Часть 35 из 162 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Если бы Олимпиаду уволили на прошлой неделе, она бы понуро ушла и потом долго доказывала бы Люсинде и Олежке, что ее уволили «незаконно» и «против правил», и плакала бы, и пила успокоительное, но уволили ее сейчас, и просто так она ни за что не сдастся!
– Вы не можете меня уволить, – сказала она, глядя в ненавистное лицо. В этот момент она всерьез ненавидела Марину Петровну. – Потому что не вы принимали меня на работу! Я уйду, только когда меня уволит Николай Вадимович Сорокин, потому что он-то как раз принимал меня на работу.
– Можешь не сомневаться, – сказала Марина Петровна, достала носовой платок, приложила его к глазам, а потом с отчаянием высморкалась. – Николай Вадимович тебя уволит.
Олимпиаду вдруг отпустило, и она увидела все со стороны – толпу сотрудников в дверях, несчастную, убитую горем и ее, Олимпиадиным, вероломством Марину Петровну, брошенную папку под названием «Деловые издания», скандал, феерия, фарс!.. В их, таком спокойном и мирном отделе, где отродясь ничего не происходило, где самым большим грехом считалось опоздание на работу, где коллеги и сослуживцы часами раскладывали пасьянсы и зевали до слез.
– Простите меня, пожалуйста, – пробормотала Олимпиада, так жалко ей стало Марину Петровну. – Я… у меня в последнее время настроение очень плохое.
Но Марина пальмовую ветвь мира не приняла – даже учитывая, что это была не ветвь, а веточка, листочек от пальмы, мгновенное раскаяние.
– Я не могу оставить этот инцидент без внимания, – величественно сказала она. – Николай Вадимович будет уведомлен обо всем, потому что твоя позиция по отношению к коллективу, в котором ты работаешь, и к своим обязанностям просто чудовищна.
– А вот про коллектив я еще ни слова не сказала! – брякнула моментально ожесточившаяся Олимпиада.
Хотят увольнять и «доводить до сведения» Николая Вадимовича – пожалуйста, ради бога, увольняйте и доводите!
– Я думаю, что сейчас тебе лучше всего уехать домой, – продолжала Марина Петровна. – И так по твоей милости рабочий день практически сорван!
Олимпиада быстро собралась и уехала, но не домой, а к матери, на Речной вокзал.
Там все было ужасно. Как всегда.
Квартира стояла распахнутой настежь, так что видны были неприличные в своей нищете и ободранности обои, и сквозняком качало дверь в туалет – туда-сюда, туда-сюда. На вешалке болоньевое пальтецо и почему-то мужская фетровая шляпа, с одного боку, похоже, облитая майонезом. Где-то гремят кастрюли, и кажется, что это черти в аду собираются варить грешников.
Олимпиада зашла, стараясь не касаться белой курточкой стен и шкафов, стараясь не дышать перегаром и какой-то чудовищной махрой, от которой сразу подкатилась тошнота.
– Мам! – позвала она и прислушалась. – Мама!
Никто не отозвался, адские кастрюли продолжали греметь, и Олимпиада, прикрыв за собой дверь, пошла дальше, мимо комнаты, где давно уже не осталось никакой мебели и на полу, на разостланных газетах, спал мужик, заросший сивым волосом. От него нестерпимо воняло застарелой мочой. Он был в пальто, но почему-то снял ботинки, которые аккуратно стояли на пороге.
Древние лыжные ботинки без шнурков.
Олимпиада обнаружила мать на кухне.
За столом сидел еще один неизвестный мужик в тельняшке и трусах. К трусам у него для чего-то были прицеплены подтяжки. Он смотрел в одну точку, во рту у него желтым дымом курилась папироса. Мать шуровала по кастрюлям.
– Мам!
– Кто там?
– Мама, это я, Липа.
– Липа? – переспросила мать совершенно равнодушно. – Какая такая липа?
– Клен ты мой опавший, – неожиданно глубоким и низким голосом пропел мужик, и папироса выпала у него изо рта на клеенку, – клен обледенелый!
Папироса дымилась, выедала клеенку. Олимпиада схватила ее двумя пальцами и швырнула в полуоткрытое окно.
– Мама, ты меня не узнаешь?
– Узнаю, – так же равнодушно ответила мать. – Зачем приехала? Пошла вон!
Уже давно не осталось никакой любви, и сил не осталось, чтобы бороться, да и победить было невозможно. Маленькая Олимпиада Тихонова ненавидела свою мать, когда подросла, жалела, а теперь не осталось даже жалости.
Ее мать была в составе олимпийской сборной по плаванию, и бабушка бережно хранила газетные вырезки, фотографии со сборов, грамоты и медали. На фотографиях мать была совсем не похожа на Олимпиаду – миниатюрная, длиннорукая, с собранными в пучок гладкими волосами, которые очень ей шли. Она была красива и улыбалась с фотографий счастливой и уверенной улыбкой победительницы.
Она всегда побеждала.
Ей нравилось плавать, и бабушка возила ее сначала в бассейн «Москва», а потом на «Динамо», где тренировались профессионалы. Все ей удавалось, все получалось, и характер легкий, покладистый! Ее любили тренеры, и она сразу же попала в сборную и стала «выездной», то есть выезжающей на соревнования за границу. Бабушка была счастлива, и мать тоже была счастлива.
Потом наступил восьмидесятый год, и Олимпиада прикатилась в Москву – взрыв, яркость красок, кока-кола из автоматов, и в метро пускают по паспорту!
Мать «отстаивала честь советского спорта» – телевизионная трансляция, секунды летят, трибуны ревут, вода сверкает, и на финише – победная улыбка, гладкие волосы, щеки с ямочками.
На Олимпиаде она и влюбилась в немца, который победил то ли на четырехстах, то ли на восьмистах метрах вольным стилем. И все бы ничего, но он был из ФРГ, а не из ГДР, следовательно, враг, идеологический противник.
Мать забеременела, немец улетел в Бонн, или Франкфурт, или где он там жил, а она осталась. Некоторое время они пытались соединиться, он был порядочный парень, этот самый немец, и он тоже влюбился в Олимпиадину мать!
Выезд ей запретили – связь с идеологическим противником была делом неслыханным, ужасным! Ее разбирали в парткоме, ей грозили исключением из комсомола, а более опытные «девочки» настоятельно советовали ей сделать аборт, вернуться в сборную и остаться на Западе, когда команду повезут на чемпионат Европы.
Слово «остаться» произносилось по слогам и почти без звуков, одними губами – «ос-тать-ся»!
Но мать не хотела делать аборт! Было уже поздно, она и вправду любила того немца и хотела, чтобы у нее был ребенок.
Ребенок родился, мать исключили из сборной, и в ее жизни не осталось ничего, за что можно было бы зацепиться. Новорожденная дочь не слишком ее интересовала. Ей было всего двадцать два года, ей хотелось любви, праздника и радости без конца, а получился ад – безденежье, глухое, беспросветное, и дело, единственное, которое она умела делать хорошо, единственное, которое ее интересовало, у нее отобрали. С немцем не было никакой связи, да и не могло быть – из спорта ее вышвырнули, а она не была ни дипломатом, ни членом Политбюро, чтобы искать его по каким-то другим каналам! И вообще, советский человек, который позволил себе не то что переспать, а хотя бы даже переговорить с иностранцем, автоматически брался на заметку и становился будто не совсем советским человеком, потенциальным противником становился он.
Спивалась мать медленно, а Олимпиаде казалось, что быстро. Она не помнила того времени, когда они жили вместе, кажется, она всегда жила с бабушкой, а мать только приезжала, если у нее кончались деньги, и страшно выла и рыдала на кухне, когда бабушка пыталась на нее «воздействовать».
Олимпиада ненавидела мать, ее мятое молодое лицо, запах перегара и немытого тела и то, что ей приходилось целовать это лицо, а мать еще надолго прижимала дочь к себе, и Олимпиада старалась не дышать, так старалась, что однажды упала в обморок, и бабушка ее откачивала.
Потом, когда подросла, она стала матери сочувствовать, очень горячо, остро, и, когда Горбачев в одночасье отменил и Берлинскую стену, и «железный занавес», попросила бабушку навести справки об отце.
Она страстно мечтала, чтобы он нашелся, чтобы он был миллионер, чтобы он вдруг, узнав о ней, прилетел в их с бабушкой квартирку, и полюбил бы мать, и вылечил бы ее, а саму Олимпиаду забрал бы с собой, и она стала бы немкой и миллионершей.
Тогда всем хотелось быть немками и миллионершами.
Ответов на бабушкины запросы долго не было, но она все «запрашивала» и «запрашивала», и наконец пришла «официальная бумага». В ней говорилось, что Мартин Дитрих Майер разбился на машине на автобане Кельн – Брюссель в ноябре восьмидесятого года. Сразу после Московской Олимпиады.
Его уже не было, когда мать пыталась с ним связаться через Олимпийский комитет, Комитет по спорту и еще какие-то общественные организации. Его к тому времени уже похоронили.
Его не было, когда родилась Олимпиада, когда мать медленно, но верно сходила с ума, когда ее отовсюду исключали и таскали на собрания и выгоняли из комсомола и из сборной.
Его просто не было, и все тут. И Олимпиада даже представить себе не могла, что произошло бы, если бы мать узнала.
Лучше было бы или хуже?..
Наверное, лучше, потому что она не стала бы мечтать о счастливой жизни с любимым в уютной стране Германии, и перестала бы добиваться встречи с ним, и ходить по инстанциям, и «портить свое будущее», возможно, осталась бы в сборной и, может быть, вернулась бы после рождения дочери в большой спорт!
Возможно, возможно…
Или хуже, потому что она очень его любила, и его смерть подкосила бы ее окончательно.
Или лучше, потому что пусть уж смерть, чем та жизнь, которой мать жила!
– Мама, я тебе поесть привезла. Вот и… вот.
Мужик за столом, закуривший следующую папиросу, сказал все тем же глубоким и низким голосом:
– От молодец, дочка! От поесть нам сейчас и надо, ох надо!
И сгреб со стола ее пакеты.
– Мама, – сказала Олимпиада, стараясь не обращать на мужика внимания, – смотри, какое все вкусное!
Мужик уже хищно, как собака в помойке, копался в ее пакетах, и она сдерживалась изо всех сил, чтобы не вырвать их у него из рук, не закричать, не надавать по испитой, наглой морде, не вытолкать его взашей сию же минуту!
– Станислав, – сказала мать, – Станислав, отдайте жратву обратно! Мы не графья, мы и своего похаваем!
Она повернулась обратно к плите и снова загрохотала своими кастрюлями. Жидкий и бедный пучок волос, который она закалывала до сих пор, возмущенно и жалко подрагивал.
– Мам, – пробормотала Олимпиада, потому что совершенно не знала, о чем говорить, – а у нас соседа убили, дядю Гошу Племянникова, помнишь его?
– Зачем мне всякую шваль помнить? – спросила мать тут же.
– Ну, вечная память, – пробормотал мужик, пошарил под столом и вытащил непочатую бутылку. – А что, девчонки! – громко и радостно возопил он и щелкнул по бутылке желтым кривым ногтем, под которым слоем лежала черная грязь. – А ну-ка за упокой души раба божьего, как его?..
– Сказано, сегодня больше не пью, Станислав! – рявкнула мать. – А раз сказано, значит, не пью!
Она пошатнулась, и Олимпиада поддержала ее под локоть. Мать вырвала руку.
– А что мамаша моя сумасшедшая? – спросила она пронзительно и засмеялась таким смехом, каким смеялись артистки в кино в семидесятые годы. – Все срамит меня, все позорит? Вот какая мать у меня, – добавила она, оборотясь к Станиславу, – у других матери за детей горой стоят, а моя только меня позорит, только срамит! И то ей не так, и это не эдак! Я ей говорю – еще попомнишь ты доченьку свою и как ты ей всю жизнь изломала! Еще попомнишь!
– Мама, бабушка давно умерла. Ты что, забыла?
– А что это я должна забывать? Я что, ненормальная?! Это вы все считаете, что я урод! Врачей по моему следу пускаете, как собак! Станислав, слышите, врачей! А я понормальней многих буду! Так ей и передай.
– Кому, мама?