Часть 3 из 6 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Тем временем июль близился к концу. Трава выросла на целую пядь там, где ее скосили, когда мы приехали; стада уходили по лесной тропе на высокогорные пастбища. Я смотрел, как они исчезают наверху долины, углубляются в лес под цокот копыт и звон колокольчиков, а потом появляются над деревьями словно стаи птиц, опустившиеся на горный склон. Два дня в неделю, по вечерам, мы с мамой отправлялись в другую деревню – горстка домов на дне долины. Пешком мы шли туда полчаса, и, когда добирались, казалось, будто мы перенеслись в другой, современный мир. Огни бара освещали мост над рекой, по шоссе ехали автомобили, музыка на улице смешивалась с голосами отдыхающих. Здесь было теплее, веселее и беззаботнее – словно летом на море. За столиками сидели парни: они курили, смеялись; кого-нибудь то и дело подбирали проезжавшие мимо друзья и увозили в бар в соседнюю долину. Мы с мамой стояли в очереди к телефону-автомату. Сначала ждали, а потом вместе заходили в кабину, уставшую слушать разговоры. Родители говорили недолго: они и дома-то не тратили время на болтовню, казалось, беседуют старые приятели, понимающие все с полуслова. Потом мама передавала трубку мне – со мной отец разговаривал чуть дольше.
– Эй, горец, – говорил он. – Как жизнь молодая? Забрался на какую-нибудь вершину?
– Нет пока. Но я тренируюсь.
– Молодец. А как твой приятель?
– Нормально. Только он скоро уйдет на выгон, больше я его не увижу. Туда шагать целый час.
– Ладно, час – это не много. Значит, вместе его навестим. Что скажешь?
– Было бы здорово. Когда приедешь?
– В августе, – отвечал отец. И прежде чем попрощаться, просил: – Поцелуй маму. И береги ее, ладно? Чтобы ей не было одиноко.
Я обещал, что все сделаю, но в глубине души думал, что это ему одиноко. Я представлял его в пустой миланской квартире – окна распахнуты, слышен грохот грузовиков. У мамы все было прекрасно. Мы возвращались в Грану той же лесной тропинкой, на которую тем временем опустилась тьма. Тогда мама зажигала фонарик и светила нам под ноги. Ночи она не боялась. Мама была настолько спокойна, что и я не тревожился: я шел, следуя в дрожащем свете за ее ботинками, и слышал, как она тихо напевает, словно про себя. Если я знал песню, то негромко подпевал. Шум машин, радио, смех ребят исчезали у нас за спиной. По мере того как мы поднимались, становилось свежее. Я знал, что мы пришли, еще до того, как видел освещенные окна, знал по запаху печного дыма, который приносил ветер.
Глава 2
Не знаю, что, по мнению отца, переменилось во мне в тот год, но он решил: пора брать меня с собой. Как-то в субботу он приехал из Милана, ворвавшись на разбитой “альфа-ромео” в нашу размеренную жизнь, и был настроен не терять ни минуты своего короткого отпуска. Он купил карту и прикрепил ее кнопками к стене, чтобы отмечать пройденные тропы фломастером, как генералы отмечают завоеванные территории. Его снаряжением и формой были старый военный рюкзак, вельветовые штаны по колено и красный свитер, в котором он ходил в Доломиты. Мама предпочитала не вмешиваться, спрятавшись за геранью и книгами. Бруно уже ушел на выгон, а я каждый день возвращался туда, где мы с ним играли, и грустил, поэтому я очень обрадовался: ходить в горы меня учил отец, и из всего, чему он меня научил, это больше всего напоминало отцовское воспитание.
Рано утром мы отправлялись на машине в селения, стоявшие у подножия Монте-Роза. Они были популярнее у туристов, чем наша деревня, в полусне я видел ряды коттеджей, альпийские гостиницы в стиле начала века, уродливые многоквартирные дома шестидесятых годов, кемпинги с домиками-прицепами вдоль дороги. Вся долина, влажная от росы, еще была в тени. Отец выпивал кофе в первом открытом баре и водружал на спину рюкзак с таким видом, будто он альпийский стрелок: тропа начиналась за церковью или за деревянным мостиком, ныряла в лесок и сразу резко шла вверх. Прежде чем сделать первый шаг, я в последний раз поднимал глаза к небу. Над нашими головами сияли уже освещенные солнцем ледники; на утреннем холоде голые ноги покрывались гусиной кожей.
На тропе отец пропускал меня вперед. Он отставал на шаг, и время от времени я слышал его слова, а еще слышал его дыхание у себя за спиной. Правила были простые, и их было мало: первое – взять ритм и держать его, не делая остановок; второе – не разговаривать; третье – на развилке всегда выбирать тропу, которая поднимается вверх. Отец тяжело дышал и пыхтел громче меня, ведь он курил и работал в офисе, но хотя бы час он не разрешал себе останавливаться – ни чтобы перевести дыхание, ни чтобы попить, ни чтобы на что-то взглянуть. Лес его вообще не интересовал. Когда мы гуляли в окрестностях Граны, мама показывала мне деревья и растения и говорила, как они называются, словно это люди, каждый со своим характером. Для отца лес был просто преддверием гор: мы шли среди деревьев, склонив голову, сосредоточившись на ритме ходьбы, дыхания, сердца, ведя неслышную, тихую беседу с усталостью. Мы шагали по камням, ставшими гладкими из-за векового хождения людей и животных. Иногда мы проходили мимо деревянного креста, или бронзовой таблички с именем, или часовенки со статуей Мадонны и цветами, придававшими этим лесным уголкам печальное кладбищенское настроение. Тогда царившее между нами молчание обретало иной смысл: казалось, что молча пройти мимо – единственный способ проявить уважение.
Мы поднимали глаза, только когда кончались деревья. На плече троговой долины тропа была не такой крутой, мы выходили на солнце и миновали последние высокогорные деревушки. Деревни стояли заброшенные или почти заброшенные – еще хуже, чем Грана, но иногда попадались сохранившийся хлев, фонтанчик, в котором журчала вода, ухоженная капелла. Выше и ниже домов земля была выровнена, камни собраны в кучи, выкопаны канавы для полива и удобрения, рядом с ними устроены террасы, где были поля и огороды, – отец показывал мне все это и с восхищением говорил о тех, кто в старину жил в горах. Люди, пришедшие в Средневековье из Северных Альп, умели возделывать землю на такой высоте, куда никто не смел сунуться. Они знали секреты земледелия, переносили холод и лишения. Отец говорил, что в наше время никто бы не выжил здесь зимой, не смог бы обеспечить себя пищей и всем остальным, как веками делали они.
Я рассматривал полуразвалившиеся дома и пытался представить себе их жителей. И не мог взять в толк, отчего они выбирали такую нелегкую долю. Когда я спросил отца, он ответил загадочно: мне всегда казалось, что он не хочет давать мне готовое решение, а бросает подсказки, до правды я должен докопаться сам.
Отец сказал:
– Они не выбирали. Люди селятся наверху, если им не дают покоя внизу.
– А кто там, внизу?
– Господа. Войска. Священники. Начальники. У кого как.
Ответ не прозвучал слишком серьезно. Отец стоял у фонтанчика, подставив голову под струю. Сейчас он выглядел веселей, чем утром. Он тряс головой, выжимал бороду и поглядывал вверх. В долинах, которые нам предстояло пройти, обычно далеко видно, и если кто-то шагал впереди нас по тропе, рано или поздно мы его замечали. Зрение у отца было острое, как у охотника, он легко находил глазами красные и желтые пятнышки – цвет рюкзака или ветровки. Чем дальше были люди, тем задиристее говорил отец, показывая на них пальцем:
– Ну что, Пьетро, мы им покажем?
– Конечно, – отвечал я, где бы они ни находились.
Тогда подъем превращался в погоню. У нас были разогретые мускулы и большой запас сил. Мы поднимались по августовским пастбищам, проходя мимо отдаленных выгонов, мимо равнодушных коров, мимо собак, которые с рычаньем пускались за нами, и зарослей крапивы, жалившей голые ноги.
– Срезай, – приказывал отец, если подъем, на его взгляд, был слишком пологим. – Прямо. Тут и иди.
Наконец подъем опять становился крутым, и здесь, на самых сложных участках, мы и догоняли своих соперников. Обычно это были двое или трое мужчин, ровесники отца, одетые как он. Это укрепляло меня в убеждении, что ходить в горы – мода прошлых лет, что все здесь подчиняется неписаным старинным правилам. В том, как нам уступали дорогу, чувствовалась какая-то церемонность: мужчины вставали рядом с тропинкой, замирали и пропускали нас вперед. Конечно, они видели нас сверху, пытались ускорить шаг и вовсе не радовались тому, что их догнали.
– День добрый! – здоровался один из них. – Мальчишка несется, да?
– Он бежит, – отвечал отец, – а я догоняю.
– Всем бы такие ноги!
– Да уж! Но у нас были не хуже.
– Наверное. Сто лет назад. Пойдете до самой вершины?
– Если получится.
– Удачи! – завершал обмен любезностями второй.
Мы уходили молча, как молча приблизились к ним. Выражать радость не полагалось, но через какое-то время, когда мы уже были достаточно далеко, я чувствовал отцовскую руку – руку, которая ложилась мне на плечо и тихонько его сжимала, – это было все.
Наверное, мама была права и у каждого в горах есть любимая высота – пейзаж, похожий на тебя по характеру, место, где тебе хорошо. Маминой высотой были полторы тысячи метров, лес, где росли ели и лиственницы, а в их тени – черника, можжевельник и рододендрон, лес, где прячутся косули. Меня больше привлекало то, что шло сразу выше: альпийские луга, ручьи, торфяники, высокогорные травы, пасущиеся животные. Дальше растительность исчезает, снег покрывает все до первых летних дней, преобладает серый цвет скал с прожилками кварца и узорами лишайника. Отсюда начинался отцовский мир. После трех часов ходьбы луга и леса уступали место каменистым участкам, ледниковым озерам, ущельям, по которым сходили лавины, источникам, из которых била ледяная вода. Горы казались суровыми, негостеприимными, просто горами: здесь отец был счастлив. Наверное, он возвращался в молодость, вспоминал другие времена и другие горы. Даже шаг его становился невесомым и легким, как раньше.
Я же был обессилен. От усталости и недостатка кислорода меня подташнивало. Из-за этого каждый пройденный метр превращался в мучение. Отец был не в состоянии это заметить: около трех тысяч метров тропинка почти пропадала, на сыпухе мы ориентировались по сложенным из камней пирамидкам и намалеванным краской знакам, теперь впереди шел отец. Ему не приходило в голову обернуться и посмотреть, как я там. Он оборачивался, только чтобы крикнуть “Смотри!” и показать, что наверху, на гребне скалы, виднеются рога горных козлов, следивших за нами, словно стражи каменного мира. Я поднимал глаза – казалось, до вершины еще далеко. В носу стоял запах наста и кремня.
Пытка заканчивалась неожиданно. Я проходил последний участок, огибал острый выступ и внезапно оказывался перед грудой камней или железным крестом, в который не раз ударяли молнии, рядом валялся отцовский рюкзак, дальше было только небо. Я испытывал не столько восторг, сколько облегчение. Никакой награды нас не ждало: на вершине не было ничего особенного, кроме того, что дальше подниматься некуда. Я бы сильнее обрадовался, дойдя до речки или деревни.
На горных вершинах отец становился задумчивым. Он снимал рубашку и майку и вешал на крест сушиться. Я редко видел отца с голым торсом, когда его тело выглядело уязвимым: покрасневшие руки, сильные, белые плечи, золотая цепочка, которую он никогда не снимал, красная чумазая шея. Мы усаживались поесть хлеба с сыром и полюбоваться видом. Перед нами лежал весь массив Монте-Роза – так близко, что можно было различить горные приюты, канатные дороги, искусственные озера и связки альпинистов, возвращавшихся от приюта “Маргерита”[4]. Отец открывал флягу с вином и закуривал единственную за утро сигарету.
– Гора называется Монте-Роза не потому, что она розового цвета, – объяснял он. – Раньше это слово означало “лед”. “Ледяная гора”.
Потом он перечислял мне все четырехтысячники с востока на запад, всякий раз заново, потому что, прежде чем подниматься на вершины, я должен был научиться их узнавать и долго о них мечтать: скромный пик Джордани, возвышающаяся над ним Пирамида Винсента, Бальменхорн, на котором стоит большая статуя Христа Вершинного, Паррот – с такими нежными очертаниями, что их и не разглядишь, потом благородные пики Ньифетти, Цумштайн, Дюфур – три остроконечных брата, два пика Лискамм, соединенные гребнем-людоедом, потом изящная волна Кастора, строптивый Поллукс, резная Черная скала, невинные с виду пики Брайтхорн. Последняя, западнее всех, – вершина Червино, которую отец называл “Большая колючка”, словно престарелую тетушку. Южнее, на равнину, он смотреть не любил: там висело августовское марево и где-то, под серым колпаком, изнывал от жары Милан.
– Все выглядит таким крохотным, правда? – говорил отец, но я не понимал. Не понимал, что в этом величественном зрелище кажется ему крохотным. Или ему казалось крохотным что-то другое – то, о чем он вспоминал, когда был наверху. Впрочем, хмурился отец недолго. Докурив, он вытаскивал себя из болота собственных мыслей, собирал вещи и говорил: – Пошли?
Мы спускались бегом, рискуя сломать шею на крутых участках, издавая воинственные крики и улюлюкая, как индейцы, так что часа через два мы уже болтали ногами в деревенском фонтанчике.
В Гране мама продолжала расследование. Я часто видел ее на поле, где мама Бруно проводила целые дни. Подняв глаза, я непременно находил ее там – костлявую тетку в желтой шапке, согнувшуюся над луком или картошкой. Она никогда и ни с кем не разговаривала, никто к ней не приходил, пока не появилась моя мама: одна копалась в огороде, другая сидела на пеньке неподалеку, издалека могло показаться, будто они болтают битый час.
– Значит, говорить она умеет, – заключил отец, когда мы рассказали ему о ней.
– Конечно, умеет. Мне немые еще не встречались, – ответила мама.
– Жаль, – сказал отец, но мама была не склонна шутить. Она обнаружила, что в этом году Бруно не закончил первый класс средней школы, и очень рассердилась. В школу он не ходил с апреля. Было ясно, что, если не вмешаться, его образование на этом закончится. Подобные истории вызывали у мамы возмущение, где бы мы ни находились – в Милане или в горной деревушке.
– Всех не спасешь, – сказал отец.
– Но ведь тебя кто-то спас, или я ошибаюсь?
– А как же. Но потом мне самому пришлось от них спасаться.
– Зато ты учился. Тебя ведь не отправили в одиннадцать лет пасти коров. В одиннадцать лет надо ходить в школу.
– Я просто хочу сказать, что это не то же самое. У него, к счастью, есть родители.
– Да уж, к счастью, – отозвалась мама, отец не стал отвечать. Они редко говорили о его детстве, всякий раз он качал головой и быстро закруглялся.
Тогда нас с отцом послали на разведку – познакомиться с мужчинами из семейства Гульельмина. Выгон, где они жили летом, представлял собой три дома чуть более, чем в часе пути от Граны, если идти вверх по тропе. Дома мы увидели издалека: они ютились справа, на середине горного склона – там, где после крутого спуска был пологий участок, ниже опять начинался спуск. Тут брала начало речушка, протекавшая через деревню. Я уже успел к ней привязаться и был рад встретить ее здесь, наверху. В этом месте долина заканчивалась, словно огромная лавина перекрыла ей путь наверх, сырой овраг, где журчали ручейки, зарос папоротником, ревенем и крапивой. В овраге тропа шла по грязи. Потом, за болотистым оврагом, она пересекала речку и поднималась по сухому склону на солнечное место, где стояли дома. Выше речушки расстилались ухоженные пастбища.
– Ну, наконец-то! – поздоровался со мной Бруно.
– Прости. Мне надо было побыть с отцом.
– Это твой отец? Он хороший?
– Не знаю, – ответил я. – Хороший, наверное.
Я заговорил как он. Мы не виделись две недели и уже чувствовали себя старыми приятелями. Отец поздоровался с ним, как с моим другом, дядя Бруно тоже повел себя подчеркнуто любезно: он зашел в один из домов и вернулся с куском сыра “тома”, “мочеттой”[5] и бутылью вина, хотя выражение его физиономии никак не вязалось с подобным проявлением гостеприимства. Его часто посещали грустные мысли, и это читалось у него на лице. У него была реденькая, колючая и почти седая бородка, густые, с сединой усы, застывшие в недоверчивом выражении брови, небесно-голубые глаза. Когда отец протянул ему руку, он удивился и пожал ее неуверенно, как-то неестественно, но, откупорив вино и наполнив стаканы, почувствовал себя в своей тарелке.
Бруно хотел мне кое-что показать, поэтому мы оставили их пить вино и пошли прогуляться. Я внимательно разглядывал выгон, о котором он столько рассказывал. Во всем чувствовалось старинное благородство – в сухой кладке стен, в огромных, положенных в углах зданий камнях, в обструганных вручную балках крыш, – так же, как ощущалась и сегодняшняя нищета – на всем словно лежал слой пыли и грязи. В самом длинном здании находился хлев, там кружили мухи, пол от самого входа покрывала корка навоза. Во втором доме, где разбитые окна кое-как заткнули тряпьем, а крышу залатали листами металла, проживал Луиджи Гульельмина с наследниками. В третьем устроили сыроварню: Бруно привел меня сюда, а не в свою комнату. В Гране он тоже не приглашал меня домой.
Он сказал:
– Учусь варить тому.
– Это как?
– Пошли, покажу!
Сыроварня меня поразила. Здесь, в единственном по-настоящему чистом месте на всем выгоне, царили прохлада и полутьма. Толстые полки из лиственницы недавно вымыли, на них лежали круги томы с мокрой от рассола коркой. Блестящие, круглые, аккуратно разложенные – казалось, сыр привезли на выставку.
– Это все ты сделал? – спросил я.
– Да нет. Мне пока только разрешают его переворачивать. Красиво, правда?