Часть 10 из 21 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Молчу.
— Единственное, что ты можешь получить от меня, парень, это совет, — граф неожиданно меняет тон, неожиданно он становится холодным, словно прусский офицер. — Тебе не повезло в том, что старый ебучий хер сдох, прежде чем ты родился, а он не успел обеспечить тебе жизнь, как обеспечил другим своим незаконнорожденным.
Он замолчал, понюхал коньяк, сделал большой глоток.
— И ничего особого не воображай, — продолжил он. — Они вовсе не камергеры при дворе, не министры, это ведь уже не те времена, что двести лет назад. Но они закончили университеты, они адвокаты, нотариусы, врачи. Где-то в провинции, ни в коем случае в Кракове или в Варшаве, но живут они хорошо, спокойно, в Королевской Пруссии или в Поморье. И даже фамилия у них общая: Ветинский.
— Это не совет, — отвечаю я. Граф неожиданно отбрасывает холодный, прусский тон.
— И действительно, не совет, — добродушно усмехается тот.
Он протягивает руку к шнуру звонка, тянет, через десять секунд входит камердинер.
— Петр, подай новый коньяк для моего гостя.
И что, я должен отказать, ну, не знаю, вылить этот коньяк паразиту в харю или лучше не выливать, а благородно так принять? Тут это самое главное — не знаю. И нет, не обливаю его, вообще не выполняю никакого жеста, мир попросту сам осуществляет свое существование вокруг меня.
И всегда оно так было, ранами Господа Христа клянусь, и пускай скажет за меня Перквунос и Господь Бог! Мир действовал сам по себе, а я в этом мире был словно носимый ветром листок, если можно предложить столь затасканную метафору. Рыцарь, джентльмен, альфа-самец, кшатрий — он движет мир вокруг себя. Он — двиЖитель, я же только движимый. Кшатрий — он солярный, а я лунарный и хтонический. Мой бог — это Змей, а не Дзив Пацерж. Именно так, наверное, звучал бы по-славянски Dyeus Pater, только вот как-то "пацерж"[61] ну никак как "отец, патер" не сохранился, хотя вот славянская "мать, мати, матка" — это арийская "mater". Dyeus, то есть Зевс, или же Iove Pater или литовский Диевас, которого и до сих пор там почитают, то есть, до давних пор, которых уже нет, а у нас сделался Дзивом-Дивом и исчез из памяти как бог, осталось только лишь "диво" или "чудо". А вот Перун, то есть Индра, остался, остался бог кшатриев. И с этим бытием в качестве кшатрия, дело ведь не в умении владения оружием, У меня в съемной комнате имеется краденый пистолет "маузер", из которого на расстоянии в пятьдесят метров за десять секунд я разбиваю пять бутылок, то есть имелись в жилище моем мечи и умение мечное имел есмь, в доспехе и без доспеха, и все же это мир мною дергает, а не я — миром. И, наверняка, не в том ведь дело, чтобы быть джентльменом, иметь камердинера и ездить на солнечной колеснице, не каждый входящий в касту кшатриев, является кшатрием в сердце своем, не каждый действует в соответствии со своей Дхармой. Даже Арджуна перед битвой сомневался.
Так что пью я новый коньяк, как будто бы извиняясь перед графом за свой недавний вульгарный жест, за то, что погасил дареную сигару в дареном же коньяке.
А Пелка, граф де Мехув-Меховский еще раз предлагает мне кедровую шкатулку с сигарами, а я еще раз выбираю сигару, еще раз послушно отрезаю кончик и медленно прикуриваю сигару: в конце концов, долго я подглядывал за джентльменами по кафе и теперь знаю, как это делается: поначалу нужно обжечь сигару, которую держишь в руке, поворачивая ее, чтобы она прикурилась равномерно, после этого ее следует вложить в рот и затянуться, продолжая поджиг, пока не вспыхнет пламенем, после того огонь необходимо сдуть и дать сигаре минуточку отдохнуть, и только после того приступить к курению.
И когда джентльмен раскуривал сигару, не прерывая беседы, он делал это так, как делал все остальное, как бы нехотя, мир останавливался, чтобы джентльмен мог прикурить сигару, но сам джентльмен вовсе не останавливался, сигару он раскуривал с точно тем же безразличием, как и играл в теннис, сражался на войне, любил и умирал.
И когда сигара уже тлеет, господин Пелка, граф де Мехув-Меховский, вновь обращается ко мне теплым, сердечным тоном:
— Я надумал. Я не дам тебе того, что мог бы дать тебе твой отец, упокой Господь его душу, если бы он жил, не дам имени, зато у меня много денег, так что могу дать деньги.
Мне следовало бы протестовать: это почему же он мне столь нашло "тыкает", но как-то вот не протестую. Граф поднимается, берет со стола чековую книжку, выписывает, возвращается к столику и вручает мне чек на пятьдесят тысяч талеров. Удача.
— Купи себе автомобиль, купи себе квартиру в Кракове, купи членство в каком-нибудь приличном клубе, и будешь иметь то, чего желал.
Граф поднимается, давая знак, что беседа закончена. А я не знаю, как себя вести, потому какое-то время еще сижу, напряженно, с дымящейся сигарой в пальцах.
— Выматывайся отсюда, — рычит граф, и я послушно, послушно, послушненько встаю и выхожу.
Камердинер подает мне пальто.
На следующий день реализую чек, завожу счет в Bank of London, высматриваю квартиру и автомобиль, машину нахожу, покупаю "альфу ромео", б/у, годичной давности, прекрасный двухместный роадстер с белыми шинами, в самый раз для кавалера и джентльмена, которым я никогда не был и не буду.
И вот я стою на тротуаре, размахиваю, как все, бело-красным флажком и завидую: вот парадом, на прекрасных лошадях проходит полк уланов, здешний, краковский, придворный; за уланами на гнедых лошадях конная артилерия, потом эскадрон бронированных автомобилей, самокатчики. Парад красивый, потому что парадом проходит армия, возвращающаяся с далекой победной войнушки, мундиры выцветшие, автомобильная броня продырявлена пулями, но военные счастливы, они разбили прусскую пехотную дивизию под Ольштыном; на солдатских лицах улыбки и модные усища, на мундирах кресты и медали.
И я знаю, что никогда-никогда, совсем никогда не смог бы стать офицером в этом полку, быть между поручиками Острогскими и фон Ратчек-Рачиньскими, между ротмистрами Пацами, майорами Потоцкими и полковниками Бадени, подпоручиками Чарторыскими и Любомирскими, и не мог бы — так же, как они — носить усы и медали. Этого Пелка мне не дал.
И так вот сидел я в своей комнатке на Клепарже, в паршивой комнатушке, спрятавши в постели деньги, полученные от Пелки, кучу денег в серебряных пражских грошах. И прохаживался по Кракову в наилучшем одеянии, а одевался я как рыцарь, только и того, что без пояса, пояс носить не осмеливался, но у нас ведь вообще немногие рыцари опоясаны, так что теперь горожанки глядели на меня словно на молодого рыцаря, но их взгляды все равно не приносили мне удовлетворения, потому что между моим дорогим шапероном, хоуппеландой из красного бархата, пуленами из мягкой красной козловой кожи, между этим одеянием, достойным господ и моей истинной дхармой кшатрия, которую я, естественно, и не называл дхармой, поскольку вообще никак ее не называл, или же иначе, будучи ведь ученым, пользовался ее латинским определением: vocatio, призвание — между ними таилась ложь, обман и иллюзия.
Так что мог есмь быть рыцарем в сердце своем и носить рыцарские одежды, но между сердцем и одеждой не было кшатрия, между одеждой и сердцем был Пашко, бастерт и мошенник, фехтмейстер то есть фокусник, матери курвы сын, человек без связей и обязанностей, людской навоз ниоткуда, без дома, без семьи, без господина и без подданных, человек-никто.
И боялся я идти к людям, боялся тратить серебро, ибо боялся я того, что кто-нибудь увидит меня насквозь, посчитает падалью, который серебро украл; глядел я, как едут рыцари придворной хоругви, красно-белые красавцы, и знал я, что вот это настоящие кшатрии.
Меч на моем боку — это орудие моей профессии, точно так же, как долото и пила плотника или игла портного, а меч — на боку рыцаря, даже если рыцарь тот умением мечным не владеет, меч на боку рыцаря — это нечто иное, это священный меч, это воля и жизнь рыцаря, заколдованными в железо, это продолжение его десницы.
И тогда пришел ко мне махлер Вшеслав собственной персоной. Он вошел вою комнату в белом плаще с черным крестом, даже с мечом у пояса, то есть прямо с дороги, и был он герром фон Кёнигсеггом, орденским братом фон Кёнигсеггом, и сказал он мне, чем есть моя жизнь, насколько она смешна и несчастна, я начал протестовать, и тогда он ударил меня в лицо так сильно, что свалил меня на пол, после чего приказал молчать и слушать.
И сказал он, что должен я сделать.
К сожалению, я не мог убить собственного отца. А его кровь, его смерть, смыла бы, возможно, позор моего зачатия. Но я не могу. Следовательно, так до конца позор и не смою, не перестану быть бастертом и сыном курвы-матери, но я могу ее затушевать, как-то затереть. А чтобы сделать это, я должен убить Пелку. На это я ответил, что ведь не встанет он со мной в поединок, опять же, он дал мне очень много денег, с которыми я даже и не знаю, что сделать.
А на это фон Кёнигсегг заявил мне, что я дурак, и что деньги должен оставить себе, ведь это благодаря ним могу я стать тем, кем желаю стать. Но об этом потом. Пелка же попросту должен умереть от моей руки, и не обязательно это будет меч, хватит и того, если я застрелю его, хотя бы, из арбалета.
Но он должен умереть, так же, как обязан был умереть Твожиянек, чтобы я спас ту единственную вещь, которая связывала меня с моим королевским наследием, мой батистовый платок с королевской монограммой “K”, который я продолжаю носить, и не знаю теперь, не могу выделить, то ли до самого конца в истинном в-миру-пребывании его сберегал и хранил словно реликвию, то ли осквернил его, обтирая им корешок после мужчинского деяния с шалавами. Наверняка, нигде я его не бросил.
Так что приказал мне махлер Вшеслав купить арбалет-самострел. А стрелы-болты для уверенности отравить, и для того дал мне верный яд в серебряном наперстке.
А после того должен был заказать я себе доспех, ничего исключительного, добрые рыцарские доспехи, панцирь на грудь, кольчугу, шлем с забралом и наплечники, а еще наголенники и набедренники — то есть ташки. Ну а вместе с тем весь конский рыцарский убор, и лошадей: дестриэ и палфрея.
Хороший палфрей у меня уже был, но вот дестриэ я покупать опасался и сказал махлеру, что боязно мне покупать рыцарского коня, увидит меня еще какой рыцарь и будет готов меня убить за то, что под рыцаря я подделываюсь.
А махлер Вшеслав терпеливо объяснил мне, что стану я рыцарем и не буду ни под кого подделываться, но стану рыцарем, если даже не в сердце своем, то в глазах тех, кто на меня глядят. И потом, когда уже будет у меня конь и доспех, и все необходимое, тогда приму я имя Пауля фон Штернберга и выдам себя за бедного служилого рыцаря, министериала из Палатината[62], а поеду я на север, в Пруссию, и предложу себя самого Ордену вместе со всем своим скромным имуществом, образовавшимся, как я и скажу, после перевода в денежную форму небольшого имения, которое оставил мне отец. Мать умерла родами, что почти что правда, а родственников никаких не имею, что тоже правда, а потому что когда пришла матушка моя в публичный дом, другие духны сразу же посвятили ее в то, что делать, чтобы не ходить беременной другими детьми.
Но поначалу должен убить я Пелку, господинчика Пелку, графа Пелку, убить, застрелить, когда выйдет он из дома на Клепарже, то есть убить насовсем. В противном случае, никогда не стану я рыцарем, никогда не освобожусь от пятна своего грешного зачатия.
Ибо в убожестве был я зачат, и в грехе зачала меня мать моя. Вот окропишь ты меня, черный боже, кровью неприятеля, омоешь меня, и сделаюсь я белее снега.
Когда же убью я врага, оторвусь от чудовищного наследия своего незаконного зачатия бастертового, от своей курвы матери, и начну жизнь новую, жизнь человека истинного.
И ушел от меня махлер Вшеслав, я же отправился разыскивать арбалет, ведь не так уж и легко купить самострел. В конце концов, купил я итальянский, скорее всего, генуэзский, без рычага, а только лишь со стременем и крюком, что к поясу прилаживают, чтобы натянуть тетиву посредством силы выпрямления ног. Купил я его у еврея, которому, наверняка, оружие заложил какой-нибудь наемный солдат, чтобы иметь что-нибудь на пиво и девок, еще купил я два десятка болтов с обычными наконечниками, потому что у арбалетчиков были уж слишком дорогие.
Обладал я умением из арбалета стрелять, пускай и не мастерски, но достаточно, впрочем, это и не штука, не то, что из лука стрелять. Отправился я потренироваться, далеко за город, попортил болтов, зато был уверен в то, что с тридцати шагов не промахнусь.
А после того утратил я волю к этому деянию.
И вспоминаю, выделяю я из ВсеПашка ту часть Извечного Грюнвальда, что была отражением той утраты воли из моего истинного в-миру-пребывания, и то не был наисильнейший из всех Извечных Грюнвальдов, то была та — с мириадами других — версия Извечного Грюнвальда, в которой аантропный Иоахим фон Эгерн был коронным рыцарем, ибо его далекий предок отрекся от своей венгерскости вместе со всем венгерским дворянством, которое сделалось поляками, в то время как венгерские горожане стали немцами, ну а мужики вообще исчезли.
Мать Польша же с охотой принимала чужих, жадно, словно хозяйка, что с радостью принимает гостей, чтобы потом включить их в ритм жизни собственного дома, настолько сильно впрячь, что утратят они чувство собственной отдельности, что забудут то, что они гости, что когда-то жили где-то иначе.
Иоахим фон Эгерн прозвался Венгерским, он принял польский герб "Роля", то есть в алом поле серебряная роза, вокруг которой три лезвия, одно прямо снизу от цветка, еще два по бокам — то есть старинный triskelion, разве что ставший более привычным по причине внешнего вида известных, деревенских кос. В навершии герба — пять страусовых перьев.
Мать Польша установила его историком, я же служил ему в качестве помощника, и работали мы со старинными книгами, которые все собрала Мать Польша в Польской Национальной Библиотеке, где из стен вырастали Ее пальцы и руки, и вот они как раз перемещали, подавали, выставляли и вытирали пыль со всех польских книг, которые когда-либо появились. Вот только Мать Польша сама никогда их не читала, ибо Мать Польша была Польшей, была живой Польшей, была польскостью и ВсеПольшей, она была единственной Польшей, которая была, так что никакая из польских книжек не была ей нужна. Так что Польская Национальная Библиотека была уже всего лишь музеем, ибо — раз уже Мать Польша не нуждалась в книгах, не нуждались в них и аантропы, и мы, неизмененные люди, ибо — и мы, и они — обладали врожденной польскостью, и мы, и они пили из ее сосков и вдыхали ее из ее желез, и погружались в польскости в танатичных оргазмах на размножающих аудиенциях, по-польски оплодотворяя лона Матери Польши.
Так что миссией Иоахима Венгерского герба Роля в Польской Национальной Библиотеке не был надзор над книжным собранием, этим занимались умелые мягкие пальцы Матери Польши; Иоахим был историком, и Мать Польша нуждалась в его аантропном разуме, сама оставаясь неспособной к чтению и размышлению, ибо не тому служили мозги Матери Польши.
Так что Мать Польша пахла внутри библиотеки приказами, а Иоахим Венгерский упорядочивал содержание книг таким образом, чтобы стало оно правдивым.
То есть, он убирал немецкие наименования давно уже не существующих городов, которые существовали только лишь в чуждых плоти Матери Польши словах, заменяя их польскими словами. Города уже не существовали, потому что всю Мать Польшу покрывал один и тот же привычный, польский пейзаж: хлебные нивы, рощи, придорожные ивы и усадьбы: усадьбы размножения и усадьбы с сиськами Матери Польши, и усадьбы, в которых проживали не-измененные, и усадьбы, в которых проживали аантропы; и усадьбы, в которых не-измененные ковали оружие и панцеры. Горы Мать Польша выровняла, ибо горы — пейзаж не польский, горы чужды духом Матери Польше, ведь в польских горах уж слишком чувствуется овечий смрад Балкан, слишком громко слышны валашские слова, фамилии и топонимы: все эти колибы, бацы, юхасы, газды[63], фамилии Валах или же Русин, и все эти Кичоры и Истебни, Кошараве и гроне[64], так что нет уже никаких гор и овец; и нет уже холмистых видов, оставшихся после прохождении ледника озер и морен, ведь все эти виды чужды Матери Польше; тело Матери Польши хорошо чувствует себя только лишь под золотисто-зеленой равниной, и хорошо растут на ней вербы, сосновые боры и смешанные пущи, зато плохо растут горне леса, ну не любит Мать Польша горных лесов.
Так что не было уже гор, озерных краев и лесов, имелась только лишь равнина Матери Польши; а Иоахим Венгерский стирал давнюю историю городов и делал так, что несуществующие города врастали в материнскую плоть. Стирал он немецкие слова с надгробий на фотографиях, менял немецкие имена бургомистров, Грифичи становились поморскими Пястами[65], а городские цейхгаузы — пястовскими замками; а потом Иоахим Венгерский предложил Матери Польше обмен с Германией, потому что тогда как раз было краткое перемирие. Германия тогда владела большой частью Шлонска[66], где немецкие аантропные историки трудолюбиво вымазывали славянские фамилии старост-войтов, вымазывали из домов-хат отзвуки славянских, то есть польских, песен — давным-давно уже утрачено было определение того, что славянское, а что польское, вся славянщина вросла в Мать Польшу.
И согласился какой-то из очередных императоров Балдуров с очень высоким порядковым номером, согласился плавающий в солях Oberstheeresleitung, ибо на данном поле интересы Германии и желания Матери Польши соответствовали друг другу (здесь следует прибавить — у Матери Польши нет ни интересов, ни целей, у Матери Польши есть только желания, или, точнее, вожделения), и обменивался Иоахим Венгерский с имперским комтуром, заведовавшим историей: отдавал Бамбров за лужичан, которые должны были сделаться поляками; вместо силезских войтов и силезских песен отдал горожан из Кракова и Торуни, и литейщика, что отлил зигмундовский колокол[67]; отдал глухонемцев из Погорья[68], отдал города, живущие по магдебургскому праву, за старинные названия кварталов Берлина и гонтыны Рюгена; и даже русских Рюриковичей отдал Венгерский за половину старого прусского дворянства с фамилиями на “ский”, пускай перед фамилией и стояло “фон”, и за мазуров[69]; Людендорфа[70] отдавать было неправильно, так что за него отдали его бабку по фамилии фон Дзембовская.
Я же вносил все эти изменения в книги и на снимки, в большом цеху, начальником которого и был; там я писал, вносил числа, ретушировал фотографии, заново печатал целые книги и вклеивал их в старые обложки; и не мог я надивиться на то, насколько индифферентными были когда-то польские историки.
А потом, в один из дней, я решил убить Иоахима Венгерского, так что догадываюсь я, что то был не абсолютный Извечный Грюнвальд, поскольку в абсолютном нет места на то, что вы могли бы признать нарративом[71], историей, которая начинается с того, что герой чего-то там решает, а потом это что-то реализует: в абсолютном мире аантропов каждый рождается с долгом, и ради этого долга живет; все готовы к абсолютному самопожертвованию в любую секунду своего существования, приказы выполняются инстинктивно, так же, как сами они дышат, как бьются их сердца, там нет места колебаниям, растерянности; так что нет здесь какого-либо нарратива, нет никакой истории.
А может всякий Извечный Грюнвальд является абсолютным, и я, именно я был единственным, который колебался, подвергался сомнениям и растерянности; такое ведь тоже возможно, сам я не знаю, не помню, не могу этого отделить, я смертельно устал.
Смертельно устал.
Я уже говорил о том, как утратил волю относительно того, чтобы застрелить Пелку, так? И потом мне вспомнилось, припомнилось кое-что, переписывание книг… Только вот не знаю, не помню, уже не отделяю… Похоже, я опасался того, что после выстрела не сумею убежать, что меня выдаст человек, у которого я купил карабин; я выглядывал на улицу, выглядывая автомобиль, из которого выйдут сотрудники тайной полиции, боялся включить компьютер, всего боялся.
И все-таки, вспоминаю, уже знаю, отделяю. Я решил убить Иоахима Венгерского, он был великим аантропом, уже поцеловавшим Мать Польшу, и жизнь его клонилась к завершению, половая зрелость была началом умирания польского аантропа, оно не продолжалось дольше, чем полвека, а он уже дошел до конца, и я опасался, что, возможно, доживу до его смерти, и что тогда меня заставят копкдировать, обретая танатический оргазм в лоне Матери Польши, ибо человечек без своего господина — аантропа, с которым он был всю жизнь; это ведь организационные сложности, ведь к запаху нового господина я могу уже и не привыкнуть, не приспособиться.
И тогда я почувствовал, что не хочу. Не хочу танатического оргазма, хотя знаю или, точнее, обязан знать, что это наивысшее наслаждение, которое обязан ожидать всю жизнь, что это наслаждение, которое растягивается на вечность, что каждая секунда такого фанатического оргазма длится целую вечность, и что, умирая в таком оргазме, полностью погруженный в лоне Матери Польши, действительности вовсе не умираешь, только живешь вечно.
А я не хочу. Не хотел, и теперь тоже не хочу; я мечтал только лишь о том, чтобы не быть, чтобы меня не было, сейчас же я есмь, все-есмь, или же что-то заставляет меня быть, нет у меня пассивной формы от “есмь”, не может существовать пассивной формы от глагола “быть”, но это ясно, ведь этот язык родился, когда вещи были сами по себе, то есть, они попросту были, а вот меня нечто заставляет существовать, всебожок заставляет меня быть, это не я заставляю себя быть, я не существую, только лишь божок меня все-существует, и уже само по себе мое — но и не мое — существование представляет собой страдание, и я молюсь всебожку, чтобы пожелал он меня завершить, чтобы уже не заставлял он меня существовать ни секунды более, только всебожок молчит, всегда молчал, молчал даже больше, чем молчал Господь Бог, ибо поверьте мне вы, те, что находитесь в высях, что можно молчать более, что можно молчать смертельной тишиной, в такой тишине гораздо лучше слышны, как сказал бы вам любой долгополый, стоны осужденных на вечные муки.
А вот Господь Бог молчит обыкновенно, вместе с Господом Иисусом Христом и Духом Святым, Spiritus Sanctus, аминь, молчат себе попросту, тепло молчат, как молчат старые приятели, которые друг другу уже все сказали, так что нет им смысла молоть языками, так что они просто молчат, но вместе, друг с другом, молчат один к другому.
Потому-то и не хочу я в Извечном Грюнвальде танатически умирать, не желаю. Если я подожду, пока Иоахим Венгерский умрет от старости, то тогда запахнет приказ Матери Польши, и я пойду по ее телу в ее лоно, и не устою, ибо никто не способен устоять этому, потому и решаю убить Иоахима Венгерского, и тогда все быстро закончится: запахнет Мать Польша приказом, и я перестану дышать. А если упустит меня из виду, поскольку Мать Польша глядит на все и все знает, но не все видит и многое забывает, так что если упустит меня из виду, то пойду, попросту отправлюсь на Запад, вплоть до полосы ничейной земли, и там, в конце концов, кто-нибудь меня убьет, коротко и быстро, польский или же немецкий аантроп, или же Мать Польша проснется и задушит меня приказом — не важно; важно, что все это закончится быстро, легко и сразу, не будет извечного наслаждения в умирании.
Ведь не всегда мне известно, что собой представляют мои жизни в извечном умирании: и тогда я обманывался, ничего не знал про всебожка и о том, что нет завершения, нет настоящей смерти, есть только черная вечность. Танатический оргазм, настолько восхитительный, что вечный, был неким предчувствием, и я обманывал себя, что мне удастся сбежать к простой, краткой смерти. К обычному самоубийству я был совершенно не готов, точно так же, как и вы не способны покончить с собой, просто-напросто перестав дышать. Вот я и решил убить аантропа.
Иоахим Венгерский, польский аантроп, имел более трех метров росту и нечеловеческое тело, плохо поддающееся описанию: то есть, тело он имел польское, я же должен был найти в этиом теле место, чтобы вонзить копье, и ходили слухи среди неизмененных, а может и не ходили, возможно, я прочитал об этом в книжке, что аантропа можно убить копьем, если точно уколоть ниже шишки, где находится сплетение нервов, ответственных за перемещение нижними конечностями боехода, а Венгерский был ветераном боеходов.
И взял я копье, и отправился за Иоахимом Венгерским, а он вошел в кресло у пульта над книгой и вписался в это кресло, и ажурная конструкция кресла открывала то место, место ниже шишки; я же держал копье крепко в руках и знал — следует лишь сильно ударить, чтобы пробить толстую экзодерму наконечником моего копья.
Но вместо того, чтобы ударить, я откладываю копье, падаю на колени и плачу. Иоахим Венгерский отключается от кресла возле пульта, шагает ко мне, склоняется надо мной, касается длинными пальцами моих слез, гладит мои волосы, после чего молится Матери Польше: забери его к себе, о Госпожа, прижми его к лону своему.
И как раз это и происходит: Мать Польша пахнет приказом, а я и желаю, и не желаю отправляться в усадьбу, мой писюн делается жестким, впервые в жизни, и я выхожу из библиотеки и иду с этим своим вставшим писюном, пахнут приказы, указующие мне дорогу, так что я следую им, иду двадцать семь часов без отдыха по золотым полям и зеленым рощам, прохожу мимо десятков белых усадеб и тысяч верб, только это не здесь, еще не тут; и я иду, прохожу мимо таких же, как я, которые куда-то идут: на фронт, это вооруженные аантропы, или же на работу, точно такие же, как я, все поодиночке, всегда самостоятельно, но никогда не одинокие, поскольку всегда с Матерью Польшей, идут, казалось бы, без какого-либо порядка, напрямик, через поля, потому что на Матери Польше нет дорог, ибо дороги не нужны, дороги — они немецкие, дороги — они вражеские, мы движемся напрямик, кратчайшим путем к цели, как ведет нас приказ Матери Польши, и идешь так, как пахнет приказ; пахнут, конечно, и приказы других личностей. Но то чужие запахи, мутные, я их не понимаю; для каждого у Матери Польши имеется отдельный приказ, с отдельным ароматом.
И вот, наконец, я уже вижу свою усадьбу, деревянную, на каменном фундаменте, побеленную, в которой раскроется передо мной лоно Матери Польши; я открываю двери и вхожу, и пью из груди, лаская мягкую белуую плоть, окружающую коричневый сосок, а потом Мать Польша пахнет: пора. И из салона я отправляюсь в спальню, а там ожидает меня Она, Мать Польша; меня раздевают ее длиннопалые руки, подают одна другой части моей одежды, теперь они послужат кому-нибудь другому, мне они уже не нужны.
Так сильно пахнет Приказ.
Я ложусь на обильных белых складках, впихиваю их в себя, вставляю свой торчащий отросток в красное, влажное отверстие, тело Матери Польши окружает меня, обрастает, обматывает. Оно разделяет мне губы, осторожно раскрывает мои челюсти и впихивается в рот, заполняет его, весь нос, проникает в анальное отверстие, окружает меня снаружи и заполняет изнутри, и из чресл, из торчащего писюна, который — и я это знаю — уже никакой не писюн, что раньше служил только лишь для того, чтобы отлить, а теперь сделался корешком, корнем, хером, и вот от хера проходит по всему телу судорога, и нарастает, экспоненциально нарастает, я же напрягаюсь, уже весь замкнутый в ее теле, растягиваюсь в наслаждении, и уже не знаю, где мое тело, не знаю уже, где нахожусь, не знаю, что собой представляю, не знаю, существую ли вообще, не знаю — существует лишь судорога, наслаждение, словно сжигающее все и вся сияние лика Божия. Вечность в вечности, извечность.
И так я и пребываю, вечность пребывания, симулированная в симулированной вечности, во все времена, навсегда и навечно — Я, я, я, ВсеЯ, маленький ВсеПашко во ВсеПольше, спрятавшийся в огромном ВсеПашко в извечном умирании, вечность в вечности, извечно.