Часть 32 из 40 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Они вышли за ворота церкви. Она все еще держала его под руку, и парни, собравшиеся у ограды, одобрительно засвистели, а один из них сказал громко:
— Теперь понятно, зачем он в церковь ходил.
А другой добавил:
— А для нас там ничего не осталось, а, Мико?
И Мико обернулся к ним и засмеялся, и Джо, ничуть не смутившись, тоже посмотрела в их сторону, и улыбнулась им, и помахала рукой, и они приподняли кепки вполне учтиво. А потом, не успев перейти через дорогу, Джо и Мико совершенно о них забыли и пошли лугом к деревянному мосту над шлюзовыми воротами. Они пересекли мост и шли прямо по траве, пока не добрались до того места, где начиналась набережная. Отсюда можно было смотреть на кипящую внизу реку. Джо села, поджав под себя ноги, и Мико опустился рядом с ней и свесил ноги над водой.
— Я вас покидаю, Мико, — сказала она. — Вот и хотела проститься.
— Куда это ты собралась? — спросил он ее.
— Ухожу в монастырь, — сказала она и повернулась к нему, чтобы посмотреть ему в глаза. Она уже хорошо изучила выражение, появлявшееся обычно в глазах собеседника, когда она объявляла о своем решении.
Когда умер Питер, она три дня и три ночи не выходила из своей комнаты, невзирая на мольбы матери, на угрозы отца, на уговоры братьев-близнецов. Потом вышла, и оказалось, что она почти не изменилась. С того дня она ни с кем из них никогда не говорила о Питере. Точно его никогда и не было. Точно она никогда и не запиралась на трое суток в своей комнате. Она сделала им только одну уступку — подошла и поцеловала в щеку измученную, встревоженную мать и сказала: «Извини, мама, я не хотела тебя огорчать». И все. Она закончила колледж и пошла преподавать в школу. Она любила учить детей. Из нее вышел хороший педагог. Она умела подойти к ученикам. Она не была ни слишком строгой, ни слишком мягкой. У нее оказался неиссякаемый запас терпения. Это качество она открыла в себе за те три дня и знала, что оно останется с ней на всю жизнь.
Она не спешила. Два года она не предпринимала ничего. Потом сказала матери. Говоря, она следила за выражением ее глаз. Встревоженное. Недоверчивое. Ее мать была хорошей женщиной. Она была хорошей женой. Она считала, что это полностью исчерпывает обязанности женщины. Полагала, что больше ничего от женщины и не требуется и что для этого она должна выполнять свои супружеские обязанности, причем не без удовольствия рожать детей, стойко перенося муки, и во всем подчиняться своему мужу. Такова была в ее представлении жизнь. Таково место женщины в жизни.
Мистер Мулкэрнс так просто не сдался. Нет, дудки! Он понимал, что к чему. Конечно, он уважает монахинь. Прекрасные женщины! Настоящую большую работу делают. Но, так вас и эдак, все это хорошо для чужих дочерей, а не для его. Да что же это за бессмыслица такая? Запирать женщину в монастырь! Кому это нужно? Да это же самое что ни на есть эгоистическое существование. Все человечество должно биться за свое место под солнцем, а она, видите ли, испугалась будущего и спряталась за высокими стенами. Так, конечно, просто душу спасать! Да разве это жизнь для молодой девушки? Пусть только попробует, черт вас всех возьми! И он заорал, чтобы ему принесли шлепанцы, потребовал ужин, потребовал газету, и уселся в кресле, и закрылся газетой, и Джо знала, что выражают его глаза — они выражали обиду.
Он был заурядным человеком. Все его приятели были заурядными людьми. Как мог он встретиться с ними за кружкой портера в клубе и вдруг ни с того ни с сего объявить: «Знаете, а дочь-то моя в монашки собралась». Монахини были выше их понимания. Если где-то на горизонте появлялась монахиня, они начинали спотыкаться и чувствовать себя как слоны в посудной лавке. Монахини им казались чем-то вроде статуй святых в длинных одеяниях, что стоят в церкви, устремив в небо каменные глаза, сжимая легкими перстами резные кресты. И если твоя дочь шла в монастырь, то и ты становился не совсем таким, как все. Это было чуть ли не хуже, чем если бы она нагуляла ребенка. Тут, по крайней мере, не было бы ничего противоестественного. Неприятно, конечно, но с кем не бывает? Его приятели поняли бы это, потому что такое могло всегда случиться с дочерью каждого из них. Но монахиня! Со временем, конечно, он свыкнется со своей новой ролью. Все-таки лестно быть не таким, как все, — от этого никуда не денешься. В пивной уже совсем иначе будут смотреть на тебя.
— У Мулкэрнса-то дочь — монахиня.
— А ты и не знал?
Может, вспомнив об этом, они даже выражения будут выбирать в его присутствии.
Итак, глаза отца. В них горькая обида.
В глазах друзей? Удивление, насмешка, непонимание.
А тут бесхитростные глаза Мико. Что в них?
— Ну что ж, надеюсь, тебе там будет хорошо, — сказал Мико.
— Ты первый, от кого я это слышу, — сказала она.
Оба смотрели на воду.
Река стремительно неслась по неровному руслу, и ее воды, разбиваясь о камни, превращались в пену и крупные, разлетающиеся веером брызги. Обычно мелкая, сейчас она вздулась под напором прилива, но это ничуть не замедлило ее бег. Она мчалась вперед с тем же остервенением. Широкий поток спотыкался о тяжелые, горбатые валы. И где-то на середине реки покачивался на приливной волне черный баклан. Он нырнул, и они стали ждать, чтобы он вынырнул, и когда он появился на поверхности, в клюве у него извивался маленький угорь. Баклан метнул злобный взгляд в их сторону и снова нырнул, как будто боялся, что они отнимут у него угря.
— Я всегда была не такая, как все, — сказала Джо. — По крайней мере, в отношении ребят. Я ненавидела, когда меня трогали. Не оттого, что я строила из себя недотрогу. Просто не хотела, чтобы меня трогали, вот и все. Мне всегда было немного гадко, когда руки мужчины касались меня. Всегда так было. Даже с Питером. Питер постоянно меня дразнил из-за этого. Он никак не мог этого понять. Ему казалось странным, что кто-то может чувствовать не так, как он. По-моему, я была единственным человеком, которого Питеру трудно было понять, не считая себя самого, конечно. Может, именно из-за этой моей странности. Как интересно было с ним разговаривать! Говоришь с ним и чувствуешь, что живешь. Иногда это страшно утомляло. Иногда так возбуждало, что, бывало, придешь домой и часами не можешь уснуть. Закроешь глаза, а он так и стоит перед тобой: рыжие вихры торчат во все стороны, руками размахивает, глаза так и горят. Теперь, когда все так получилось, я очень рада, что не оттолкнула Питера и что, в конце концов, мне его ласки были приятны. Только мы много ссорились. Не он фактически, а я. Что-то во мне восставало против того, что я так охотно уступаю ему. Я почему-то не хотела этого, а почему — мне и самой непонятно. Я не хотела терять голову из-за нашего рыжего Питера. Я ни из-за кого не хотела терять голову. И еще мне как-то пришло в голову, что вдруг когда-нибудь я все-таки выйду за Питера замуж. И мне представилось, что, предположим, я вышла бы за Питера и нашла бы в браке с ним все, что ожидала, — и не покой, и вечное стремление куда-то вперед, и чудесную неуверенность — предположим, я нашла бы все это, ну вот, и я вышла бы за него, и в один прекрасный день, может, даже сидя с ним за утренним завтраком, я бы вдруг поняла, что в погоне за мечтой я ушла от чего-то настоящего. И вдруг бы в тот день он подошел ко мне с лаской, как это бывало столько раз, а я бы отстранилась от него. Что бы тогда с ним было? Что бы я прочла в его глазах? Страшно подумать!
Все это я передумала в своей комнате, когда Питер умер. Немного разобралась в своих мыслях. Только не подумай, что я не любила Питера. Я любила его. Очень любила, любила его больше матери, больше отца, больше братьев, больше, чем кого бы то ни было. Но ухожу я в монастырь не из-за него. Между нами всегда что-то стояло. Правда. Я ждала. Я научилась терпенью. Но теперь я поняла, Мико. И ты теперь тоже поймешь меня. Вот и все, что я хотела тебе сказать. Вот почему я пришла попрощаться.
Оба молчали.
Больше всего Мико поразило равнодушие, с каким он принял эту новость.
Он даже не удивился. Джо всегда была немного чужая. Каждый раз, как он встречался с ней, у него бывало такое чувство, будто они не виделись целую вечность. Неужели ради этого должен был умереть Питер? Неужели оказалось так просто искупить такую страшную смерть? Мико не знал. Слишком все это было для него сложно.
— Мы вспоминать тебя будем, — вот и все, что он мог ей сказать.
— И я буду тебя вспоминать, — сказала она. — Питер очень тебя любил, Мико. Он мне часто говорил: «Знаешь, — говорит, — я бы Мико за все человечество не отдал. Да что там целого Мико, я бы даже большого пальца на его ноге не отдал». А тогда я говорю: «Даже за меня?» А он говорит: «Ну, ради тебя я бы, пожалуй, пожертвовал средним пальцем».
Мико засмеялся.
— Бедный Питер! — сказал он.
— Да. Бедный Питер, — сказала она и поднялась на ноги.
Прямая, высокая, самоуверенная, она стояла на фоне неба, а он снизу смотрел на нее. Потом он тоже встал, и теперь оказалось, что она смотрит на него снизу вверх. Она протянула руку.
— Я буду думать о тебе, Мико, — сказала она, — как ты там в море и как ты усталый возвращаешься домой.
Она улыбнулась и пошла прочь, мимо моста, в сторону главной улицы. Он стоял и смотрел ей вслед. Она подлезла под цепь, болтавшуюся на деревянных столбиках и преграждавшую въезд на мост со стороны улицы. Потом обернулась и помахала ему рукой.
Он помахал в ответ, и тогда она решительной походкой пошла через мост, под которым проносилась сломя голову вздутая река, спешившая к морю.
«Одна пришла, — думал Мико, — другая уходит. Ох, только бы осталась та, что пришла!»
И зашагал к дому.
Глава 19
Мэйв сидела на скамейке в сквере и смотрела, как возвращается домой рыбачья флотилия.
Был летний вечер.
Вода в заливе была подернута едва заметной рябью, и черные баркасы казались издали неподвижными, точно их вырезали из бумаги и наклеили на фотографию пейзажа, расстилавшегося сейчас перед ней.
Вокруг нее кипела жизнь. Играли краски. Краски заходящего солнца, погружающегося в какой-то сказочный пестрый сон. Через сквер проходили, смеясь и болтая, молоденькие девушки, одни или в сопровождении молодых людей, а кое-где на скамейках сидели, сложив руки на рукоятке трости, люди постарше.
В вечернем воздухе струйки дыма, поднимавшегося из трубок, казались голубыми.
Она думала.
О своих чувствах. О перемене, происшедшей как в ней самой, так и в ее мыслях за каких-нибудь несколько месяцев. Только на прошлое Рождество покинула она родной дом, а сейчас ей казалось, что с тех пор прошла целая вечность. «Неужели человеческий мозг так устроен, что стоит раз забыть, и приходит равнодушие?»
Что ж, может, и нет ничего удивительного в том, что она начала забывать. Нельзя же думать об одном до бесконечности. Поэтому, задумав уехать, она стала бессознательно стремиться туда, где ей было бы легче забыть. Легче всего забывать там, где много людей. Столько людей, что голова кругом идет. Так было вначале. А потом нужно было разбираться, что эти люди из себя представляют, запоминать их имена, определять профессии, прислушиваться к их разговорам. Трудно было представить Комина среди всего этого, так что его образ, воспоминание о нем пришлось убрать в дальний уголок памяти и только иногда заглядывать в этот уголок. Но по мере того как она напрягала все силы, чтобы разобраться в этой новой и непонятной жизни и найти себе в ней место, она заглядывала туда все реже.
И теперь все это сказалось на ней.
Высокий молодой человек со светлыми волосами, проходивший через сквер, заметил происшедшую в ней перемену.
Он увидел на скамейке молодую женщину с каштановыми волосами, шелковистыми волнами спускавшимися до самых плеч. Рассмотрел чистый овал лица с той стороны, где волосы были зачесаны за ухо и которая была обращена к нему, четкий подбородок, прямую линию лба и носа, чуть приоткрытые губы. Она сидела прямо, уронив руки на колени. От этого скрадывалось очертание груди и подчеркивалась линия бедер и ноги. «Очень мила, — подумал он, подходя, и только тут узнал ее. — Не может быть! Да это же приятельница Мико! Но ведь в прошлый раз она, бедненькая, была так бездарно одета». Ясные глаза он заметил еще тогда, но платье на ней сидело, будто его жестянщик впотьмах выкраивал. Сейчас ничего кустарного в ней не замечалось. Кроме губ, лицо было не накрашено. Сквозь золотистый загар пробивался легкий румянец. И когда он, подойдя к ней вплотную, остановился, и его тень упала на нее, и она подняла глаза, он подумал, что она стала совсем другой. Поразительно интересное лицо. Было что-то особенное в ее ясных глазах, в ямочке на подбородке. Пережитые страдания одухотворили ее, придали взгляду какую-то проницательность, положили темные тени под глубокими глазами. Она слегка улыбнулась ему; и он разглядел ее зубы.
— Здравствуйте, — сказала она.
— Так это вы? — сказал Томми.
— А вы думали кто? — вопросом на вопрос ответила она.
— Вы сильно изменились, — сказал он, садясь, и положил одну руку на спинку каменной скамьи, а другой поддернул кверху складку на брюках.
Костюм на нем был хороший, коричневый габардиновый; его цвет очень шел к его выгоревшим светлым волосам.
— Все мы меняемся, — сказала она.
— Да, но не в такой степени, — сказал Томми. — Когда я вас видел в последний раз, вы были прямо с автобуса. Мико был с вами. Помните, около почты?
— Помню, — сказала она. — Я с тех пор успела много раз побывать у вас дома. Я вас там никогда не встречала.
— Это упрек? — спросил он.
— Нет, конечно, — сказала она. — С чего бы я стала вас в чем-то упрекать?
— Действительно, с чего бы? — сказал он. — Что вы здесь делаете?
— Сижу, — сказала она. — Смотрю, как лодка Мико возвращается домой. Думаю.
— Ах да! — сказал он, отвел глаза от ее лица и посмотрел на море. — Вот и они. Горе-работники.
— Почему вы так говорите? — спросила она с неподдельным удивлением.
— Замечание надо понимать в буквальном смысле, — сказал он. — Работают как каторжные, а, кроме нищеты и горя, ничего не видят. Что это за жизнь? Вот это я и подразумевал.
— Они думают иначе, — сказала она. — Это полезная жизнь.
— А что в ней полезного? — спросил он.
— Ну, как вам сказать? — ответила она. — Они работают. Трудом свой хлеб зарабатывают.
— Извините, — сказал он. — Но это не работа. Это каторга. Каторжный труд всегда непроизводителен. Вы думаете, я не работаю?
Она повернула к нему глаза. В них чувствовался легкий холодок.