Часть 8 из 21 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Я же в таких случаях лгал, только все эти попытки врать были такими прозрачными. Так что я бежал, всегда бежал. Только никогда мне не удавалось убежать слишком далеко. Потому что сбежать и невозможно. Немец. Поляк. Немец. Поляк. Немец. Поляк. Немец. Рейх. Мать Польша.
А были такие ветки истории, в которых случилось что-то такое, по причине чего ни поляков, ни немцев не было. Или же они были, только совершенно другие. Когда, к примеру, Зигмунд Август по примеру Генриха VIII объявил себя главой польской национальной церкви. И Польша сделалась протестантским государством, позволила втянуть себя в религиозные войны, и когда через двести лет образовались поляки — они уже не были поляками, хотя и носили то же самое название. Вот только назначение этого наименования было совершенно другим. И точно так же, существовали такие ответвления истории, в которых не было немцев, а только прусаки и баваро-австрийцы.
Имелась и такая ветка, в которой вообще не было народов, не было Матерей Польш, не было розетки солнцеворота вокруг замка в Норемберке, равно как и горящих в небе надписей "Total Mobilaufmachung" и "Сильные, сплоченные, готовые", вот только я то ответвление вообще не могу вспомнить. Хотя ведь оно было, такое же крепкое, такое же реальное, как Ewiger Tannenberg или ваша слезливая история жалости над самой собою. Но я его не могу о нем даже толком поразмыслить, настолько сильно впитался я в Мать Польшу и Германию.
А в той вашей плачущей истории вы вообще идентичные. Вы и немцы. Вам-то кажется, будто бы вы совершенно другие, только это неправда. И это различие вы очень сильно переживаете: полякам немцы кажутся надменными, агрессивными, враждебными, но они же порядочные и солидные, полякам ведь нравятся немецкие автомобили; это страх, смешанный с ненавистью и восхищением.
Поляки же немцам кажутся грязными, неорганизованными, склонными к безумию; это презрение, смешанное с отвращением, но, одновременно, с восхищением, как у того печального германского солдата, который, подавляя выступления в Варшаве, задумчиво сказал: а ведь я тоже мог бы быть партизаном, красиво быть партизаном, если бы только был поляком…
Ведь и поляков, и немцев, всех вас вообще трогают столь подобные проблемы: вы народы, родившиеся из романтической сублимации. Не так как французы или американцы, которые родились из политики, в эпоху дурацкой веры в мозги. Вы родились эпохой позднее, в эпоху веры в дух: дух народа, кроющегося не в государственных учреждениях (хотя кое-кто мог бы верить в это), но в общности, какой бы это ни было иллюзией. Для немцев это Blut und Boden, Кровь и Земля; для поляков — Король Дух, dziecelina и swierzop[52], шляхетская усадебка, в которой в Извечном Грюнвальде нарождаются маленькие аантропы, нарождаются ради убийства немецких аантропов. Шопен и Шуберт. Шуберт и Шопен.
Точно так же вы больше цените поражение, чем победу, понятное дело, в песнях и поэмах. А вот в политике вы хотите, желаете, даже жаждаете победы, по крайней мере, так вам кажется, но в действительности вы имеете в виду то же самое: чтобы красиво, героически проигрывать. Десятилетние ососки в мундирах Гитлерюгенд или с бело-красными повязками на рукавах, со слишком большой винтовкой или слишком большим панцерфаустом, львовские Орлята или студенты под Лангемарк — это ваша польско-немецкая общность[53], громадный польско-немецкий детский сад для павших детей, это вот они и снова они — совершенно одинаковы. Точно так же боялись, что война закончится без них, точно так же боялись и звали маму, когда я рассекал их очередью или сжигал огнеметом, точно так же звучал их плач, и точно таким же было их разочарование.
И потом о них вы пишете песни. О студентах и выпускниках школы, которые с радостью, самостоятельно, с песней, добровольно записываются в пехоту, царицу полей. Infanterie, Konigin aller Waffen. Пехооота, серая пехооота!!! Обманывают и подделывают документы, чтобы завербоваться, когда же их ложь раскрывается, даже стреляют себе в лоб, потому что военврач отсылает их домой, потому что спина слишком кривая, астма, глаза плохо видят или яйца в брюшной полости, а не в мошонке.
И кажется им, что они желают сражаться за отчизну, биться за родину, побеждать за отчизну, в реальности же они всего лишь желают за свою родину умереть, они идут туда за верной смертью, которая своей красотой облучит их обыденную, серую жизнь, и эту обычную, серенькую жизнь столь же красивой, в одну секунду сделает, что из никого они станут кем-то, героями.
И смерть не заставляет их ожидать, их надежды не были обмануты: разрешит им умереть. Они выбегут из окопов и будут ложиться под огнем пулеметов, и станут умирать от кусочков металла ребята, которые потомкам покажутся затем самыми лучшими, которые породило их поколение. И, может, они реально стали наилучшими, но только лишь посредством своей смерти — а раньше были бы точно такие же, как и те, что пережили: обычные. Средние. А погибнув, они вошли в национальный пантеон, о котором мечтали их ровесники, только лишь погибнув, они доказали, что вообще жили, и что жили на самом деле.
И эти парни точно такие же с обеих сторон. Через прицельные приборы браунингов и гочкисов я глядел на их стройные юношеские тела в мундирах, глядел на их светлые лица, спрятанные под козырьками шлемов, глядел через прицелы максимов и шварцлосе, и нажимал на спусковые крючки, глядел, как исполняются их мрачные желания, как dulce и как decorum pro patria mori умирать[54], sterben, как из-за края окопа выпрыскивают шпильки штыков, словно пальцы раскрывающейся тысячепалой ладони, и выходят ребята, выбегают по лестницам, по сделанным саперными лопатками ступеням, и я дырявил их всех пулями, а они умирали, bellum dulce inexpertis[55], и не думали ни о чем, или думали о маме, либо же о любви, что осталась дома, но некоторым удавалось до конца оставаться в роли, и эти взывали в качестве свидетеля к своей стране. К Польше, к Германии, без разницы. Meine Ehre heisst Treue (моя честь — это верность — нем.), Бог Честь Отчизна, и ничем они не отличались, когда глядел я, куда летят мои горящие апельсином потоки пуль, и я перемещал эти блистающие потоки на их черные силуэты.
И вот эти парни из германской шестой армии, студенты и выпускники школ вязли в колючей проволоке, а ранее никогда не познали они ее колющих, липких лиан. Из-за прицела тяжелого пулемета прижимал я их худенькие силуэты к земле под Лангемарком, и ломал, сбивал с их голов pikelhaube (шлем с пикой — нем.) в серых чехлах.
И эти худые парни в Warschau, в гражданских пиджаках и свитерах, с бело-красными повязками, те ребята, уже побитые, но все так же непобежденные, с одной винтовкой на пятерых, те мальчишки, к которым я заглядывал в подвалы дымящимся рылом flammenwerfer'а (огнемета — нем.) и последним взглядом прояснял оранжево их громкую смерть, те парни из развалин Варшавы и Берлина, из Монте Кассино и Сталинграда, из Каэн и Вроцлава — были словно братья, что ненавидят друг друга, и все же братья, одной крови, объединенные смертью, смертью вознесенные, смертью канонизированные, в смерти объединенные, безразличным согласием мертвых героев.
Но можно было бы подумать, что всем отличались одни от других аантропы из Извечного Грюнвальда: в их жилах текла иная кровь, они не были уже всего лишь подтипами человека, различались биологией как термиты от муравьев, на первый взгляд похожие, но по сути своей отдаленные. Польский аантропный рыцарь не был бы способен оплодотворить немецкую аантропную самку; не было языка, на котором могли бы общаться панцергренадер со стрелком гончей хоругви. Эта война уже не была людской войной: это была война львов с волками, это не была мировая война, но война миров.
Но так, на самом деле, были они одним и тем же. Судьбой человечества, свернутого в две параллельнополюсные спирали, проходящие рядом одна с другой, но отдельно и совместно. В две стороны отодвинулись они от человечества, и уже всем отличались от людей, сросшиеся с машинами и сросшиеся с Матерью Польшей, но не сумели они отодвинуться от себя, постоянно вместе, вечно в объятии, словно в сражении между любовниками, где насилие смешивается с телесным вожделением.
И так вот бежал я от немцев к полякам и от поляков к немцам, именно так сбежал я из Норемберка на Шленск, в город Гливице. На гливицком посаде заплатил я за комнату, отдохнул после трудов поездки, выспался хорошенько, накупил свечей и перьев, обо всем спрашивая по-польски, вовсе не выдавая, что знаю немецкий язык, хотя по акценту было понятно, что нездешний я.
И стал я записывать науку мастера Лихтенауэра, как ее помнил, а помнил ее хорошенько, ибо неоднократно экзаменовал меня священник Дёбрингер, причем, самым не знающим неудач методом стимулирования к учебе — посредством палки.
Писал я двенадцать дней и изложил на пергамент все, что помнил, после чего направился в Краков, поскольку именно из Кракова хотел послать нарочного в Мелк.
И ведь сколько раз в Краков я возвращался. Но в истинном в-миру-пребывании был там всего лишь раз. А уже потом, в извечном умирании, много-много раз.
В Предвечном Грюнвальде в Кракове бились наиболее крупные сердца Матери Польши и сердца величайших аантропов и давних поляков, что перегоняли Кровь Матери Польши вместе с иными сердцами, в едином кровообращении: то есть сердце аантропного Словацкого качает Кровь, и Норвида, и Пилсудского, и Дмовского, и Витоса, и Юлиана Тувима, хотя у него вроде как еврейское сердце, только никто об этом не помнит, и сердце его перегоняет Кровь, и сердце Шимановского, и Милоша, и сердце Нашего Папы Поляка качает Кровь, и это не они конкретно, это их аантропные аналоги и тысячи иных сердец перекачивают Кровь в громадной Крипте Заслуженных, через средину которой течет Висла, и в крипте этой размещаются подземелья Вавеля, Скалки и Тынца[56], а над ними разрастается Замок из серых блоков песчаника, Замок с теплыми стенами.
В Ewiger Tannenberg нет шпионов: это потому что нет настоящих изменников И немцы очень долго считали, будто бы в краковском замке скрывается мозг Матери Польши, подобно как с их нюрнбергским Oberstheeresleitung, и потому в течение двухсот тридцати семи лет составляли коварный план, чтобы реализовать его во время правления кайзера Балдура с весьма высоким порядковым номером.
Крупное наступление после семидесяти лет перемирия переместило фронт на Варту. Церстореры с некротическим ядом травили огромные пространства белой, жирной плоти Матери Польши, после чего мы, кнехты, грузили эту плоть — белую кожу, белое, хотя и пропитанное кровью, сало; руки, глаза, уши, груди и влагалища, огромные железы, которые до сих пор пахли польскими приказами, так что нам приходилось носить резиновые комбинезоны и противогазы. Эту плоть мы резали огромными копьями, похожими на китобойные, и крюками на длинных древках грузили в вагоны спешно проложенной железной дороги; и поезда везли ее к ближайшим аантропным желудкам. Возле самой границы тело Матери Польши не было хорошо развито, толщина его не превышала пяти сантиметров подземной ткани, и, вычитая затраты, после захвата неполных тридцати тысяч квадратных километров территорий, мы смогли получить восемьсот миллионов тонн органической материи, что было эквивалентом полуторамесячного расхода энергии всей Германии.
То есть, добыча была громадной, и следовало ожидать, что Мать Польша нанесет ответный удар со всей силой, и именно так оно и случилось, уже через два дня наши силы под напором аантропных рыцарей отступили за Одер, на берегах которого шли тяжелые бои.
Именно этого мы и добивались — и вот тогда, в слабо защищенное воздушное пространство Матери Польши, обходя фронт с юга, ворвались четыре эскадры люфтфарцугов (воздушных судов — нем.) и бомбардировали Замок из песчаника, ожидая, что тем самым убьют Мать Польшу, точно так же как Германию, являющуюся идеей, можно было бы убить, уничтожая Blutfabric в горе Брокен или же Oberstheeresleitung в нюрнбергском замке.
Тем временем, ничего такого не произошло: на следующий день Мать Польша пахла новыми приказами, и каждый из нас почувствовал, что обязан присоединиться к акции по восстановлению Замка, и мы шли колоннами, с ломами и лопатами на плечах, и пели песни, и выглаживали теплые блоки из песчаника, чтобы устанавливать их один на другом; тысячи рук, миллионы рук, миллионы сердец, миллионы мозгов, миллионы женских мозгов, затопленных в теле Матери Польши, которую нельзя убить, потому что она слишком большая, шестьдесят миллиардов тонн плоти всасывают энергию всех растений, что растут в ней, и грызет эта женская плоть скрытый под землей уголь и цедит скрытую под землей нефть. Ну а аантропные хирурги пришивают к венам и артериям Матери Польши запыленные сердца Заслуженных, извлеченные из разрушенных крипт.
И растет постепенно Мать Польша, и сплавляется с почвой, на краю ее тела имеются мириады пальцев, нежных женских пальчиков, которые касаются камней, растирают песок, гладят стебли травы и растут, перемещаются вперед. Мать Польша все время растет, точно так же, как все время растет Германия, и только там, где они граничат (а ведь немецкое "Grenze" — это ведь славянское по происхождению слово) обоюдный рост нивелируется, испытывая силы в сладком сражении, перемещая полосу ничейной земли с востока на запад и с запада на восток.
И я помню, как летел в тот Краков, но, подчеркиваю, там не было Матери Польши и был совершенно обычный Вавель. И я летел на борту огромного серебристого "фокке-вульфа 700" с заряженным "глоком" в кармане мундира, и не боялся обыска, потому что полковников с Blechkrawatte[57] на шее в аэропортах никто обыскивать не отважится. Глок же был мне нужен, поскольку я знал, что при входе в Вавель мне придется сдать кобуру со служебным пистолетом, такой обычай был уже издавна, я же летел, чтобы убить Ганса Франка[58].
Затем я ехал на автомобиле с аэродрома в Вавель, затем вошел, помню, в квартиру Франка, вытянул руку в Deutscher Grufe, Франк ответил кивком сморщенной головы стервятника, я же сунул руку в карман, вытащл глок и стал стрелять во Франка, и выстрелил всю обойму, и повелитель польской марки застыл в своей инвалидной коляске, и лился физиологический солевой раствор из пробитой капельницы. Я сменил обойму и застрелил секретаршу, чтобы перестала визжать — а визжала она по-польски — затем увидел адъютанта, который вскочил в комнату, слыша грохот упавшего стула, адъютанта я тоже застрелил. Затем вспомнил про давний обычай и произнес вслух:
— Именем Жичипосполитой, — после чего выпустил пистолет из ладони, и он упал на ковер, а я вышел, и никто меня не задержал, и прошел мимо того места, в котором мы в две тысячи двенадцатом году разбудили Вавельского Змея.
Змея, который был Черным Богом и который спал, свернувшись, медночешуйчатый, под вавельской скалой — и был то две тысячи двенадцатый год. Откопали мы его случайно под нашей качалкой напротив Вавеля: мы ремонт делали, и Худой услышал глухой стук под полом, ну мы и раздерибанили пол, ожидая обнаружить гитлеровские сокровища, потому что все как-то универсально соединилось, что, раз сокровища, так сразу и гитлеровские, а после того влезли во что-то, что было всего лишь небольшим углублением под полом, но там были старые кирпичи, так что нужно было начать копать.
Тут Худой хлопнул меня по шее и приказал копать, ну я и начал. Я же был обычным уличным пацаном — хулиганом, и цель в жизни у меня была только одна: быть с ними, быть в той настоящей боевой группе Краковии, получить фирменную куртку и быть таким же, как они. А они это знали, чувствовали ту мою решительность, и чувствовали, что ее было много, и знали они то, чего не знал я: уж оченно сильно для меня это важно, слишком я на все согласный, так что всегда смогу рядом с ними крутиться, вот только никогда не стану одни из них.
Потому-то меня стукнули по шее, потому-то мне вручили лопату, и потому-то я начал копать. Потом мне даже помогли, сменяли меня, и было так, как всегда, никто ведь ничего плохого мне не делал, и никто не разрешил бы мусорам меня тронуть, и все-таки, когда мы были сами, это я был жертвой всех шуток и насмешек: а ведь я не уступал им на вид, штангу выжимал, как и лучшие из них, в торец мог дать так, что за мной следили, чтобы я на каждую драку после матча подписывался — но они знали, что я могу колотить мусоров, но ни на кого из них никогда не подниму руки, и в этом были уверены, так что меня не боялись, ну а раз не боялись, то и не уважали.
Короче, копал я копал, и другие копали, и, в конце концов, выкопали ту медную тушу, и стали вопить от страха, словно дети на ужастике, и тут Змей обратился к нам:
— Странно рещета. Не имам ныне исхода од тога места. Ведита мене боле отроковиц а сотвору вы непоборима. Идита.
Ну и поначалу, ясен перец, была проблема с пониманием, но в конце удалось; мы приводили ему девок в жертву, которых он пожирал, мы же таскали ему грязных цыганок, ему оно было по барабану, нам же было как-то глупо таскать ему наших девиц, во всяком случае, он их пожирал, а нас сделал непобедимыми.
И мы уже не боялись никого, на псарню, ни вислянских, ни полиции, так что сразу поубивали всех болельщиков "Вислы", и про нас буровили во всех новостях, даже военную полицию на улицы послали, а мы поубивали и их и всех полицейских, и теперь про нас говорили даже по CNN, NBC и ВВС, а жен и дочерей мусоров мы отдали Змею в жертву, а потом была охренительная война, а я все так же не был настоящей элитой, так что, в конце концов, поубивал всех своих братьев, потому что Змей мне так приказал, а после того, в мире, который уже весь был в огне, вошел я в вавельский собор и вскрыл могилу своего отца, короля Казимира, снял его корону, надел себе на голову и плюнул на его прах, а потом Змей и меня пожрал, потому что не было Велеса, способного его затоптать, ни святого Георгия.
Но и разделяю я такие въезды в Краков, что были почти что неотличимой тенью моего истинного в-миру-пребывания — с тем только, что въезжал я не как ни с кем не сязанный человек подозрительного происхождения и поведения, но как рыцарь с золотистым поясом на бедрах.
Словно настоящий человек, на которого горожанки пялились так, как ваши девицы-подростки глядят на парней, что являются воплощением их мечтаний: популярная музыка — это повод для того, чтобы они могли глядеть на них и обожать их, даже если те и не доступны, а точнее, поскольку не доступны — являются совершенно недоступными.
Именно этим я и был для этих краковских мещаночек, когда въезжал как miles strennus в той близкой тени истинного в-миру-пребывания: ведь знали они, что мещанка не станет ни моей женой, ни дамой моего сердца, мещанку могу я поиметь, но только таким способом, каким имеют банную девку, а они ведь не были потаскухами, чтобы их так иметь, так что ничего произойти между нами не могло, и они это прекрасно знали, и все же обожали меня, глядели на мои накрученные локоны, на свисающие со стремян носки poulaine и на богатый конский убор; и на коня богатого, и они тосковали по мне, а потом выходили за подмастерий и сушили им голову, пока те мастерами не станут, и жили мещанской жизнью, совершенно позабыв о маленьком рыцаре, по которому вздыхали в юности.
И в этом извечном умирании, столь близком в-миру-пребыванию: все эти их вздохи, щечки пламенеющие, глазки опущенные; я ведь кормился ними, ибо вспомнил об истинном в-миру-пребывании, как въезжал я по-настоящему в Краков, и горожане глядели на меня с отвращением: ну вот, въезжает в город какой-то человек без связей и покровительства, какой-то не такой человек, некто с тракта, некто, ищущий заработка, цикач или актер; возможно, кто-нибудь из наиболее наблюдательных и заметил удлиненный сверток у седла и догадался? приехал фехтовальщик, мечный показ на ярмарке делать станет, молодежь портить станет, и сам — наверняка — вор.
И что, мне следовало кричать? Слезть с коня, хватать их за платье, трясти и пояснять: "Королевским бастертом есмь!"? "Урожденных господ кры во мне течет!"?
Так что молчал я, глядел в конскую гриву, а черные боги были все ближе.
Думал я тогда о матушке своей. В течение всех тех лет, что мечное искусство у священника Дёбрингера учил, сумел забыть я, кем моя матушка была. Спихнул я эту мысль глубоко, спихнул подальше образы имеющих матушку мою мужчин, далеко-далеко запихнул образ матушки моей, развязывающей ремешки у штанин махлера Вшеслава и раскладывающей ноги, и снимающей нагрудник, и входящей нагой в корыто, и выпирающей зад свой к торчащим корешкам, и образ рук мужских, теребящих груди ее, все это запихнул я далеко-далеко и прикрыл тем, что записывал в Гливицах черным по белому, и что из Кракова нарочным в Мелк отослать приказал.
Так что и не видел я своей матери, потому что в голове имел только лишь свои hawen и schnitten, рубящие удары и уколы, лелеял в памяти то, как класть левую ладонь на изголовье, когда предплечья скрещиваются при ochs с правой стороны, помнил, как выпрямлять локти при сильном oberhaw и как поставить стопу в ringen am schwert, чтобы полегче свалить врага на землю; накрепко засело в памяти как острить меч, и как сильно затягивать ремешки доспеха, как вонзить в противника кинжал, чтобы убить, а куда вонзить, чтобы только ранить.
Про матушку я помнил лишь то, что она была. Я помнил ее ласки, ее улыбку, помнил наше жилище, но уже не помнил, что было оно при городских банях, в доме для плотских утех. Еще я помнил, что приходил к нам махлер Вшеслав, вот только помнил я его как рыцаря фон Кёнигсегга, а не как махлера.
Но что-то все же толкнуло меня в эти бани. И я остановился перед ними, сошел с коня и глядел: неужто узнаю дом этот, неужто знал это строение изнутри?
Да нет, не знаю, не узнаю, понятия не имею и знать не хочу, желаю только лишь девку какую-нибудь поиметь, так что бросаю конюшенному монету и поводья, жестом таким, словно был я рыцарем, а не никем, говорю, что если с коня что-либо пропадет, то руки ему отрежу, а отрок боится, и я иду в бани и захожу вовнутрь, обследую и не обследую лица, ничего не хочется мне узнавать или знать, так что отправляюсь к девке немолодой уже, даю ей чешскую деньгу и говорю:
— Приготовь мне купание, потом раздевайся, кочуга, и ко мне приходи.
И тут, вот, знаю ее, припоминаю ее, она была подружкой матушки моей, она же меня не узнает, потому что вырос из маленького мальчишечки в красивого юношу с крепкой и широкой грудью, так откуда ей упомнить меня.
И ничего она не ведает, не знает, и просит в помещение идти, как и матушка моя всегда приглашала, вот и она приглашает, ведь не хозяйка она себе, ведь повелитель я для нее, как Господь Бог, как король, как махлер, ведь я же заплатил, так что идет она со мной, и идем мы в баню, спускаемся по ступеням в баню, идем, идем, я сажусь, она же купание готовит, греет воду, в ванну ковшиком вливает, снимает с себя платье, как и матушка моя снимала, я же сижу, а она подходит и снимает с меня одежду и развязывает поворозки у штанин, и на гульфике тесемки развязывает, остальные веревочки развязывает, стаскивает с меня дуплет, и встаю я при ней нагой, она же говорит бархатным, переполненным деланным желанием голосом:
— Ох, какой же большой корешок у тебя, мой господин прекрасный, какой огромный у тебя хой.
Точно так говорит, как матушка моя говорила рыцарю Кёнигсегг или там махлеру Вшеславу, я же глядел на то есмь и слушал есмь.
И узнаю себе все, вспоминаю мать свою, курву, и все, что видел, неожиданно просочилось сквозь науки священника Дёбрингера к совести моей и пониманию.
И я ударил духну в лицо, изо всех сил, так что та упала, но тут же поднялась и стала извиняться, что из-за нее я рассердился, я же ударил ее во второй раз, и у нее полились слезы, и она плакала, плакала, как плакала моя матушка, я же ненавидел ее так же, как ненавидел свою матушку.
Черные боги танцевали вокруг меня, смеясь и покрикивая: так какой ты, отрок! Вот твое требище здесь, в развратном доме, в Кракове, ты самый настоящий человек, этим ты срываешь кандалы, отрок! Наконец-то! Танцевал здесь Перквунос, прозванный Индрой, танцевал Диеус Патер, танцевали Дейвос и Вельнос; и Кришна со Змеем тоже танцевали. Вот она, твоя дхарма, щенок ариев, ты словно тигр, так и живи как тигр, не отчаивайся. Ты дракон, так что и живи как дракон.
Схватил я духну за шею, и она ужасно боялась меня, боялась, что убью ее я, словно бы в этой жизни было нечто такое, к чему она могла быть привязана, словно жизнь ее имела большую ценность, чем круги на воде, в которую бросили камень, и все же она боялась, только я ее не убивал, только развел коленом ее ноги и впихнул свой корень в ее сухую дыру и начал ее иметь, слишком даже сильно, и делал ей больно, она же в этом болезненном совокуплении видела для себя надежду, так что начала стонать так, словно я доставлял ей не боль но наслаждение, она даже начала вертеть бедрами, словно бы ища большего наслаждения, даже ее мохнатка влажной сделалась, так что я, не прерываясь, стиснул пальцами ее шею, и она тут же прекратила стонать, я же решил ее убить тут, и сжал пальцы изо всех сил и продолжал иметь ее, так что женщина стала синеть лицом и схватила меня своими пальцами за предплечья, только очень мало было в ней сил, слишком мало воли к жизни.
И я, возможно, и убил бы ее, но тут в комнату вошел махлер, не Вшеслав, а другой махлер, он пришел защищать собственную скотину, потому что услышал шум, и ведь он не прибыл защищать человека, женщину, от смерти, но только лишь свое имущество от уничтожения, и он бросился на меня и столкнул меня, голого, с голой духны, и спас ей жизнь, она же, кашляя, выбежала из помещения, а махлер снова бросился на меня, желая меня убить, только это я убил его.
Убил я его есмь, ибо был я моложе, сильнее, ибо учил меня бороться Отто Жид. Имелся у махлера кинжал, только я легко отнял его, а потом вонзил в грудь, по самую крестовину, а рукоять кинжала того махлера была в форме мужского органа, вместе с яйцами, так что вонзил я ему тот изготовленный во Фландрии кинжал в грудь по самые сделанные из дерева яйца.
Черные боги взялись за руки. В истинном в-миру-пребывании не знал я этих слов, ведь в этом доме разврата, в котором меня воспитывали, я жил, погруженный в знаки и символы семитского христианства, следовательно, не знал я слов "жерца" и "жертва", и "требище", но именно это я и совершил — худой альфонс, ничтожный наследник Вшеслава и был моей жертвой.
Дверь в комнату приоткрылась. До сих пор голая духна, которую я только что имел, заглянула в щелку и увидела убитого махлера, и меня, обнаженного, над ним, потому и убежала.
Я же есмь сделал то, что сделал. И внезапно начал бояться последствий: ведь снова я убил человека! А что если за это отправлюсь в преисподнюю! А если вдруг схватят меня сейчас, тут же — и повесят на перекрестке дорог под городом, и из останков моих станут делать для себя амулеты.
И спустился ко мне Кришна, темнокожий и прекрасный, и спросил:
— Откуда свалилась на тебя, Арджуна[59], в столь решающий, опасный миг, столь недостойное арийского воина отчаяние? Сожалеешь над теми, над которыми сожалеть не следует. Разумный человек не сожалеет ни о живом, ни о мертвом.
И в истинном в-миру-пребывании не знал я, что это был Кришна, так как не знал, что вообще каким-то образом существует, что кто-то ко мне обращается, просто я слышал голос у себя в голове, не знал я и того, что обращается он ко мне словами священной книги ариев, более старшей, чем "Библия". И голоса эти обратились ко мне, называя меня моим именем, не по имени Пандавы, ребенка — дара Индры; обратился ко мне Перквунос.
Сказал он мне: Пашко, произнеся мое имя.
Впрочем, а может и не говорил он; быть может это теперь, в моей вечности, извечно умирая, знаю я все, я попросту приложил к той ситуации действительность, которую познал после смерти, и в ужасном до смерти пробуждении в самом конце времен.
Но я слышал тот голос в голове: разумный человек не сожалеет ни о живом, ни о мертвом.
Встал я, каким-то образом привел в порядок одежду, завязал ремешки и веревочки штанин и гульфика. Мертвого махлера схватил за его одежду, подтянул к лестнице и спихнул вниз, на первый этаж, где в бане сидели клиенты с духнами, где мокли они в корытах и бочках, где мокрые сорочки липли к грудям духн, где горячий воздух был протипатн мужского и женского пота, паром и похотью.
В общем, тело свалилось вниз, а за ним спустился я, в окровавленной одежде, и встал я над мертвым махлером, и Перквунос стоял за мной, и не боялся я ни живого, ни мертвого, и заявил, что теперь здесь я новый махлер, поскольку убил старого махлера.
— Такова была заповедь пана Вшеслава, — прибавил я не своим голосом.