Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 9 из 21 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
И, возможно, должны были они подумать, что с ума сошел, ведь лет мне тогда было так мало, духны должны были бы насмехаться надо мной, издеваться, какой-нибудь из наиболее рослых и храбрых клиентов, какой-нибудь мастер-мясник или там кузнец, должен был выйти из своей бочки, не стыдясь наготы, схватить меня за шею да и выкинуть через двери в грязь или вообще отдать палачу, ведь они хорошо были знакомы с махлером и платили ему хорошенько за то, чтобы махлер придерживал для них самых молоденьких, самых свежих девок, частенько девственниц, которых meister-мясник приучал к профессии блядской, на пользу махлеру и ради своей утехи. И все же: не посчитали они меня безумцем. Не прибили на месте. Они ведь не видели черных богов, что спустились вместе со мной, намочив стопы и пальцы в крови убитого махлера, и не смеялись надо мной. А может это Перун коснулся их сердец? В общем, были они там попросту, глядели, и их молчание означало согласие. Было во мне что-то страшное, угрожающее, чего не нужно было оформлять словами, имелся труп на полу бани, и были духны, которыми следовало заняться. И так вот, всего за вечер, сделался я махлером. Первое, что приказал, это убрать тело предыдущего махлера: и оно поплыло по Висле. А потом, а потом я занялся сношением, ибо был я похотливым и жаждающим женщин, и из уроков махлера Вшеслава и знаниями льва знал, что только лишь одним образом мужчина способен владеть стадом женщин: имея их всех, не по любви, но властно. Так что поимел я за одну ночь всех духн в развратном доме, одни лишь черные боги знают, откуда взял я на это силы, и женщины признали во мне хозяина. А после того сказал им, кто я такой — сын своей матушки и короля Казимира, и они тут же поверили мне, ибо я был их хозяином, и они знали ведь мою матушку. И верил я тогда, что стираю таким вот образом я то родимое пятно: пятно сына матери-проститутки, пятно бастерта, воспитанного в доме публичном, немого свидетеля гнусностей, которые с матушкой моей совершал всякий, кто желал за это заплатить, родимое пятно позора собственной матери. И именно так тогда я и думал: любая копуляция с духной из дома постыдного, в котором я воспитывался, это переход на другую сторону: выхожу я из пацана, что подглядывает в щели в переборках, и становлюсь одним из тех сильных мужчин, что трахали матушку мою, что переламываю я собственную слабость. Становлюсь я иным мужчиной, делаюсь сильным и могучим. И вытираю усталый корень свой батистовым платком, что дал король Казимир матушке моей, словно бы плюя ему в лицо. Как будто бы говоря ему: ты для меня столько же значишь, что тряпка, которой хуй вытирают. Я же сам сильный и счастливый. Только все это, подчеркиваю, не происходит в моем истинном в-миру-пребывании. Это все же извечное умирание: не знаю, не могу припомнить, то есть, не могу отделить из себя того, вытащить это из ВсеПашка, которым являюсь; не знаю, были ли черные боги уже тогда, или же появились они у меня только лишь после того чудовищного пробуждения в смерти: ибо чем же или кем же должны они были быть? Ибо ведь, раз проснулись мы к извечному умиранию в том злом всеобщем божке, которого не было, а вот теперь есть, echie aszer echie, будет который будет в будущем времени, futurum, что означает, что тогда, когда мы все в-миру-пребывали, не было его, как не было Господа Бога, ни Исуса, ни Богородицы, ни черных богов, ни Змея, ни Велеса, Дзива Пацержа — и никого, и ничего, и в умирании имелась лишь черная пустота, и ниего. И верной была моя надежда, тогда, когда глядел я в небо под Грюнвальдом из-под козырька капеллины, когда вороной дестриэ растоптал мне грудь, истинной была моя надежда, что провалюсь я в этот мрак, и что больше уже не будет меня, совсем. И танцевали ли тогда на небе черные боги суть? Неужто приснились они мне в том смертном сне, как вижу я во сне Вечный Грюнвальд, а вернее — видит его во сне всеобщий божок, тот самый, что видит во сне меня, являющегося всего лишь сонным привидением божка всеобщего. Но эти привидения, сонные кошмары, иллюзии страдают, и страдание это уже самое настоящее, потому что больно мне, больно, мне — ВсехПашку, который, прежде всего — иллюзия, только ведь больно этому псевдо-мне, который мной не является, и больно ему во сто крат, в тысячу крат, мириады страданий во всех моих жизнях, так что тот я, кем не являюсь, а больно так, словно бы я был. Так как же все было в истинном в-миру-пребывании? Наверняка убил я махлера, почти что наверняка убил я махлера, скорее убил махлера, наверное убил махлера, возможно убил махлера. Казимировким господским платком обтер свое мужское естество, после того, как девок имел, чтобы показать ему, королю Казимиру, сколь я его презираю, как его ненавижу, и не чувствовал от того себя ни сильным, ни счастливым, чувствовал себя плюющим на кого-то другого, словно сам себе в лицо наплевавшим, слабаком и шляпой — я, человеческий отброс, отверженный и подонок, сын курвы-матери. Понимаешь, отче? А он ничего не понимает, нет его здесь, рядом со мной, хотя ведь должно было существовать множество веток, в которых он не умер перед моим рождением, в которых делает меня своим фаворитом, не наследником, это понятно, но дает мне пояс и шпоры, и должности, и это я, а не Бартош из Веземборга, еду по Европе со свитой, это меня знают во многих королевских дворах, это я приезжаю в посольство к императору, к королям и герцогам, а под Грюнвальдом, который и не Грюнвальд, а только друга битва с Орденом, еду я в качестве предзнаменного великой хоругви Краковской Земли, бело-красной, крепко заколоченный в седле, кружками длинных шпор касаюсь конских боков, и хотя бедра прикрывают мне кольчуга и доспех, чувствую я, как красиво, как ровненько идет конь, копья еще высоко держат, я что-то ору, чего и так не слышно, потому что звук вязнет в моем шлеме; и я человек, настоящий человек, не отброс, не помет людской, не сын курвы-матери, но человек в полном смысле. Я могу жить, как человек, и умирать, как человек, не как скотина. Только не отделяю я всего этого, не отделяю от себя. Так как же было в моем истинном в-миру-пребывании? Нет, не убил я махлера. Даже в помещение не зашел; и духну тоже не убил, разве что побил сильно, а она сбежала пожаловаться махлеру, и я встретился с ним уже внизу, уже в бане, а он поглядел на меня, и было видно, что в людях разбирается, и сразу же стало ясно, что не желает со мной ссоры, так что весьма даже вежливо попросил он меня, чтобы я из бани выметался и больше уже сюда не возвращался. Я и сам распрей не искал, так что вымелся, забрал одежду и коня, и мечи, и отправилс искать ночлег, и нашел, недорогое такое помещение, заплатил заранее за месяц, заплатил за содержание коня в конюшне, и за гонца заплатил, большие деньги, чтобы мою рукопись доставил он в Мелк, как приказал священник Дёбрингер. И торчал я в своей темной комнате, так как делать было нечего. Чтобы организовать fechtshule на рынке, то есть показ мечного искусства, мне следовало иметь каких-то товарищей, с которыми бы я мог показывать фехтовальное искусство. Основать постоянную школу фехтования мне никто не позволит, так как нет у меня рекомендательных писем, вообще ничего, а кроме того, даже если бы это и удалось, пошли бы слухи, а ведь в Норемберке всем ясно, что это я Дёрингера убил и ограбил, так что, рано или поздно, приехал бы кто-нибудь из старых дружков священника и убил бы меня сразу, на месте, или же поймал бы и оттащил в Норемберк на муки и казнь. А ведь я хотел жить, тогда еще я хотел жить, поскольку не понимал еще, что гораздо лучше умереть и совсем не жить. Это-то потом до меня дошло, но все так же не понимал я, что не дано будет мне той милости, не для меня будет честь, чтобы попросту не быть, и приговор вечного существования припечатает мою людскую судьбу. Придумал я тогда, что выпытаю ту самую духну, которую обидел, расспрошу обо всем, что известно ей о моей блядской матери, и ходил я под распутный дом, затаился там на нее, ждал, пока не выйдет она, и, в конце концов, вышла она — стирать, потому что была она с большой корзиной белья, и пошел я за ней, на самый берег Вислы, а там подошел к ней, она же перепугалась и начала кричать, я же грош ей бросил, один из моих последних, и сказал, чтобы замолчала она, что ничего я ей не сделаю, только поспрашивать желаю. В общем, замолкает она. Я же говорю ей, что я — сын той духны, что в публичном доме была, что меня зовут Пашко, и помнит ли она меня. А она глядит на меня, и у нее слезы льются. Я же знаю, почему она льет слезы, потому что вспомнила меня, худенького мальчишечку, которого любила, как все духны, а может, даже и сильнее всех, мальчонку, который так красиво делал ей "пока-пока", и как красиво давал себя целовать, и который так здорово умел называть разные вещи по-польски и по-немецки, и весь pater noster на латыни рассказать мог, хотя пока что шепелявил, и который был таким милым ко всем своим мамкам, то есть теткам кочугам, и был он единственным, кто был к ним добр, и говорил им, шепелявя, сто тебя оцень люблю, мамка Катажинка. И обнимал маленькими ручонками за шею И добрым был, доброе было у него сердце в мире, в котором мало можно было встретить доброты. И потерялся тот Пашко, исчез, а вместо него вернулся Пашко другой, принадлежазий уже мужскому миру. Пашко не с красивеньким маленьким писюньчиком, чтобы писать, но Пашко с огромным корешком, который станет в нее вонзать, и с величественными плечами вместо маленьких ручонок, с ручищами, которыми может избить, придушить, схватить за волосы и стащить на землю. Пашко, уже принадлежащий миру, который она боялась и ненавидела, от которого видела только неприятности и боль, и, возможно, нужно было бы убить того маленького Пашка, утопить в корыте, прежде чем сделается он таким, каким стал есмь, убить всех мужчин сразу же после рождения, чтобы потом не страдать от их рук. А под конец перестала она ныть, и я спросил у нее о своей матушке. И извинялся перед нею за то, что в доме развратном хватал и избивал ее. И она, духна Катажина, начала мне тогда рассказывать. О том, как матушка моя пришла в дом публичный, потому что осталась на улице сама, ибо отец ее, а мой дед, выбросил ее из дома сразу же после того, как умер мой отец, король Казимир, не было дома места для матери моей и для меня, так что родила она меня в больнице для бедняков, а потом ее вытолкали из больницы, и что было ей есть, с ребенком на руках, где мне пеленки поменять? Но тут встретил ее на улице махлер Вшеслав, наверняка на все сто знал он, что столь красивую девицу из больницы выгнали, потому что очень она была красивая, и после моего рождения тело никак у ней не попортилось, груди были у нее крепкие и высокие, зад крепкий, ядреный, и волосы красивые, светлые и густые, и вот взял он ее к себе, махлер Вшеслав, и меня к себе взял, и сразу же сказал матушке, ради чего берет, на какую работу, и она согласилась, а как ей не соглашаться, и в первую же ночь поимел ее махлер Вшеслав, а я, то есть тот первый Пашко, следовательно: он-я или просто он, лежал рядом в пеленках, а он, Вшеслав, имел матушку мою в первый раз, был он ее вторым мужчиной, поле короля Казимира, а на следующий уже день появились у нее клиенты. И рассказала мне еще духна Катажинка о том, что рассказывала ей матушка моя: про слугу Пелку, который привел ее к королю Казимиру, о батистовом платке с королевской буквой, о всем том, что я уже рассказал ранее, но о чем забыл есмь в истинном в-миру-пребывании, если только было то мое истинное в-миру-пребывание. И вот тут до меня дошло: это Пелка будет моей дверью к золотому рыцарскому поясу. Он единственный, короля Казимира дворянин, засвидетельствовать может, что королевский бастерт есмь. Он собственными глазами видел, как меня король Казимир зачал в лоне матушки моей, и при том, он ведь не из отбросов людских. Он ведь не курва, не палач, вор, актер, циркач, фокусник, мастер фехтования, не цыган он, не жид и не жмудин или дикий яцвинг, он придворный — следовательно, шляхтич, настоящий человек, муж; если скажет он, что этот вот здесь Пашко — это королевский бастерт, то уже сами по себе те слова сделают меня человеком, дадут звание человека, и внезапно мечное мое умение, которое сейчас является всего лишь цирковой профессией, словно жонглирование или глотание огня, сделается приметой рыцарской. Надевая доспех для harnischfechten, я перестану быть в доспех тот быть всего лишь по странному стечению обстоятельств переодетым, словно мужчина в платье женское, но доспех этот сразу же станет мне соответствовать, как митра епископу. И герб мне дадут какой-нибудь, и каждый будет знать, что я есмь бастерт, но не первый встречный-поперечный бастерт, но королевский, а королевский бастерт — не стыд и срам это, как обычные сыновья курвы-матери, королевский бастерт — это честь, это возвышение, это почет большой. И почему бы Пелке этому не сделать так, почему бы и не свидетельствовать в мою пользу, ведь ему это никак не повредит, зато получит он во мне не просто какого приятеля, ведь в мечном деле я искусен, силен как тур, а если бы он меня рыцарем сделал, так я бы его извечно благодарить должен был бы. И я был бы ему благодарным и верным, служил бы ему до смерти, ибо то уже была бы не служба пса, служба выродка людского, не была бы то служба, являющаяся милостью господина по отношению к слуге, к рабу, то была бы служба достойного для достойного, а такую службу я бы с охотой принял. Дал я ей еще один грош, немного у меня их уже осталось, она приняла с благодарностью и предложила, что прямо тут корешок выдоит, если бы я того желал. Я не желал, а потом, уже в комнате своей, жалел того, мрачно онанируя при воспоминании о ее словах. А еще она сказала, что я могу прийти в публичный дом, она же скажет махлеру, что то все была глупая свара, а со мной все в порядке. И, прежде чем отправиться к Пелке, пошел я в дом развратный, и духна Катажинка не пожелала от меня серебра, и я ласково занимался с ней любовью, и она любила меня, словно были мы истинными любовниками, а не проститутка с клиентом. А может как раз потому, что не заплатил ей я, и были мы ненадолго настоящими любовниками, как из рыцарского романа, не отбросами людскими, что имеются словно скотина, а не как настоящие люди. Потом же отправился я его искать. Катаржина не знала, служит ли он при дворе короля Владислава, не знала даже, находится ли он вообще в Кракове. Так что я пробовал крутиться при дворе: возле конюшен, каретных сараев, разыскивал дворцовых прачек, поваренков, платил им из того остатка денег, что еще были у меня, и наконец нашел старую, сморщенную прачку, настолько старую, что она должна была помнить еще моего деда, Владислава, на краковском троне. Ее подбородок порос седыми волосами, образуя реденькую, отвратительную бороду. Я спросил ее, даже не рассчитывая на ответ; спросил, потому что у всех спрашивал: — Бабушка, а вот скажите мне, не знаете ли вы Пелку, что панствовал при дворе короля Казимира, где-то в последние годы правления? — А ты кто? — спросила она, — оплевывая сморщенные губы. — Пашко есмь. Короля Казимира бастерт, — ответил я, хотя и не привык говорить о том всякому, кого встречал. Только что-то в блеклых голубых глазах заставляло поверить, что будет лучше сказать ей правду. — Молодой ты слишком, — ответила та, не веря мне. — Погробок я, потому и молод.
Она глядела на меня и молчала, вглядываясь в меня, а в самом конце сказала: — Знавала я матушку твою. Как будто вчера это было. А потом сказала мне, что Пелки при дворе нет, хотя еще при регентстве Эльжбеты Локетковны был. И еще рассказала мне, что он все так же проживает в Кракове, и даже сказала, где — у него был деревянный дом во Флоренции, которую часто уже называли Клепаржем[60], неподалеку от рынка. И я тут же отправился туда, и выделить это могу из себя, вот только не напрямую, вот не могу прямо вспомнить визит у него в истинном в-миру-пребывании, а только лишь через извечное умирание; так что отхожу от старухи, обхожу лужи, хотя на штиблетах у меня белые калоши, в руке тросточка, тут же сажусь на извозчика и приказываю ехать на Клепарж, на улицу Шляк. Пролетка скачет по мостовой, нас обгоняют немногочисленные автомобили и куча велосипедистов, приезжаем на Клепарж, плачу талер и двадцать грошей, выхожу возле не слишком богатого дома, с небольшим садиком; но рядом стоит гараж, а перед гаражом роскошная "испано-суиза h6b" бледно-зеленого цвета, вся истекающая хромом, знаю я эти "испаны", у меня манечка на пункте "испан", "бьюиков", "альф ромео", "бугатти" и "астон мартонов", всех автомобилей вообще, которые стоят столько, что я за всю свою тридцатилетнюю жизнь и сотой части от этого не заработал, даже на один хромированный бампер, и все же я ворую каталоги у продавцов и гляжу на те автомобили, в которых никогда даже и не сидел, размышляю: что будет лучше, купить "испану" с 6-литровым двигателем или, скорее, "бьюик", у которого двигатель слабее, но более современный, и линии у него более современные, аэродинамические, и я обдумываю это, а ведь я не могу себе позволить даже велосипед, потому что заложил его в ломбарде за тридцать талеров, за которые купил себе шелковый английский галстук, шотландские носки под короткие штаны в клетку argylle, и выкупил членство в клубе самого последнего разряда для джентльменов такого же рода, выдавая себя за инфлянтского дворянина, что весьма польстило собравшимся там же чиновникам низшего ранга, некоторые из которых даже аттестата зрелости не имели, ветеринарам, молодым нотариусам, которые только и ждут, чтобы вырваться из этой низкой компании, паршивым бумагомаракам, текстов которых никто не читает, и которые в клубе пропивают остатки гонораров, не тратя ни копейки на внебрачных короедов. То есть, эту "испану" я знаю, в Кракове только лишь три такие, следовательно, эта должна была быть четвертая, потому что я знаю, кто ездит на остальных: на красной, в двести лошадей, ездит наследник трона в неофициальных ситуациях (ведь официальным автомобилем двора остается "роллс-ройс silver ghost"), то есть, ездил, потому что недавно раздолбался под Ойцовом, гоняясь со своим английским кузеном. Двумя черными "испанами", h6 и h6b, владеют, соответственно, дочка премьера, Марыся Раздзивилловна (и водит ее сама), и российский посол. Выходит, здесь должен был проживать человек не простой. Подхожу к двери, нажимаю кнопку электрического звонка, и через мгновение мне открывает камердинер в жакете и в брюках из трико. Представляюсь: я Павел фон Дёнхофф спрашиваю господина Пелку, графа де Мехув-Меховского: камердинер меряет меня взглядом, понятное дело, в фамилию не верит, каждый второй галантный кавалер фальшивой пользуется, но оценивает меня по одежде, речи и осанке: и что с этим — костюм на мне очень порядочный, английский, из серой хорошей фланели, сорочка и галстук дорогие и хорошо подобранные; камердинер ведь не знает, что это единственный мой хороший костюм, который я держу как раз на подобного рода оказии, и он не знает о том, что я украл деньги, которыми за этот костюм заплатил. Речь у меня хорошая, соответствующая образованному человеку: но камердинер не знает, что аттестата зрелости у меня нет, а только подделанное свидетельство из рижской гимназии, только ведь я ему об этом не скажу, держусь я просто — но ведь моя фамилия камердинеру ничего не говорит. Так что он решает, что не выгонит меня сразу на улицу, но спросит, а спросит вот что: а по какому вы делу к господину графу? А я ему говорю, что господин граф хорошо знал мою мать, Клементину Марию в девичестве Тишлер, и прошу, чтобы он назвал эту фамилию. Слуга задумывается ненадолго, затем приглашает в дом, забирает пальто и шляпу, указывает на стул, и просит горничную подать мне чай. И ни словом не выдает, дома ли господин граф, занят ли он, и вообще, примет ли меня. Так что сижу, ожидаю. Чай на серебряном подносе приносит мне светловолосая горничная. Я ей улыбаюсь — она не реагирует, как будто вообще не замечает. Жаль. Трахая обслугу, легко найти путь в господские покои, потому что после траха обслуга охотно выдает секреты, благодаря которым, к господам можно попать. И сила горничных, возможно, даже не меньше, чем у секретарей, только она иной натуры. Отпиваю чай: крепкий, хорошо заваренный — и тут приходит камердинер и сообщает, что господин граф приглашает к себе в кабинет. Отставляю чашку и иду за камердинером. Господин граф принимает меня в кабинете, исполняющем одновременно и роль библиотеки. Принимает он меня довольно тепло — встает из-за стола, стаскивает с носа пенсне, указывает на кресло, сам садится в кресле рядом, словно бы мы были ровней, словно между нами не было пропасти, большей, чем между мной и готтентотом, которого господин граф в тропическом шлеме хлопает по плечу на большой фотографии, висящей на стене рядом с головами антилопы эланд и африканского буйвола. Господин граф предлагает мне сигару и коньяк, я соглашаюсь, и господин граф подает мне кедровую шкатулку, выбираю толстую "марию манчини", господин граф подает мне гильотинку, отрезаю красивый кружочек с шапочки, прикуриваю, смакую Реми Мартен, а господин граф, увидав, что я уже освоился, спрашивает: — И чего вы хотите от меня, господин Дёнхофф? Мою фальшивую фамилию он выговаривает с явной иронией, насмешливо. Непредсказуемость вопроса сознательно контрастирует с дружелюбным, как мне казалось, приемом. Это должно застать меня врасплох — так и происходит. — Я хочу того, что мне принадлежит по праву, господин граф, — отвечаю я, хотя, в принципе, и не знаю, а что принадлежит мне по праву. Ведь я же не хочу от него денег, не хочу извинений, мне не хочется и того, чтобы он признал себя законченной сволочью. Дело не в том. Я хотел бы… вот именно, мне хотелось бы, чтобы он дал мне мою жизнь, чтобы дал мне ту жизнь, которая надлежит мне по праву, чтобы вытащил меня из наемной, заплесневелой комнатушки на Кроводржи, в которую я возвращаюсь с отвращением после дней, проведенных в гостиничных ресторанах, в клубах и кафе, где я ищу возможности заработка, и чаще всего нахожу, и этого, чаще всего, хватает, чтобы поддерживать иллюзию принадлежности к классу, к которому я должен принадлежать от рождения: никто, кроме моего арендодателя, не знает, что я беден как церковная мышь. Ну и, наверняка, это известно полиции, ведь домовладелец, вне всякого сомнения, доносит полиции обо мне, ведь подозрительно же, когда кто-то, выдающий себя за джентльмена, проживает в дешевой комнатке в доме на Кроводржи, а всякий домовладелец — это полицейский шпик. Граф глубоко затягивается сигарой, выпускает громадное облако дыма и широко улыбается мне, обнажая зубы. — А я ничего вам не должен, — говорит он, не переставая улыбаться. И тут мне в голову приходит мысль о матушке, которую Пелка подсунул королю Казимиру, которую Пелка привел в покои. Во мне вскипает ярость. Гашу сигару в коньяке, жалея, что не отказался от угощения — все это последствия отсутствия дрессуры, истинный джентльмен в моей ситуации никогда бы не принял угощения, потому и не должен был над этим размышлять; отобранная в детстве и молодости дрессура, ведь как раз не воспитание, а именно дрессура вырабатывает подобные инстинкты. И потому-то, хотя бы я и переоделся в самый лучший костюм, даже если бы когда-нибудь разбогател и ездил на такой вот бледно-зеленой "испано-суизе", даже если бы я трахал Радзивилловных и Потоцких, никогда не стану я истинным джентльменом, потому что никогда у меня не было гувернера, который лупил бы меня по лапам линейкой, если бы я приподнял локоть во время еды. И все это, несмотря на королевскую кровь, что течет в моих венах. — Я сын короля Фридриха III, — шиплю я. — Я веттинский бастард, а ты, сволочь, затащил мою мать в королевское ложе, ты сломал ей жизнь, из-за тебя покончила она с собой, потому что не желала жить в позоре. Сукин сын. Граф усмехается еще шире. Его не обижают ни "ты", ни "сукин сын", и вообще он не возмущен, скорее — ему даже весело. — И что, господин фон Дёнхофф, вы представляете себе, будто бы этим вы станете меня шантажировать? Что пойдете в редакцию "Монитора" или "Курьера" и опишете им со всеми подробностями, как граф де Мехов таскал блядей покойному величеству? — Не хочу я тебя шантажировать, сволочь. Но, если будет нужно, пойду и в газеты. — Что касается газет, то вы, господин Дёнхофф, в Кракове, похоже, недавно? Не понимаю, почему он сменяет тему. Джентльмен проигнорировал бы подобный вопрос холодным безразличием, но я вновь поддаюсь инстинкту и машинально отвечаю: — Вот уже месяц. — Ну, я так и знал, — продолжает граф теплым, дружелюбным тоном. — Как только вы побудете в Кракове чуточку подольше и переговорите с кем-нибудь на уровне, то вы узнаете, какова моя репутация. Так вот, мой господин: о том, что я был придворным сводником короля Фридриха, знает каждый, а если кто-то этого не знает, то это не его собачье дело, потому что я сводник на пенсии, вот уже двадцать лет я проживаю на пенсионе, не хожу и не бываю, езжу только в Африку, чтобы тратить на охотах деньги, которые мне удалось накопить на королевской службе. Прибавлю, что в абсолютном большинстве я собрал их абсолютно аморальным образом. Ясно? Если бы у вас в заначке имелся какой-нибудь любопытный скандальчик на тему того, кто доставляет мальчиков его королевскому величеству Альберту — да, это еще могло бы какого-то заинтересовать. А вот я — нет. Я просто не существую. Я молчу. — Так что ты собирался получить от меня, глупец? Деньги? — Не хочу я твоих денег, сволочь, — отвечаю я. И тут же рассуждаю, что если бы удалось вырвать из него какую-нибудь приличную сумму, то можно было бы начать какую-нибудь другую, новую, совершенно другую жизнь. — Хочу иметь свою жизнь, ту самую жизнь, которая мне надлежит. — А, жизнь, которая тебя надлежит. И что ты хочешь, должность? При дворе? — Я хочу жить, как следует кому-нибудь такому, в жилах которого течет королевская кровь, — совершенно невпопад отвечаю я. Граф хохочет и, не переставая смеяться, говорит: — Моя мать породила меня с семнадцатилетним конюхом, русином по имени Грыцько, фамилии нет, просто-напросто Грыцько. Гриша. Мой официальный отец, третий граф де Мехув-Меховский, знал об этом так же хорошо, как и всякий, кто когда-либо видел меня и того конюха, сходство поразительное. — И что с того? — спрашиваю я, снова без ума. — Ничего. Я же не ищу себе должности в конюшне только лишь потому, что моя покойница мать очень любила мужицкие хуи, ведь правда?
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!