотел, хотя желание женщины было страшным. Я пробовал молиться, но тоже не получалось, так что я отправился спать.
Кёнигссег вернулся утром следующего дня и приказал мне собираться, так что я забрал свой вещмешок, старый шмайссер и папку для докладов. Перед гостиницей ожидал открытый джип. Ствол смонтированного перед пассажиром пулемета упирался в капот.
— Садись, — скомандовал он, иногда мой спутник обращался ко мне по-польски. — Поехали, ты за руль.
Я послушно устроился за рулем, свой автомат положил так, чтобы до него легко было дотянуться. Вся задняя часть автомобиля была заставлена канистрами с бензином. Перед нами дальняя дорога.
Мы проехали через город, по улицам, непроезжим для обычных автомобилей, так как там было полно ям и жидкой грязи, по дорогам, на которых любой лимузин давно бы сорвал подвеску. Заплатили два доллара за проезд по временному понтонному мосту — царские мосты взорвали поляки еще в тысяча девятьсот двадцатом году, советские мосты взорвали немцы в тысяча девятьсот сорок первом — после чего поехали через опустевшие кварталы на левом берегу Днепра, направляясь на северо-восток, на Воронеж.
Когда мы проезжали укомплектованные милиционерами пикеты на рогатках сожженного города, офицер в американском мундире пытался нас остановить, обещая сопровождение, на что Кёнигсегг заявил ему, что туда, куда мы едем, никакое сопровождение не поедет. Офицер постучал себя пальцем по лбу, милиционеры — мрачные и усталые — совершенно не реагировали.
И мы поехали.
В папке у меня имеется стихотворение Рильке: Reiten, reiten, reiten, durch den Tag, durch die Nacht, durch den Tag. Reiten, reiten, reiten. Und der Mut ist so mude geworden und die Sehnsucht so grosse[75]. Джипом, джипом, джипом, днем и ночью, ночью и днем; джипом, джипом, джипом, отвага давно уже ослабела, зато тоска сделалась громадной.
И я знаю, что ничего это не означает, стихотворение ничего не означает, все стихи мира, которые знает ВсеПашко, из которого я все высасываю, ничего не означают перед лицом того, что в собственном истинном в-миру-пребывании я не достиг своей истинной Дхармы. Не послушал я Кришны, как послушал его Арджуна.
А Кёнигсеггу мои мысли известны, не ведаю, знал ли уже тогда, не известно мне, когда было, а скорее, когда было это "тогда", ибо ведь все жизни ВсеПашко проживаются параллельно, происходят параллельно, и я их не распутываю.
То есть, Кёнигсеггу мои мысли известны, когда он сидит рядом со мной в виллисе, глядя глазом, разделенным прицелом пулемета, на сожженные хаты, мимо которых мы проезжаем, уже зарастающие ольшиной и тополями.
Так что мы едем. Днем и ночью. Кёнигсегг не разрешает останавливаться на привалы; во время остановки нам более всего грозит опасность, так что останавливаемся мы только для того, чтобы перелить бензин из канистр в бак.
Дважды мы убегаем от вооруженных бандитов, неоднократно видим группы конников, которые приглядываются к нашему виллису с холмов и быстро исчезают в рощах; а потом проезжаем мимо буддийского обо[76] из серых пустотелых и обычных кирпичей, украшенного синими лентами и человеческим черепом, и мы знаем: это уже территории, контролируемые Орденом.
Через два часа первый пост. Когда мы подъезжаем, оживает башенка бронеавтомобиля, оживают стволы пулеметов в гнездах, укрепленных мешками с песком, маленькие твердыни с жалами в защитных кожухах из перфорированного металла. Останавливаемся в пятидесяти метрах перед шлагбаумом, высаживаемся из виллиса, поднимаем руки вверх и подходим.
Из-за шлагбаума к нам выходит офицер в дэли — длинном монгольском халате, зато обогащенном российскими погонами, скрепленном поясом с портупеей. Знаки отличия прапорщика, на груди серого одеяния вышита черная свастика с короткими заломами лучей, поворачивающимися по часовой стрелке.
Офицер просматривает наши документы, чешет светлую бороду, наконец разрешает нам ехать. Солдаты весьма азиатского вида, наверняка буряты, отодвигают шлагбаум, мы проезжаем; сценарий повторяется точно таким же образом еще четыре раза, вот только на постах каждый раз все больше народу, последний вообще охраняется двумя окопанными танками, старыми, германского производства, над землей выступают только плоские башни и стволы с могучими рожами выпускных устройств.
Едем дальше. Кёнигсегг в течение всего пути не обронил ни слова, только пара коротких приказов, а приказ — это не слово, я же все время был за рулем; когда мой товарищ и преследователь заметил, что я готов заснуть за рулем, он подал мне две белые таблетки, которые я глотнул, не колеблясь, и тут же обрел силы и трезвость мыслей. Но теперь наркотики и отсутствие сна привели к тому, что мир кажется мне странным, темным, непонятным.
Мы проезжали мимо лагеря военнопленных: это были два гектара почвы, окруженной полосой минного поля, перерезанной посредине высокой оградой: колючая проволока под напряжением, две высокие сторожевые башни. А посредине — ничего, если не считать фигур, людских теней, лежащих, шатающихся стоя, сидящих, огороженных словно скотина на бесплодном пастбище. Несмотря на рев двигателя, я слышал их стоны и плач, и то не был какой-либо из человеческих языков, и я видел на них обрывки всех мундиров гражданской войны, и импровизированные палатки из одеял, землянки, мелкие углубления, выцарапанные в твердой, сухой земле и прикрытые одеялами, и ползающие по ним мягкие белые круги, отбрасываемые прожекторами. Ехали мы медленно, так что у меня было время приглядеться к тянущемуся вдоль дороги лагерю, и я видел, как солдаты в серых дэли со свастикой запускали вовнутрь новых пленных, и видел, как тут же на них набрасываются старшие обитатели, словно туча воробьев на сухую корку, и как бьют новичков кулаками, ножами и палками, как сдирают с них все: мундиры, обувь, все предметы, и как новые пленные — это те, что выжили — стоят под заходящим октябрьским солнцем голые, избитые, кровоточащие, словно бы новорожденные, некоторые заново мертвые, словно бы их человечность была поддана повторному определению, сейчас нет у них ни имен, ни чинов, у них имеются только лишь кулаки и зубы, ноги и сало на животах, которое позволит им пожить подольше, но может и мешать в драке.
И так же, как они, смотрели жмудинские женщины — и детки, и молодки, все ободранные от одежды, женщины, полоненные пруссами моими, когда напал есмь на жмудинское село в первом своем рейде: мужчин то мы убили, остальных же забрали в отрочество; и такова вот была война, заезжали на Жмудь, одним или парой братьев, парочкой рыцарей, что в гостях были и наемными стрельцами, вместе с легковооруженными пруссами; и жмудины точно так же на нашу Пруссию наезжали, сжигая и грабя, и беря в отрочество; и поляки наезжали на нас и на Жмудь, и на Литву, когда еще поляки с Литвой воевали, такая оно была война. И всегда те же самые взгляды, брал ли я в отрочество поморян, пруссов, махуров, жмудинов, русов — всегда одни и те же глаза.
Ну а теперь загон для пленных уже позади, мы приближались к месту жительства великого магистра. Въезжаем под противовоздушные маскировочные сетки, растянутые на высоких шестах; всю территорию они прикрывают словно саван, снизу же на них мы видим совершенно иной мир: поля, дороги, которых нет, и рощи, прикрывающие бункеры с бараками. Под сеткой же дремлют зенитки, полный набор, вижу немецкие acht coma acht, советские тяжелые пушки, легкие бофорсы и эрликоны, соединенные попарно и по четверо.
Они дремлют, потому что давно уже не летают здесь самолеты, по крайней мере, не такие, которые были бы способны угрожать бункеру, возле которого Кёнигсегг ставит виллис.
Бетон бункера, и в нем, словно окаменелости в угольном пласте, отпечатаны слои досок опалубки, и еще отпечатаны буквы: Orden der Bruder das Dharma, и короткопалая, направленная по часовой стрелке свастика. Посредине могучие стальные двери, по обеим ее сторонам расположенные ступенчато глазницы бойниц и зрачки стволов.
Перед бункером стояли два часовых с автоматами. Я показал им свой пропуск. Кёнигсегг стоял с боку. Я вопросительно глянул на него — тот пожал плечами и сказал по-польски:
— Туда каждый заходит сам.
Так что я зашел.
Когда-то, в извечном умирании, видел я монастырь Гандан в Урге, столице Монголии. Если войти в это белое, выполненное в тибетском стиле здание, то перед глазами входящего неожиданно появлялся гигантский, золотой ноготь на пальце ноги — и когда ты поднимал взгляд выше, оказывалось, что весь монастырь заполняла статуя Авалокитешвары, одного из бодхитсаттв Будды, выражающего милосердие Будды. Тогда я знал это очень хорошо, потому что ревностная вера в марксизм никак не мешала мне изучать буддизм, точно так же, как в моем вещевом мешке, помимо патронов к маузеру, всегда находилось местечко для книг, блокнотов и письменных принадлежностей. Как и подобает политруку.
Не могу я распутать этих фабул: быть может, стоя перед зданием с надписью Orden der Bruder das Dharma, я был тем же самым человеком, который двадцатью с лишним годами назад вошел в монастырб Гандау в Урге в качестве политрука, направленного в отряды Сухе-Батора[77]. Я их не отделяю. Хотя, наверняка, перед этим бункером стояло несколько Пашко: и те, что были в Урге двадцать с лишним лет назад, и те, которые не были, потому что еще не родились, но были и такие, которые были в Урге, но не встали перед стальными дверями бункера.
Во всяком случае, то, что расплетаю, отделяю очень легко и тщательно: входя в бункер, в котором распоряжался великий магистр Ордена Дхармы, по какой-то причине я ожидал увидеть нечто подобное: громадный зал, расписанный страшными буддийскими демонами, изображениями всяческих мук, людей, которых потрошат, или с которых сдирают шкуру, либо копулирующими в яб-юм[78] демонами, или же как раз громадную статую, либо же золотой трон под балдахином, а на троне — Великого Магистра.
Тем временем, когда охранник завел меня вовнутрь, я застал только темный, сырой коридор, освещенный зарешеченными лампочками, и по этому коридору меня провели в глубину бункера, где указали на стальные двери, покрашенные серой краской.
Я хотел спросить: мне следует постучать или прямо заходить, и что вообще сделать, но бурятское лицо охранника заставило меня считать, что он не будет говорить на каком-либо известном мне языке — так что я просто вошел.
Очутился я в секретарском, проходном помещении, в котором напротив входной двери находилась дверь, обитая глушащим звуки ковром, наверняка ведущая в кабинет. За гадким, выкрашенным масляной краской столом сидел светловолосый мужчина в гражданском костюме, на столе лежали кучи документов, здесь же примостилось несколько телефонных аппаратов.
Секретарь поглядел на меня, поднялся с места, указал на стул, на котором можно было присесть, поднял трубку телефона и по-немецки объявил мой приход.
— Хохмейстер примет вас немедленно, проходите, — отложив трубку, обратился он ко мне по-польски.
Я вошел. Великий Магистр сидел за письменным столом, выкрашенным той же краской, что и стол его секретаря. На шкафу висел серый монгольский дэли с черной свастикой, точно такой же, который носили солдаты; на самом же Великом Магистре был английский костюм из коричневого твида в елочку, с жилетом. Я подумал, что никакой англичанин не надел бы коричневый твид, засаживаясь за конторскую работу, но глава Ордена Дхармы вы этом костюме выглядел как-то совершенно к месту. Быть может это холодные стены бункера так и просили теплой, толстой шерсти.
Он поднялся из-за стола, подошел ко мне, протянул руку и без всяких церемоний представился на прекрасном немецком языке, в котором была слышна тень русского акцента:
— Хохмейстер Роман Николай Максимилиан Унгерн, барон фон Штернберг[79].
Так это и вправду он, совершенно не такой, чем я ожидал. А ожидал я встретить безумца, тирана, играющегося на золотом троне черепом побежденного врага. Но я знал всего один старый снимок барона, на котором можно было видеть худого мужчину тридцати лет с горящим взором — и было видно, как сильно он изменился: полысел, сильно округлился, ладони были ухоженными, полные щеки были гладко выбриты, от него не несло порохом и лошадью, но дорогим одеколоном.
И так оно все и началось: затем я давал присягу, потом были очищающие ритуалы, после них — тренировки, потом была служба, а после того все как-то стало рассыпаться, каждый делал что хотел, и двумя годами впоследствии я все так же оставался в чине полковника-комтура, но на практике давно уже сорвал эполеты и пытался выбраться из горящей машины на полях под Танненбергом, и я резал ремни ножом, и мне это не удалось, так что я плюнул и готовился к смерти, а броневые плиты корпуса разогревались, как будто бы кто-то желал меня постепенно испечь в жестяной банке.
Я приклеил глаза к горячему перископу: в визир я видел все так же медленно давящий почву флагманский сухопутный крейсер хохмейстера, "Гаутаму", последний из флота в пять ландкройзеров, которые должны были раздавить Европу; "Гаутама", серый как сталь, украшенный черными свастиками и синими молитвенными лентами. Среди языков пламени, в скрещивающихся потоках свинца ленты шевелились, вздымаемые ветром и теплым воздухом, поднимавшимся над разогретыми орудийными стволами. Постоянно бил размещенный на борту колокол, и из этого звука, из шевеления лент вздымались к небу молитвы:
— Санти, санти, санти, — пели ленты,
Санти, санти, санти, — звонил колокол.
Свят, свят, свят, Господь Бог Воинств,