Часть 8 из 14 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
– Так точно…
Минутная пауза. Делянов глядит в душу юноши. Ухмыляется. Нюхает табак.
– Небось меня ругал?..
– Т-так точно…
– Старым болваном?..
– Т-т-т…
– Паршивым армяшкой?..
– Ваше…
– Туфлей реакционной?..
Студент на коленях. Делянов хлопотливо поднимает его, усаживает.
– Вот что, милый, ругать меня можете, но избегайте публично… Записочку я вам дам. Только чур…
– Ваше…
– Ну, ну. Денег надо?
Всунув записку и деньги, старик легонько вытолкнул посетителя и скрылся за дверцей под обои…
Такие личные свойства плюс всеобщий упадок настроения создали для Делянова самую благоприятную атмосферу в высшей школе. Усмирять и наказывать ему не приходилось. Когда его преемнику, Сабурову164, на университетском акте дали пощечину165, тот воскликнул:
– Вот уж не ожидал!…
Делянов мог бы воскликнуть так с большим основанием, потому что, зажав университетскую свободу, он утирал слезы студентов.
Самой мрачной тучей на его горизонте была ссора Победоносцева с Толстым. При всей своей дипломатичности Делянов не мог в ней не принять, по внешности, стороны последнего; нельзя же было добровольно сдать атрибуты своего ведомства в чужое. Но, затертый между двумя жерновами, он изворачивался. Когда Толстой однажды послал меня к Делянову, чтобы поговорить о школах, старик, гладя меня по руке, уговаривал: Помягче, голубчик, помягче!… Вы во какой молодой… Церковная школа дрянь. Кто же спорит. Но церковь, знаете, церковь… А земство – земство… Выбирать приходится между пьяным попом и анархистом школьным учителем… Нелегко… Ну, как-нибудь. Авось Константин Петрович (Победоносцев) уступит… И Дмитрий Андреевич (Толстой) не разгневается… По-хорошему, молодой друг мой, по-хорошему… Кланяйтесь графу! Голова!… Не Лорису чета…
И, ласково выпроводив меня, старик скрывался за дверью в уборную.
У Делянова был свой крест – жена. Насколько он был прост, доступен и старомоден, настолько она была высокомерна, горда. Покуда внизу у Делянова чередовались нищие студенты и учителя, в салонах графини наверху сменялись графы и князья. Как могла съютиться такая парочка, не ведаю.
Глава VI
Дурново и Сипягин
В русской государственности периода распада запечатлелись два Дурново – большой и малый; речь здесь идет о Дурново большом (ростом), «милейшем Иване Николаевиче», приявшем бразды управления русской внутренней жизнью из рук задушенного грудной жабой гр[афа] Д. А. Толстого166.
У Толстого были два товарища министра – Дурново и Плеве, дурак и умница, воск и кремень. Дурново был долго екатеринославским губернатором. В России того времени были губернии-вотчины. Пензенская губерния, напр[имер], стала вотчиной известного А. А. Татищева, о котором Щедрин писал: «Губернатор с фаршированной головой»167. Черниговская губерния стала вотчиной известного любителя телесных наказаний Анастасьева168. Пермскую губернию отечески пас Лукошков. Тамбовскую – Рокасовский. И т[ак] д[алее]. Губернаторы эти пасли свои стада не столько на основе Свода законов Российской империи и особых для губернаторов инструкций, сколько по разуму, по опыту, убеждениям, а главное – под импульсами отеческого сердца. В суровости, как и в ласковости, «отцы губернии» руководились лишь «пользой дела» и решительно ни перед кем за свои чувства и действия не отвечали. Таким «отцом своей губернии» был около 15 лет подряд «милейший Иван Николаевич», мужчина крупнейшего сложения, внушительной внешности, с историческими, как и у Горемыкина, бакенбардами, отмеченный, кроме всего прочего, двумя счастливыми качествами – изумительным басом (коему впоследствии подражал тоже екатеринославец – Родзянко) и изумительным желудком. Слова Ивана Николаевича сливались в сплошное гудение, что избавляло слушателей от труда в них вникать и их понимать. А когда Иван Николаевич смеялся, дрожал воздух и стены, и волей-неволей смеялись все.
Удивительные баки и желудок на фоне хохлацкого добродушия и изрядного лукавства сделали Дурново в этой богатейшей, тогда еще исключительно дворянской губернии, кумиром. И жилось в ту пору там подлинно недурно. В pendant к губернатору губерния была одарена еще «милейшим» и богатейшим предводителем дворянства Алексеевым и такими дворянами, как Струковы, Родзянки, Иловайские и др[угие]169. Город Екатеринослав, тогда еще сравнительно небольшой, был полон дворянскими особняками, в коих без конца пировали. В одном из таких особняков проживал помещик Поль – владелец Кривого Рога170. Этот оригинал претендовал создать из Екатеринославской губернии вторую Бельгию. В его Кривом Роге вечно копались инженеры, и Поль вечно нуждался в деньгах. Дурново добродушно хохотал:
– Бросьте, милейший! Прокопаете все состояние…
Поль, маленький, черненький, нервный фанатик и маньяк, топал ножками:
– У меня в Кривом Роге на миллиарды руды и угля… У меня Бельгия. А я не могу добиться ссуды…
– Бросьте, – басил Иван Николаевич. – Идем завтракать.
Иван Николаевич уже был министром, когда Поль, не добившись ссуды, за чечевичную похлебку продал бельгийцам российскую жемчужину и с горя помер.
Но горя в Екатеринославе в ту пору было меньше, чем радости. К губернии этой принадлежали тогда Таганрог и Ростов, – и Боже, что за икру, что за осетров слали в ту пору эти благословенные города власть имущим. Губернаторы и вице-губернаторы плавали в этих деликатесах; присылали им их и когда они покидали губернию. Иван Николаевич Дурново, уже побывавши министром и председателем Комитета министров, не садился за стол без зернистой, которую ему Ростов высылал в особых жестянках.
Вице-губернатором при нем в Екатеринославе был блестящий флигель-адъютант Рокассовский, впоследствии «отец» Тамбовской вотчины. Рокассовский столь же был мастер выпить, сколь Дурново покушать. А пастырь екатеринославского дворянства Алексеев любил и то, и другое. В ту пору строилась Екатерининская жел[езная] дорога. Наживая бешеные деньги, инженеры пропивали их с дворянством. И пир шел горою. Кое-какие недоразумения помещиков с крестьянами усмирялись лаской Ивана Николаевича и розгами Рокасовского. В общем, однако, Екатеринославская губерния славилась своим почитанием начальства. Поэтому после Дурново туда был послан княжить брат Юрьевской, кн[язь] Долгоруков171. Beau-frere[72] царя, не довольствуясь хлебом-солью, с которой его встречало население, потребовал, чтобы при объезде им губернии путь его устилался коврами. Режим ласки при нем в значительной степени уступил режиму розог. Но понятно, сумасшедшим сочли бы того, кто бы предсказал, что Дурново и Долгорукова через пару десятков лет сменит в Екатеринославе… батько Махно172.
Дурново сделали министром за его осанку, баки, бас и ласковость173. В эпоху российского распада это был самый глупый, но и самый счастливый из министров. При нем не было ни покушений, ни погромов, ни катастроф (не считая Борок). После толстовского нажима крамола притаилась, а Россия в комок сжалась. Фактическим министром вн[утренних] дел был, понятно, Плеве, управлявший полицией и подсказывавший Дурново все, что требовалось для министерского обихода. Как затишье перед бурей момент этот (80-ые годы) вообще характерен.
Россию точно в теплую жижицу погрузили. Вылезать из нее неохота была ни реакции, ни оппозиции. Либеральным ведь в ту пору почиталось даже «Нов[ое] время», а «Русск[ие] ведомости]» с «Отечественными записками» стояли на крайнем левом фланге. За «либералов» сходили даже Муравьев – министр юстиции и Ванновский – военный. Финансами управлял тишайший и кротчайший Бунге, путями сообщения] – придурковатый адмирал Посьет. Скис после смерти Толстого Победоносцев, а лукавый Делянов соперничал показным добродушием с Дурново. Земские начальники и церковно-приходские школы довершили «умиротворение» России. Безмятежно пороли народ Рокассовские, Анастасьевы, Лукошковы, на Страстном бульваре поучал государственности Катков, а в Гродненском переулке кн[язь] Мещерский. Временщиков не было – под ласковый бас Дурново выровнялись все: и умные, и глупые, деловые и слюнявые. Даже умнейший Муравьев и энергичнейший Ванновский прятали свои когти. И только когда в эту жижицу бухнулся Вышнеградский, а затем Витте, жижица забурлила. Оживала, собственно, одна экономика. Политика еще дремала, что и дало возможность «милейшему» Ивану Николаевичу сочинить единственный исторический документ за всю его государственную деятельность – шпаргалку Николаю II о «бессмысленных мечтаниях»174. После этой шпаргалки Дурново, считая свой долг перед отечеством исчерпанным, отдался чревоугодию и при содействии Витте и банкира Ротштейна поправлению своих расстроенных средств. Ему удалось провести в министры путей сообщения своего личного друга и услужливого кредитора, бывшего ростовского дельца Кривошеина175. Это была его последняя услуга России. Пристроив за богатых мужей своих двух дочерей176, поправив дела и выхлопотав себе крупную аренду, этот счастливейший из министров сумел вовремя ретироваться, выпросив себе пост председателя Комитета министров.
* * *
После очень короткого министерства Горемыкина, которому сломил шею Витте, хозяином русской внутренней жизни стал «Митя» Сипягин. По своему интеллекту он был не выше Дурново. По рождению – ланд-лорд. По душе – добрый и честный малый, по воспитанию – человек «порядочный». Карьеру свою, как и Дурново, он сделал в дворянских учреждениях, а потом губернаторствовал. Но у Мити Сипягина была одна из первых в России охот. Что и было его главным козырем в карьере.
При дворе он занимал пост обер-охотника (обер-егермейстер); а будучи московским губернатором, откармливал вел[икого] кн[язя] Сергея и московское дворянство. Чрезвычайно тучный и необыкновенно плешивый (без волос даже на затылке), с какими-то нелепыми заячьими ушами, он производил впечатление человека, с которым вот-вот случится удар. Но карие глаза его светились совсем по-юному, а широкий, рыбий, беззубый рот вечно улыбался. В общем он был симпатичен и казался поднятым из люльки младенцем под увеличительным стеклом.
Насколько помнится, Сипягина сделали сначала главнокомандующим[73]учреждениями императрицы Марии177. Он был близкий друг гр[афа] Шереметева, а Шереметев – императрицы Марии Федоровны. Как милое упитанное дитя, Сипягин всех любил, а главное – позволял себя любить. Казалось, у него и забот других в жизни не было, как – чтобы его любили. О посте министра внутренних дел, во всяком случае, он не мечтал. Его разглагольствованиям о политике, о России нельзя было снисходительно не улыбаться – так мог говорить только ученик младшего класса из Катковского лицея. Но самая его манера говорить, мешая слова в огромном рту, как жито лопатой, вечная улыбка и наивный блеск глаз – чрезвычайно смягчали впечатление дикой реакционности его мыслей. Казалось, он шутил. Даже его политический ментор – кн[язь] Мещерский – считал долгом от времени до времени уклонять «Митю» влево. Митя легко сдавался. Набив рот красным ростбифом, с подвязанной по-детски салфеткой, весь лоснясь, этот лопоухий егермейстер, вечно шутя, решительно со всеми соглашался. Так дошутился он до министерского портфеля.
Даже друзья Сипягина ахнули от страха за него. Только Шереметев и Мещерский, дотащившие этот груз до такой высоты, подбадривали себя:
– Ничего, ничего – выучится. «Митя» неглупый… Умнее, чем кажется.
Ошалев сначала, Сипягин, однако, принял шутку всерьез. Стал меньше есть, перестал охотиться и даже… улыбаться. Но серьезность и величавость не шли к нему – Митя похудел и подурнел. За обедом он уже спорил и даже поучал. Не будучи трусом, как гр[аф] Толстой, он не вмешивался в дела полиции и не берегся. Он… поверил в свою провиденциальность. Он… решил перевоспитать Россию.
С этой целью он сочинил Домострой XX века – поучение губернаторам, земствам, всем чинам вплоть до земских начальников и становых178. Он был убежден, что все добры и только дурно воспитаны. Попав в орбиту Победоносцева, Муравьева и других «умниц» этой эпохи, вдохновляемый Шереметевым и Мещерским, этот большой ребенок никак не мог найти себя. В Государственном Совете над ним хохотали, в Царском – его ободряли, на Гродненском пер[еулке] (у Мещерского) и на Фонтанке (у Шереметева) начиняли. Митя плелся, кряхтел, спотыкался. Его Домострой перекраивал кн[язь] Мещерский, а Лопухин (начальник полиции) рекомендовал осторожность179. В качестве бумажного паяца, которого дергала за веревочки реакция, за которым пряталось делячество (Витте) и по которому стучал псевдо-либерализм тогдашней сановной оппозиции, Сипягин и не ускорил, и не замедлил российского распада, а лишь явился закономерным звеном в цепи, захлестнувшей Россию, – пожалуй, даже звеном из более благородного металла, чем его предшественники и заместители. Сипягин был незлоблив и не мстителен.
Как сейчас помню его за обедом, когда стряслась амфитеатровская история с фельетоном в газете «Россия» об «Обмановых»180. Ему только что телефонировал об этом начальник управления по делам печати (кажется, кн[язь] Шаховской), и он только что дал распоряжение об аресте Амфитеатрова и Сазонова, о высылке первого в Нарымский край, второго – в Псков, и о закрытии газеты, где появился амфитеатровский фельетон.
На бедном «Мите» лица не было. Даже ростбиф не разгладил морщин его голого черепа. А заячьи уши побагровели и вздрагивали.
– Я не понимаю… Не постигаю… Как литератор мог унизиться до такого пасквиля… – шлепал его язык в набитом рту. – Ну, либерал, оппозиция… Допускаю… Но чтобы вторгаться в частную жизнь Государя… И так подло… Нет, я был лучшего мнения о нашей печати…
Все молчали, а «Митя» не успокаивался.
– Главное – никто ничего не заметил. Даже Шаховской. И дневной, и ночной редактор читали… Все словно сговорились глаза закрыть… А я сейчас заметил… Грязнейший, возмутительнейший пасквиль… Оскорбление величества… И что всего возмутительнее, – отрицает. Знать не знаю и ведать не ведаю… Писал в нетрезвом виде… Может, что сбрехнул, а намерения не имел…
– Повесить, – решил кто-то.
– Ну, зачем же… Пусть прогуляется по морозу, протрезвится. Черт его ведает. Может, и взаправду нечаянно. Ведь в «Нов[ое] вр[емя]» раньше писал, да и сейчас клянется в монархических чувствах… Как их разберешь, этих писак… Я и говорю – воспитания нет… Ни малейшего джентльменства… Повальное хамство!
Сипягина убил в швейцарской Государственного] Совета переодетый в адъютантскую форму эсер Балмашев. Явная оплошность полиции. С простреленной печенью и шеей, корчась в агонии на диване швейцара, Сипягин лепетал:
– Как перед Богом зла никому не желал. За что убили?181
Глава VII
Плеве
В центре распада русской государственности стоят два умнейших – хотя и по-разному – государственных деятеля, по-звериному друг друга ненавидевшие – Плеве и Витте. Если Витте сравнивали с Фуше182, то Плеве можно назвать русским герц[огом] Альба.
Сын бедного шляхтича какого-то белорусского местечка, Плеве проделал всю свою карьеру без виттовских наскоку и нахрапу, исключительно каторжным трудом, изумительной смесью бархатистости и стали, вкрадчивости и цинизма, умением ненавидеть, поймать, подсидеть. Он уступал Победоносцеву в научности, но не уступал Витте в беспринципности. Такой же интриган и карьерист, он был головою выше Витте по инстинкту и навыку государственника и безмерно культурнее своего соперника. И он гораздо дольше ждал своего дня (будучи гораздо старше Витте)183, накопив в своей холодной душе гораздо больше яду и мести. В среде русской высшей бюрократии Плеве всегда считался кандидатом в министры, но все почему-то были убеждены, что министром он никогда не будет. Как только перебирали возможных кандидатов на освобождавшийся министерский пост, и очередь доходила до Плеве, все хором соглашались:
– Ну, Плеве нельзя…
Почему нельзя?
К осанистому сановнику с бархатным голосом, твердым, красивым профилем и стальными глазами у всех был не то страх, не то отвращение. На российском Олимпе Плеве был тем, чем бывают в свете попадающие туда парвеню. Парвеню считался и Витте. Но его считали еще и вундеркиндом. А для вундеркиндов закон, как известно, не писан.
Как и все юристы той эпохи, Плеве в свое время либеральничал, что не помешало ему стать при гр[афе] Д. Толстом во главе полиции184. Ведь либеральничал же на том же посту впоследствии и Дурново, а потом и творец Азефа – Лопухин. Покуда полицейское дело в России руководилось юристами, оно как-то уживалось с либеральными, т[о] е[сть] освободительными чаяниями. Либерализм в России вообще ни к чему не обязывал. В Булыгинской комиссии, стряпавшей Булыгинскую Думу, на крайнем левом фланге, т[о] е[сть] во главе «конституционистов», сидел Трепов185. Несколько дней спустя после своего приказа «патронов не жалей»186 у него был интимный разговор с товарищем по полку, и суровый диктатор произнес буквально следующее!
– Моя забота – спасти династию. А какими средствами, безразлично. Конституция, так конституция! Но я не остановлюсь и перед поголовным расстрелом.
Если до известной степени о спасении династии заботился и Витте – отождествляя с династией себя, – то для Плеве этой заботы не существовало. Перешагнув к власти через труп презиравшегося им Сипягина, этот российский Альба, смертельно уязвленный в своем самолюбии еще тогда, когда кресло покойного гр[афа] Толстого занял «милейший» и ничтожнейший Ив[ан] Николаевич] Дурново, получавший удар за ударом по своему безграничному самомнению, – этот умнейший из русских государственников, лукавейший из интриганов и, пожалуй, честолюбивейший из выскочек (Витте не в счет), выкрест и перебежчик187, пасынок класса, эксплуатировавшего его труд и талант, – Плеве только у власти распрямил свои нервы, выпустил долго спрятанные когти и, как собранный в комок тигр, бросился на свою жертву. А жертвой этой была вся Россия.