Часть 37 из 162 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Олимпиада молчала, потому что вот уже несколько дней как совсем перестала надеяться, – большой срок!.. Трудно и невозможно было ответить себе на вопрос, на что именно она надеялась, но надеялась, пассы возле квартиры проделывала и на каждый телефонный звонок отвечала с неким душевным содроганием – а вдруг… он? Вдруг это он звонит?..
Люсинда молчала, потому что не понимала, почему молчат те двое, а потом вдруг поняла и стала смотреть внимательно-внимательно. Вон оно как!.. И давно это началось?.. Или еще не началось?
А вообще-то он ничего, мужчина видный, из себя приятный, заграничный опять же! Правда, староват немного, толстоват опять же, вон пузо у него!.. Ну и что, подумаешь, пузо! Совсем не такое противное, как у Ашота, к примеру, и говорит он приятно, и глаза веселые и черные-е-е!.. Люсинда раньше ни у кого не видела таких черных глаз!
– Я… взял на себя смелость принести бутылку вина, – нарушил молчание Добровольский, вынул из-за спины сверток и засмеялся над собой.
Эк тебя угораздило, право слово! Вот угораздило так угораздило! Смелость на себя взял!..
– Давайте сюда вашу бутылку, – немедленно нашлась Люсинда, – а у нас салат с этими, с крабами!.. Вы любите салат с крабами?
– Люблю, – сказал Добровольский. – С детства.
И тут они все немного расслабились.
Нога у него еще побаливала, он мужественно прихрамывал, и это тоже было смешно, как в оперетте, где бравый капитан дальнего плавания непременно появляется в последнем акте в фуражке с белым верхом и тросточкой и делает предложение матери главной героини!
Олимпиада долго изучала узкое и длинное бутылочное горлышко, чтобы только не смотреть на Добровольского, и удалилась за штопором на кухню. Через секунду он возник на пороге.
– Прошу прощения, что не позвонил.
– Ничего.
– Я был занят.
– Конечно.
Проклятый штопор никак не находился. Она так редко им пользовалась, что даже позабыла, где он лежит! Вот и приходится теперь открывать все дверцы подряд.
Добровольский смотрел на нее, на ее личико, где было написано абсолютно все, что ему хотелось прочитать, потом подошел, вынул из ящика штопор, задвинул ящик, обнял Олимпиаду и прижал к себе.
Найденный штопор он аккуратно положил на стол у нее за спиной.
Олимпиада сопротивлялась изо всех сил. Она стояла прямая, как палка, твердая, как скала, несокрушимая, как Красная армия в степях Маньчжурии, и недоступная, как настоятельница Белозерского женского монастыря.
Добровольский обнимал ее крепко и очень надежно. Ничего общего с хлипкими Олежкиными объятиями, похожими на желе, которыми Олимпиада привыкла довольствоваться.
Впрочем, Олежка возник в ее сознании на одну секунду и пропал, как и не было его.
– Замучилась? – спросил Добровольский.
Олимпиада кивнула.
– А почему не зашла ни разу?
– Как я могу?! – ужаснулась Олимпиада. – Когда ты не… то как тогда я?..
– А как я должен догадаться о том, что ты хочешь меня видеть? Я мысли читать не умею!
– Умеешь.
– Умею, – согласился Добровольский.
Не мог же он, такой умудренный и опытный, признаться в том, что ему страшно. Страшно ошибиться, страшно не угадать, попасть впросак, что особенно трудно, когда опытный и умудренный!..
Не мог же он признаться, что примерно триста или восемьсот раз разложил все в голове так и эдак, и прикинул, и оценил, и попробовал представить. И с представлением вообще вышла целая история, потому что вдруг все гормоны, какие только есть в нем, Добровольском, встали на дыбы, и помчались, и закрутились, и застучали в виски, и затмили разум!..
Не мог же он рассказать ей про свои «зароки» – не попадать в ситуации, в которых от него ничего не зависит, и не отвечать ни за кого, кроме себя!
Не мог рассказать, что уже мысленно увидел, как все будет и как она будет жить с ним в Женеве, и решил, что придется квартиру продавать и покупать домик, чтобы сад был, терраса, вид на горы и еще что-то очень глянцевое, как на фотографии. Что он уже все придумал – как они станут наезжать в Париж, где у него дела, и в Москву, где у него дела, и кем она будет работать, потому что без работы в скучной и чопорной Швейцарии от скуки можно сдохнуть!
Конечно, он все понимал и читал у нее на лице, как в книжке Михаила Морокина, которую купил по случаю в книжном магазине на Тверской. И так же, как в книжке, он ясно видел и понимал, что именно она пытается скрыть за умными словами, гримасами и ужимками, и все-таки не разрешал себе ни во что до конца поверить.
А как он мог?!
Он ничего про нее не знал, ну, или почти ничего! Он разом нарушил оба своих главных зарока, и, видимо, с этим уже ничего нельзя поделать. Он ни разу не поговорил с ней ни о чем, кроме убийств и взрывчатки.
И вообще все было донельзя шатким в этой вечной как мир схеме «девочки – мальчики», да и не могло быть никаким иным.
Он уже все знал и все-таки во всем сомневался, потому что не было вопроса и не было вслух сказанного «да», а как же без этого?! И романа никакого не было, а Добровольский был большой специалист именно по романам – с ухаживаниями, розами-мимозами, короткой поездкой на выходные в уютный отельчик в горах или на берегу моря, с легкой и ни к чему не обязывающей болтовней по телефону, которая лучше всего определяется французским «о-ла-ла!».
И еще был дед Михаил Иосифович, которого когда-то вызвали в школу за то, что он нарисовал грачей на ветке, а Олимпиада выдала шедевр за свой. И именно из-за деда Добровольский чувствовал, что отвечает за нее, словно это он нарисовал грачей, а не дед.
В сорок лет все выглядит немного не так, как в двадцать пять, и определяется быстрее, и поэтому Добровольский точно знал, что выхода у него нет, отступить он не может и, главное, не хочет. А значит, очень сильно осложняет себе жизнь, но оно того стоит, или ему хотелось верить, что стоит!..
Неприступная скала у него в руках дрогнула. Олимпиада Владимировна обняла его за шею и уткнулась носом в плечо.
– Ну что?
– Ты приятный! – объявила она и повозила носом по водолазке.
– Я рад.
Она еще повозилась, и он сверху поцеловал ее в макушку, примерился и пятерней сгреб ее волосы. Потом еще раз. Олимпиада приложилась щекой к его плечу – подставила место, где нужно чесать, как кот Василий, бывший Барсик.
Добровольский усмехнулся.
– Почему ты не говоришь, что я испортил тебе прическу?
– Какую прическу? А-а!.. А ты разве испортил?
Потом они стали целоваться и доцеловались до того, что Олимпиада совсем перестала соображать, и прижалась к нему по-настоящему сильно, и обняла его тоже по-настоящему, как будто обволокла со всех сторон, и даже застонала тихонько от радости.
Да нет же!.. Оказывается, раньше все было не так! Все было совсем не так, и вот только сейчас стало правильно, как надо, как положено, и именно так, как писали в книгах и что показывали в кино. Вот же оно, вот, вот!..
Щекам стало горячо, и затылку больно.
Прямо сейчас нужно сделать что-то еще, что-то важное, чтобы стать еще ближе, чтобы больше уже никуда и никогда не отпускать это огромное радостное болезненное чувство. Чтобы жить с ним, зная, что оно есть, рядом, стоит только дотронуться, прижаться, ощутить присутствие второго, без которого и вне которого ничего нет.
Если есть один, значит, должен быть и второй, потому что мир так устроен – парами. Оказывается, я – это не я, это только часть меня, и, может быть, не самая важная. Нет никакого «я», зато есть «мы» – я и этот человек, и я поняла это, как только увидела его на лестничной площадке, или нет, не тогда, а еще раньше, может быть, когда Михаил Иосифович рассказывал о том, что у него замечательный внук, или еще когда-то. Неважно.
Важно только, что он есть, мы есть и, значит, отныне и навсегда все будет хорошо!
Хорошо…
Тут оказалось, что целоваться больше нет никаких сил.
На первом курсе они бегали «дистанцию» – семь километров «юноши» и пять километров «девушки». Олимпиада добегала и падала, и ей казалось, что больше никогда она не сможет вздохнуть, что шевельнуться тоже не сможет, что руки и ноги больше никогда не будут ее слушаться. Сейчас она испытывала что-то похожее.
Но не целоваться тоже было невозможно, чувство потери, когда он отстранился, было таким острым и таким… физически ощутимым, что она растерялась.
Добровольский серьезно смотрел на нее.
Олимпиада пригладила волосы, просто для того, чтобы поделать что-то руками, которым без него стало пусто, взяла штопор и одну кофейную чашку.
– Не переживай, – сказал он вдруг. – Все будет хорошо.
– Ты думаешь? – спросила она жалобно.
– Я знаю.
– Откуда?
Он пожал широченными плечами, взял у нее из рук чашку и сунул обратно на полку. Глаза у него сияли.
– Знаю, и все тут. Пошли. Твоя деликатная подруга наверняка уже подозревает самое худшее.
– Да куда уж хуже! – буркнула Олимпиада.
Деликатная Люсинда бренчала на гитаре и последнюю фразу, сказанную в дверях, расслышала.
– Это точно! – радостно воскликнула она. В присутствии Добровольского и в контексте намечающихся перемен она совершенно перестала бояться Олежку и почувствовала себя уверенней. – Хуже-то некуда!
– Всегда есть, – уверил обеих девиц Добровольский и стал открывать вино. – Вот вам история про адвоката, который каждое свое выступление в суде начинал словами: «Уважаемые дамы и господа, это ужасное преступление, но могло быть гораздо хуже!» Однажды ему предстояло защищать преступника, который изнасиловал свою мать и зарезал отца, и все с нетерпением ждали, что же он скажет после своей знаменитой фразы о том, что «все могло быть хуже!».
Он мельком глянул на Олимпиаду с Люсиндой. Те слушали, и Люсинда даже бренчать перестала.
– Адвокат так начал свою речь: «Уважаемые дамы и господа! Это ужасное преступление, но могло быть гораздо хуже! Он мог изнасиловать отца и зарезать мать!»