Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 1 из 6 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию

Пролог

То был первый день моего унижения. Посадили в самолет, отправили домой в Англию, устроили на временной съемной квартире в Сент-Джонз-Вуде. Квартира на восьмом этаже, окна смотрят на крикетное поле. Выбрали ее, я думаю, из-за привратника, который отсекал все расспросы. Я сидела дома. Телефон на стене в кухне все звонил и звонил, но меня предупредили: на звонки не отвечать, не включать и свой телефон. Я смотрела, как играют в крикет, — этой игры я не понимаю, она меня и не отвлекала толком, но все лучше, чем разглядывать обстановку квартиры — роскошного жилища, где все продумано так, чтобы выглядеть совершенно невыразительно, все значимые углы скруглены, как в «айфоне». Когда крикет заканчивался, я таращилась на отполированную кофе-машину, встроенную в стену, две фотографии Будды — один латунный, один деревянный, — и снимок слона, стоящего на коленях рядом с маленьким индийским мальчиком, который тоже стоял на коленях[1][Кадр из мультимедийного проекта канадского художника Грегори Кольбера (р. 1960) «Пепел и снег» («Ashes and Snow», 2002). — Здесь и далее прим. переводчика.]. Комнаты были со вкусом и серы, их соединял девственно чистый коридор, отделанный буроватым шерстяным шнуром. Я пялилась на рубчики шнура. Так прошло два дня. На третий снизу в домофон позвонил привратник и сказал, что вестибюль чист. Я глянула на свой телефон — он лежал на кухонной стойке, в самолетном режиме. Я не выходила на связь уже семьдесят два часа и, помню, считала, что это должно расцениваться как один из великих примеров личного стоицизма и нравственной выдержки нашего времени. Я надела куртку и спустилась. В вестибюле встретила привратника. Он воспользовался случаем горестно нажаловаться («Вы себе не представляете, как тут внизу было последние несколько дней — Пиккадилли-клятый-цирк!»), хотя стало ясно, что его, помимо этого, раздирают противоречия, он даже немного разочарован: жаль, что вся шумиха уже улеглась, — он сорок восемь часов чувствовал себя очень значимым. Гордо сообщил мне, что нескольким людям велел «знать край, да не падать», такому-то и такому-то дал понять, что если они думают проникнуть в здание мимо него, то «пусть держат карман шире». Я оперлась на конторку и слушала его болтовню. В Англии меня не было достаточно долго, и теперь многие просторечные британские фразы звучали, на мой слух, экзотично, едва ль не бессмысленно. Я его спросила, не рассчитывает ли он на новый людской наплыв вечером, и он ответил, что вряд ли, со вчерашнего дня никого не было. Мне хотелось выяснить, безопасно ли мне будет пригласить гостя с ночевкой. — Не вижу тут никакой трудности, — ответил он таким тоном, от которого я ощутила, что задала дурацкий вопрос. — Всегда есть черный ход. — Он вздохнул, и в тот же миг рядом остановилась женщина и спросила, не мог бы он получить за нее пакет из химчистки, ей нужно выйти из дому. Держалась она грубо и нетерпеливо и, вместо того чтобы, говоря, смотреть на него, уставилась на календарь у него на стойке — серый блок с цифровым экраном, извещавший любого, кто перед ним стоял, в каком именно они мгновенье, вплоть до секунды. Сегодня двадцать пятое число октября месяца, год две тысячи восьмой, а время — двенадцать тридцать шесть и двадцать три секунды. Я повернулась к выходу; привратник разобрался с женщиной и поспешил из-за конторки — открыть мне дверь. Спросил, куда я направляюсь; ответила, что не знаю. Я вышла в город. Стоял идеальный осенний лондонский день, зябкий, но яркий, под некоторые деревья намело опавшей листвы. Я прошла мимо крикетного поля и мечети, мимо «Мадам Тюссо», вверх по Гудж-стрит и вниз по Тоттнэм-Корт-роуд, через Трафальгарскую площадь — и наконец оказалась на набережной, а потом перешла реку по мосту. Думала я — как часто думаю, идя по этому мосту, — о двух молодых людях, студентах, которые шли по нему однажды поздно ночью, на них напали грабители и выкинули за перила, в Темзу[2][Речь идет об убийстве 24-летнего студента Тимоти Бакстера в июне 1999 г. Его друг Гейбриэл Корниш выжил после нападения. В 2000 г. нападавшие Сонни Рейд (20 лет), Джон Ричес (22 года) и Кэмерон Сайрэс (18 лет) были приговорены к пожизненному заключению. В нападении также участвовали мальчики 15 и 17 лет и 16-летняя девочка, все без определенного места жительства.]. Один выжил, другой умер. Я никогда не понимала, как выжившему это удалось, в темноте, в абсолютном холоде, с жутким шоком и в ботинках. Думая о нем, я держалась правой стороны моста, поближе к железнодорожной колее, и старалась не смотреть в воду. Достигнув Южного берега, первым делом я увидела плакат с рекламой сегодняшнего события — «беседы» с австрийским кинорежиссером, начало через двадцать минут в Королевском фестивальном зале. Я ни с того ни с сего решила попробовать раздобыть билет. Подошла и смогла купить только в раек, на самый последний ряд. На многое я не рассчитывала, мне бы лишь отвлечься от собственных неурядиц, посидеть в темноте и послушать, как обсуждают фильмы, которых я не видела, но посреди программы режиссер попросил своего интервьюера запустить ролик из «Времени свинга»[3][«Swing Time» (1936) — музыкальная комедия американского режиссера Джорджа Стивенза, в главных ролях — танцор, певец, актер и хореограф Фред Астэр (Фридрих Эмануэль Остерлиц, 1899–1987) и актриса, танцовщица и певица Рыжая Роджерз (в рус. трад. Джинджер, Вирджиниа Кэтрин Макмэт, 1911–1995).], а этот фильм я знаю хорошо, только его в детстве и смотрела, вновь и вновь. Я выпрямилась на сиденье. На громадном экране передо мной танцевал Фред Астэр с тремя силуэтами фигур. Они не могут за ним угнаться, теряют темп. Наконец сдаются, изобразив этот очень американский жест «да ну его» тремя левыми руками, и сходят со сцены. Дальше Астэр танцует один. Я понимала, что все три тени — тоже Фред Астэр. А ребенком я тоже это знала? Никто больше так не загребает рукой воздух, ни один другой танцор так не сгибает колени. Меж тем режиссер излагал свою теорию о «чистом кино», которое он начал определять как «взаимодействие света и тьмы, выраженное неким ритмом, развертывающимся во времени», но такую линию рассуждений я сочла скучной и невнятной. За его спиной почему-то снова стали показывать тот же ролик, и ноги мои, сочувствуя музыке, застукали в кресло впереди. В теле я ощутила изумительную легкость, несуразное счастье — казалось, оно исходит ниоткуда. Я потеряла работу, некую версию своей жизни, свое личное пространство, однако все это было мелким и ничтожным на фоне радости, с какой я смотрела танец и отзывалась всем телом на его точные ритмы. Я ощущала, будто больше не слежу за своим физическим местоположением, поднимаюсь над собственным телом, оглядываю свою жизнь из какой-то очень далекой точки, зависаю над нею. Вспомнилось: так люди описывают опыты с галлюциногенными наркотиками. Все свои годы я увидела разом, но они не громоздились один на другой, переживание за переживанием, составляясь во что-то существенное, — напротив. Мне открылась истина: я всегда пыталась прицепиться к свету других людей, а своего собственного света у меня никогда не было. Я ощущала себя эдакой тенью. Когда мероприятие завершилось, я пошла обратно через весь город к себе в квартиру, позвонила Ламину, который ждал в соседнем кафе, и сказала, что горизонт чист. Его тоже уволили, но домой в Сенегал я его не отпустила, а притащила сюда, в Лондон. Пришел он в одиннадцать, в толстовке с капюшоном — на случай камер. В вестибюле никого не было. Под капюшоном он выглядел еще моложе и красивее, и мне показалось вопиющим, что в душе у себя я не нахожу к нему подлинных чувств. После мы лежали бок о бок на кровати со своими ноутбуками, и я, чтобы не проверять почту, гуглила — сперва бесцельно, а затем уже целенаправленно: искала тот ролик из «Времени свинга». Хотелось показать его Ламину, было любопытно, что? он об этом подумает, раз сам теперь стал танцором, но он сказал, что никогда не видел Астэра и даже не слышал о нем, а когда ролик заиграл, сел на кровати и нахмурился. Я едва понимала, на что мы вообще смотрим: Фред Астэр с начерненным лицом. В Королевском фестивальном зале я сидела в райке, без очков, а сцена начинается с дальнего плана Астэра. Но ничего это не объясняло, как мне удалось выпихнуть из памяти этот образ детства: вращающиеся глаза, белые перчатки, ухмылка Бодженглза[4][Мистер Бодженглз — американский актер и чечеточник Билл Робинсон (1878–1949), самый высокооплачиваемый черный актер первой половины ХХ в.]. Я почувствовала себя очень глупо, закрыла ноутбук и уснула. Наутро проснулась рано и, оставив Ламина в постели, метнулась на кухню и включила свой телефон. Я ждала сотен сообщений, тысяч. Прилетело их, может, тридцать. Раньше Эйми присылала по сотне сообщений в день, и теперь наконец я осознала, что Эйми никогда больше не пришлет мне никакого сообщения. Почему я так долго не могла понять этой очевидной вещи — не знаю. Я прокрутила вниз весь унылый список: дальняя двоюродная сестра, несколько друзей, несколько журналистов. Заметила, что одно сообщение озаглавлено: ШЛЮХА. Адрес — бессмысленный, цифры, буквы и пристегнуто видео, которое не открывалось. В теле письма — одна фраза: «Теперь всем известно, кто ты на самом деле». Такие записки скорее получаешь от зловредной семилетней девочки, у которой есть твердое представление о справедливости. И, разумеется, в точности им — если не обращать внимания на прошедшее время — это сообщение и было.

Часть первая

Ранние дни

Один

Если все субботы 1982 года считать одним днем, я встретила Трейси в ту субботу в десять утра, когда мы топали через церковный двор по гравию с песочком, обе — держась за материны руки. Было там и много других девочек, но по очевидной причине мы заметили друг друга — из-за сходств и различий, как обычно бывает у девочек. Наш смуглый оттенок был в точности одинаков — как будто нас скроили из одного куска буроватой материи, — и веснушки у нас сгущались в одних и тех же местах, мы были одного роста. Но у меня лицо тяжеловесно и меланхолично, с длинным серьезным носом, а уголки глаз опущены вниз, как и уголки рта. У Трейси лицо дерзкое и круглое, она походила на смуглую Ширли Темпл[5][Ширли Темпл Блэк (1928–2014) — американская актриса, певица, танцовщица, впоследствии — предприниматель и дипломат, в 1935–1938 гг. — одна из крупнейших звезд Голливуда.], вот только нос у нее был такой же противоречивый, как у меня, — это я сразу же заметила, несуразный нос, он взмывал прямиком вверх, будто у поросенка. Мило, но как-то непристойно: ноздри у нее постоянно выставлялись напоказ. По носам, значит, можно сказать, у нас ничья. По волосам она выигрывала всухую. У нее были спиральные кудри, спускались ей на спину и собирались в две длинные косы, глянцевые от какого-то масла, а на концах перевязаны атласными желтыми бантами. Банты из желтого атласа — явление, неизвестное моей матери. Мои громадные кудри она собирала сзади одной тучкой и перевязывала их черной лентой. Мать моя была феминисткой. Свои волосы носила полудюймовой афро, череп у нее был идеальной формы, она никогда не красилась и одевалась как можно проще. Волосы несущественны, если ты похожа на Нефертити. Ей не требовались косметика, гигиеническая продукция, украшения или дорогая одежда, и оттого все финансовые обстоятельства, политика и эстетика у нее идеально — удобно — совпадали. Ее стиль аксессуары лишь загромождали, включая — ну, или так мне в то время казалось — и семилетку с лошадиным лицом у нее под боком. Бросив взгляд на Трейси, я выявила обратную беду: мать ее была белой, тучной, страдала угрями. Свои жидкие светлые волосы она очень туго стягивала наверх — насколько я знала, такой способ моя мать называла «килбёрнской подтяжкой лица». Но все решал личный блеск самой Трейси: она и была самым поразительным аксессуаром собственной матери. Семейное сходство — хоть оно и не отвечало вкусам моей матери — я сочла завораживающим: ярлыки, жестяные висюльки и кольца, везде фальшивые брильянтики, дорогие кроссовки, бытие которых в этом мире моя мать отказывалась признавать: «Это не обувь». Но, несмотря на внешний вид, между нашими двумя семьями выбирать было особо не из чего. Обе из жилмассивов, ни та, ни другая не получали пособий. (Для моей матери — предмет гордости, для Трейсиной — возмутительное безобразие: она много раз пробовала — и ей не удавалось — «выбить нетрудоспособность».) По мнению моей матери, именно эти поверхностные сходства придавали такой вес вопросам вкуса. Она одевалась ради будущего, которое для нас еще не настало, но мать ожидала его прихода. Вот для чего были ее простые брюки из белого льна, ее «бретонская футболка» в сине-белую полоску, ее обтрепанные парусиновые туфли, ее строгая и прекрасная африканская голова — все так просто, так неподчеркнуто, совершенно не в ногу с духом времени, с местом. Однажды мы «отсюда выберемся», она завершит учебу, приобретет поистине радикальный шик, возможно, о ней даже заговорят в одном ряду с Анжелой Дэвис и Глорией Стайнем…[6][Анжела Ивонн Дэвис (р. 1944) — американский политический активист, борец за гражданские права, писатель, преподаватель, одна из основных фигур политического андерграунда второй половины ХХ в., член Коммунистической партии США (1969–1991). Глория Мари Стайнем (р. 1943) — американская феминистка, журналист, общественный и политический активист.] Обувь на соломенной подошве входила в это дерзкое ви?дение, тонко указывала на высшие представления. Я была аксессуаром лишь в том смысле, что само?й своей неприглядностью означала достойную восхищения материнскую сдержанность, поскольку — в тех кругах, куда стремилась проникнуть моя мать, — считалось безвкусицей одевать собственную дочь, как маленькую шлюху. Трейси же бесстыже была для своей матери образцом и аватарой, единственной ее радостью — в тех волнующих желтых бантах, пышной юбочке со множеством оборок и высоко обрезанном топе, являвшем несколько дюймов детского животика, бурого, как орех; и пока мы прижимались к их паре в заторе матерей и дочек при входе в церковь, я с интересом наблюдала, как мать Трейси подталкивала дочь перед собой — и перед нами, — свое тело применяя, как средство заграждения, плоть у нее на руках колыхалась, когда она нас отпихивала, пока не добралась до танцевального класса мисс Изабел, с великой гордостью и тревогой на лице, готовая вверить свой драгоценный груз временному попечению других. Отношение моей матери, напротив, сводилось к усталой, полуиронической неволе, занятия танцами она считала нелепицей, ей и без того было чем заняться, и после нескольких последующих суббот — когда она сидела, обмякнув, на пластиковых стульях, выстроенных вдоль левой стены, едва ли в силах сдержать презрение ко всей этой физкультуре, — произвели замену, и дело взял в свои руки мой отец. Я ждала, когда этим же займется и отец Трейси, но он так и не появился. Выяснилось — как моя мать догадалась сразу же, — что никакого «отца Трейси» не существует, по крайней мере — в привычном, брачном смысле. И это тоже служило примером дурновкусия.

Два

Хочу теперь описать церковь и мисс Изабел. Безыскусное здание XIX века, с большими песчаными камнями на фасаде — слегка смахивает на дешевую наружную обшивку домов погаже, хотя такого не может быть, — и удовлетворительный заостренный шпиль поверх простого интерьера, похожего на амбар. Называлась она церковью Св. Христофора. Выглядела в точности как та фигура, какую мы складывали из пальцев, когда пели:
Вот тебе церковь, Вот колоколица. Дверь отворишь — Там люди молятся[7][Традиционный детский английский стишок, сопровождаемый игрой на развитие мелкой моторики.].
В цветном стекле рассказывалась история святого Христофора — как он нес младенца Иисуса на закорках через реку. Сделали витраж плохо: святой выглядел увечным, одноруким. Первоначальные окна выбило в войну. Через дорогу от Св. Христофора стоял многоэтажный жилой дом с дурной славой — там-то и жила Трейси. (Мой был симпатичнее, не такой высокий, на следующей улице.) Выстроили его в 60-х на месте ряда викторианских домов, сгинувших при той же бомбежке, что повредила церковь, но на этом сходство двух зданий и заканчивалось. Церковь, отчаявшись привлечь жильцов напротив к Богу, приняла прагматическое решение разнообразить свою деятельность: устроили игровую площадку для малышей, курсы английского как второго языка, школу автовождения. Они оказались популярны и достаточно укоренились, а вот танцклассы в субботу утром были нововведением, и никто не знал толком, как к ним относиться. Сами занятия стоили два фунта пятьдесят, но ходили материнские слухи касаемо растущих цен на балетки, одна женщина слышала — по три фунта, другая — по семь, такая-то клялась, что достать их можно только в одном месте, во «Фриде»[8][«Freed of London» (с 1929) — британский производитель профессиональной танцевальной обуви, осн. сапожником Фредериком Фридом. Флагманский магазин сети располагается в Ковент-Гардене, где была мастерская основателя.] в Ковент-Гардене, где с тебя слупят десятку, и глазом моргнуть не успеешь; а что там еще насчет «чечеточных» и «современных»? Можно на современный танец балетки надевать? Что это вообще такое — современный? Спросить было не у кого, никто еще таким не занимался — тупик. У редкой матери любопытства хватало на то, чтобы набрать номер, значившийся в самодельных листовках, прибитых скрепками к местным деревьям. Многие девочки, из которых получились бы прекрасные танцорши, так и не перешли через дорогу, побоявшись самодельной листовки. Моя мать относилась к редким: самодельные листовки ее не испугали. У нее был обалденный инстинкт на нравы среднего класса. Она, к примеру, знала, что на «распродажах из багажника» — невзирая на их неблагозвучное название — как раз и можно познакомиться с людьми получше классом, а также с их старыми «пингвиновскими» изданиями в бумажных обложках, иногда — Оруэлла, — с их антикварными коробочками для пилюль из старого фарфора, их треснутой корнуоллской керамикой, их выброшенными гончарными кругами. В нашей квартире такого было полно. Никаких нам пластиковых цветов, блескучих от фальшивой росы, никаких хрустальных статуэток. Все это входило в план. Даже то, что я терпеть не могла — вроде маминых парусиновых туфель, — обычно оказывалось привлекательным для таких людей, каких мы пытались привлечь, и я научилась не сомневаться в ее методах, даже когда мне за них становилось стыдно. За неделю до начала занятий я услышала, как она в нашей кухне-камбузе перешла на аристократический голос, но, когда повесила трубку, у нее уже были все ответы: пять фунтов на балетки — если брать их в торговом центре, а не ехать в город, — а чечеточные могут пока обождать. В балетках современным танцем заниматься можно. Что такое современный танец? Этого она не спросила. Заботливого родителя она еще готова была играть, а вот невежественного — увольте. За обувью отрядили моего отца. Розовый оттенок обувной кожи оказался бледнее, чем я надеялась, — походил на животик котенка, а вся подошва была грязновато-серой, как кошачий язык, и длинных ленточек из розового атласа, какие перекрещиваются на лодыжках, тоже не было, нет, лишь эластичный ремешок, который мой отец пришил к ним сам. Я по этому поводу крайне огорчилась. Но, быть может, как и парусиновые туфли, они были намеренно «просты», в хорошем вкусе? За эту мысль удавалось держаться до того самого мига, когда нам, только вошедшим в зал, велели переодеться в танцевальные костюмы у пластиковых стульев и перейти к противоположной стене, к балетному станку. Почти у всех балетки были розовые и атласные, а не бледно-розовые из свиной кожи, какие навязали мне, и у некоторых девочек — я знала, что они живут на пособия, или у них нет отцов, или то и другое сразу, — обувь оказалась с длинными атласными ленточками, что крест-накрест охватывали им лодыжки. У Трейси, стоявшей со мною рядом, — левую ногу ей держала мать — имелось и то и другое: и темно-розовый атлас, и перекрестье, — а также настоящая балетная пачка, которую никто даже как возможность не рассматривал: все равно что заявиться на первый урок плавания в водолазном костюме. Мисс Изабел меж тем оказалась приятной на лицо и дружелюбной, но — старой, лет, наверное, сорока пяти. Это разочаровывало. Крепкого сложения, она скорее напоминала жену фермера, а не балерину, и вся была розовой и желтой, розовой и желтой. Волосы — желтые, не светлые, а именно желтые, как канарейка. Кожа у нее была розовой — словно натертой, если теперь задуматься, вероятно, она страдала розацеа. И трико розовое, тренировочные штаны — розовые, балетный кардиган сверху — мохеровый и тоже розовый; а вот туфли шелковые и желтые, того же оттенка, что и волосы. Это меня тоже огорчило еще как. Про желтое никогда не упоминали! Рядом с нею в углу очень старый белый человек в трильби сидел и играл на пианино «Ночью и днем»[9][«Night and Day» (1932) — популярная песня американского композитора и автора песен Коула Алберта Портера (1891–1964) из оперетты «Веселый развод» («Gay Divorce»).] — эту песню я любила и с гордостью узнала. Старые песни я слышала от отца, чей отец, в свою очередь, был рьяным певцом в пабах, таким человеком — по крайней мере, так полагал мой отец, — чьи повадки мелкого уголовника хотя бы отчасти представляют некий не на то направленный творческий инстинкт. Пианиста звали мистер Бут. Пока он играл, я вслух ему подвывала, рассчитывая, что меня услышат, в мычанье свое вкладывая сильное вибрато. Петь мне удавалось лучше, чем танцевать — я вообще танцоркой не была, а вот пением своим гордилась чрезмерно, зная, что мать моя считает это возмутительным. Петь у меня получалось само собой, но то, что естественно дается женщинам, мою мать не впечатляло, отнюдь. В ее глазах тогда уж можно гордиться и тем, что дышишь, или ходишь, или рожаешь. Матери наши служили нам противовесом, подставками для ног. Одну руку мы клали им на плечи, одну ногу ставили на их согнутые колени. Тело мое сейчас было в руках матери — его вздергивали и перевязывали, застегивали и разглаживали, отряхивали, — но умом своим я была прикована к Трейси, к подошвам ее балеток, на которых я уже разобрала отчетливо вытисненное на коже слово «Фрид». Своды ее стоп сами по себе были двумя летящими колибри, вогнутые сами по себе. У меня же ступни были квадратные и плоские, казалось, они продираются от позиции к позиции. Я себя чувствовала карапузом, который размещает череду деревянных кубиков под прямыми углами друг к другу. Порхайте, порхайте, порхайте, говорила Изабел, да, это прелестно, Трейси. От комплиментов Трейси закидывала голову назад и ужасно раздувала свой поросячий носик. Если не считать этого, она была совершенна, я в нее втрескалась. Мать ее, казалось, точно так же в нее влюблена: ее преданность этим занятиям — единственная последовательная черта того, что сейчас мы бы назвали «родительством». На занятия она ходила чаще всех остальных матерей, а на них ее внимание редко отвлекалось от ног дочери. Моя же мать постоянно сосредоточивалась на чем-то другом. Она никогда не могла просто сидеть где-то и выжидать время, ей необходимо было чему-то учиться. К началу занятия она могла явиться, например, с «Черными якобинцами»[10][«The Black Jacobins: Toussaint L’Ouverture and the San Domingo Revolution» (1938) — книга афротринидадского историка Сирила Лайонела Роберта Джеймса (1901–1989), история Гаитянской революции 1791–1804 гг.] в руке, а когда я подходила попросить, чтоб она сменила мне балетки на туфли для чечетки, она уже прочитывала сто страниц. Позднее, когда водить меня на занятия стал отец, он либо дремал, либо «ходил погулять» — родительский эвфемизм для перекура на церковном дворе. На этой ранней стадии мы с Трейси не были ни друзьями, ни врагами, ни даже знакомыми: мы едва заговаривали друг с дружкой. Однако всегда присутствовала эта взаимная осознанность, незримая резинка, натянутая меж нами, — она соединяла нас и не давала слишком глубоко забредать в отношения с кем-нибудь другим. В строгом смысле я больше разговаривала с Лили Бингэм — она училась в моей школе, — а у Трейси такой подпоркой была унылая старушка Даника Бабич с ее драным трико и грубым акцентом: она жила с Трейси в одном коридоре. Но хотя мы хихикали и перешучивались на занятиях с этими белыми девочками, и пусть они с полным правом могли считать, что мы на них залипаем, что мы их главная забота — что мы для них хорошие подружки, какими мы, по всей видимости, и были, — как только наставал перерыв на сквош и печенье, мы с Трейси становились рядком, раз за разом, почти что бессознательно, две железные стружки, притянутые магнитом. Выяснилось, что Трейси так же интересует моя семья, как меня — ее: она с некой авторитетностью доказывала, что у нас «все шиворот-навыворот». Однажды на переменке я, тревожно макая печеньку в апельсиновый сквош, выслушала ее теорию. — У всех остальных дело в папе, — сказала она, и я, поскольку знала, что так оно более-менее и есть, не смогла придумать, что бы еще тут добавить. — Если у тебя папа белый, это значит… — продолжала она, но в тот миг подошла Лили Бингэм и встала рядом, и я так и не узнала, что значит, если папа у тебя белый. Лили была нескладехой, на фут выше прочих. У нее были длинные, совершенно прямые светлые волосы, розовые щеки и счастливый, открытый нрав, который и Трейси, и мне казался прямым следствием Эксетер-роуд, 29, целого дома, в который меня недавно приглашали, о чем я пылко и доложила Трейси — она-то там никогда не была: о личном саде, огромной банке из-под варенья, полной «мелочи», и часах «Суотч», больших, как целый человек, висевших на стене в спальне. Как следствие, при Лили Бингэм некоторых вещей обсуждать не следовало, и вот Трейси закрыла рот, задрала нос и направилась через весь зал просить у матери балетки.

Три

Чего же мы хотим от своих матерей в детстве? Полного подчинения. Ох, очень мило, разумно и респектабельно говорить, что женщина имеет все права на свою жизнь, на свои устремленья, свои нужды и так далее — такого и я сама всегда требовала, — но ребенком — нет, истина тут в том, что это война на истощение, здравый смысл не учитывается нисколечко, тебе от матери требуется лишь, чтобы она раз и навсегда признала, что она — твоя мать и только твоя мать, а ее битва со всей остальной жизнью завершена. Ей надо сложить оружие и прийти к тебе. А если она этого не сделает, тогда и вправду война — вот между матерью и мной война и шла. Лишь повзрослев, я начала поистине ею восхищаться — особенно в последние, мучительные годы ее жизни — за все, что сделала она, чтобы когтями выцарапать себе в этом мире хоть немного места. Когда я была юна, ее отказ мне подчиниться смущал меня и ранил, особенно потому, что я не ощущала, будто здесь применимы какие-то обычные причины для отказа. Я ее единственный ребенок, работы у нее не было — по крайней мере, тогда, — и она едва ли разговаривала со всей остальной своей родней. С моей точки зрения, времени у нее хоть отбавляй. Однако я никак не могла добиться ее полного подчинения! Самое раннее мое ощущение от нее — это женщина, замыслившая побег, от меня, от самой роли материнства. Я очень жалела отца. Он все еще был сравнительно молод, он ее любил, ему хотелось еще детей — таковы были их ежедневные споры, — но именно по этому поводу и ни по какому другому мать моя уступать отказывалась. Ее мать нарожала семерых детей, ее бабушка — одиннадцать. Ко всему этому возвращаться она не намерена. Она считала, что мой отец хочет еще детей, чтобы поймать ее в ловушку, и в этом, по сути, была права, хотя ловушка в данном случае была лишь другим обозначением любви. Как же он ее любил! Больше, чем она знала или ей хотелось знать, она жила в собственной грезе, она допускала, что все вокруг постоянно чувствуют так же, как и она сама. И потому, когда мать начала — сперва медленно, затем все быстрее — перерастать моего отца, и интеллектуально, и личностно, само собой она рассчитывала, что он одновременно претерпевает то же самое. А он продолжал жить, как раньше. Заботился обо мне, любил ее, старался не отставать, читал «Коммунистический манифест» — по-своему, медленно и прилежно. — Некоторые носят с собой Библию, — гордо говорил он мне. — Вот моя библия. — Звучало внушительно — этому полагалось произвести впечатление на мать, — но я уже заметила, что он, похоже, вечно читает только эту книжку, а больше ничего, он брал ее с собой на все танцевальные занятия, однако так и не продвинулся дальше двадцатой страницы. В контексте их брака то был романтический жест: они столкнулись на сходке Социалистической рабочей партии[11][Социалистическая рабочая партия Великобритании — левая политическая партия, учреждена в 1950 г.] в Доллис-Хилле. Но даже это было формой недопонимания, поскольку отец мой наведывался туда знакомиться с приятными девушками-левачками в коротких юбках и не верящих в бога, а моя мать там была действительно из-за Карла Маркса. Все мое детство прошло в этой расширяющейся пропасти. Я смотрела, как мать-самоучка быстро, легко перегоняет отца. Полки у нас в гостиной — которые он построил — заполнялись подержанными книгами, учебниками Открытого университета[12][Открытый университет — британский университет открытого образования, основан указом королевы Великобритании в 1969 г.], книгами по политике, истории, о расах, гендере, «все эти — измы», как нравилось их называть отцу, когда к нам случалось зайти соседу и обратить внимание на такое странное собрание. Суббота у нее была «выходным днем». Выходным от чего? От нас. Ей требовалось читать свои — измы. После того, как отец отводил меня на танцы, нам следовало как-то продолжать, находить, чем заняться, не появляться в квартире до ужина. Ритуалом у нас стало ездить на целой череде автобусов на юг, забираться гораздо южнее реки, к моему дяде Лэмберту, маминому брату и наперснику отца. Он был самым старшим маминым родственником, единственным, кого я вообще видела из всей ее родни. Он воспитал мою мать и остальных ее братьев и сестер, еще на острове, когда их мать уехала в Англию работать уборщицей в доме престарелых. Он знал, с чем моему отцу приходится сталкиваться. — Я делаю шаг ей навстречу, — слышала я отцовы жалобы как-то раз, в самый разгар лета, — а она сдает назад! — Ничто тут не поделать. Дак всегда такая была. Я сидела в огороде, среди помидоров. Просто выгородка вообще-то, ничего особо декоративного или достойного любования, все это предназначалось в пищу и росло длинными прямыми рядами, привязанное к бамбуковым палкам. В конце располагалась уборная — последняя, какую я видела в Англии. Дядя Лэмберт и мой отец сидели в шезлонгах у задней двери, курили марихуану. Они были старые друзья — только Лэмберт присутствовал на свадебной фотографии моих родителей, — и у них была общая работа: Лэмберт был почтальоном, а мой отец служил управляющим отдела доставки Королевской почты. У обоих — невозмутимое чувство юмора и общая нехватка амбиций: и на то, и на другое мать моя смотрела неодобрительно. Пока они курили и сокрушались о том, чего нельзя делать с моей матерью, я водила руками по плетям помидоров, давала им накручиваться мне на запястья. Почти все растения Лэмберта казались мне угрожающими — вдвое выше меня, и все, что бы он ни сажал, неизбежно дичало: чащоба лиан, высокая трава, непристойно разбухшие тыквы-горлянки. В Южном Лондоне почва получше — у нас в Северном она слишком глинистая, — но я в то время про такое ничего не знала, и представления у меня были спутанными: я думала, что, приезжая в гости к Лэмберту, я навещаю Ямайку, огород Лэмберта был для меня Ямайкой, он пах Ямайкой, там можно было есть кокосовый лед, и даже теперь, в воспоминаниях, в огороде у Лэмберта всегда жарко, а я хочу пить и боюсь насекомых. Огород длинный и узкий, смотрит на юг, сортир подпирает собой забор справа, поэтому видно, как за него заваливается солнце, и воздух при этом рябит. Мне очень хотелось в туалет, но я решилась держаться, покуда мы снова не увидим Северный Лондон: та уборная меня пугала. Пол в ней был деревянный, а между досок росло всякое, стебли травы, чертополох, пушистые одуванчики, пачкавшие пухом колено, когда взбираешься на сиденье. Углы соединялись паутинами. То был огород изобилия и тлена: помидоры перезрелые, марихуана слишком крепкая, под всем прятались мокрицы. Лэмберт жил там совсем один, и мне чудилось, что это место умирания. Даже в том возрасте мне казалось странным, что мой отец готов ехать восемь миль к Лэмберту за утешеньем, когда сам Лэмберт уже пострадал от той брошенности, которой так сильно боялся отец. Устав бродить меж овощных рядов, я возвращалась через огород и смотрела, как двое мужчин прячут свои косяки — скверно, в кулаках. — Нудно тебе? — спрашивал Лэмберт. Я признавалась, что да. — Было дело в доме прорва мелюзги, — говорил Лэмберт, — а терь у ребятни своя ребятня. У меня возникал образ: дети моего возраста с младенцами на руках — такую судьбу я и связывала с Южным Лондоном. Я знала, что мать уехала из дому, чтобы всего этого избежать, чтоб никакая ее дочка не стала бы ребенком с ребенком, поскольку любой ее дочке полагалось добиться большего, чем просто выжить, — как и моей матери — ей надлежало преуспеть, овладев множеством необязательных навыков вроде чечетки. Отец тянулся ко мне, и я заползала к нему на колени, накрывала его растущую плешь ладошкой и перебирала тонкие прядки влажных волос, которые он на нее зачесывал. — Она робеет, э? А дядю Лэмберта не робеешь? Глаза у Лэмберта были налиты кровью, и веснушки у него — совсем как у меня, только выступали; лицо круглое и милое, а светло-карие глаза предположительно подтверждали китайскую кровь в родословной. Но я робела перед ним. Моя мать, никогда не навещавшая Лэмберта, даже на Рождество, странно настаивала, чтобы это делали мы с отцом, хотя всегда при условии, чтоб мы держали ухо востро и не давали «втащить себя обратно». Куда? Я обертывалась вокруг отцова тела, пока не оказывалась у него сзади и не видела тот клок волос, что он оставлял длинным на затылке — и решительно отказывался состригать. Когда ему еще не исполнилось и сорока, я никогда не видела отца без лысины, не знала его блондином — и никогда не узнала бы, как он седеет. Знала я этот фальшивый орехово-бурый оттенок, что оставался на пальцах, когда его касаешься, который видела в истинном его источнике — круглой плоской банке, стоявшей открытой на бортике ванны, с маслянистым бурым кольцом, бежавшим по ободу, истертой до проплешины в середине, совсем как у моего отца. — Ей нужно общество, — ворчал он. — Книга не годится, да? Фильм не годится. Настоящее нужно. — Нитчо с ентой женщиной не сделаешь. Енто я знал, пока она ишшо мелкой была. Воля у ней — железная воля. То была правда. Ничего с ней нельзя было поделать. Когда мы возвращались домой, она смотрела лекцию Открытого университета, в руках — блокнот и карандаш: красивая, безмятежная, свернулась на диване, подоткнув голые ноги под попу, но, когда поворачивалась, я замечала, что она раздосадована, мы слишком рано вернулись, ей хотелось больше времени, больше покоя, больше тишины, чтобы можно было учиться. Мы были вандалами в храме. Она изучала социологию и политику. Мы не знали, зачем.

Четыре

Если Фред Астэр олицетворяет аристократию, я олицетворяю пролетариат, говорил Джин Келли[13][Юджин Кёрран Келли (1912–1996) — американский танцор, актер, певец, хореограф и кинематографист.], и по этой логике моим танцором на самом деле должен был стать Билл Робинсон по кличке «Бодженглз», ибо танцевал Бодженглз для гарлемского денди, для пацана из гетто, для издольщика — для всех потомков рабов. Но для меня танцор — человек из ниоткуда, ни родителей у него, ни братьев и сестер, ни нации, ни народа, никаких обязательств никакого сорта — и вот это свойство я как раз и обожала. Все же остальное, все подробности — отпадали. Я не обращала внимания на нелепые сюжеты тех кинокартин: оперные входы и выходы, перемены судеб, пикантные неправдоподобные встречи и совпадения, на менестрелей[14][«Менестрель-шоу» — форма американского народного театра XIX в., в котором загримированные под чернокожих белые актеры разыгрывали комические сцены из жизни чернокожих, а также исполняли стилизованную музыку и танцы африканских невольников. Сам термин возник в 1837 г., хотя подобные формы расово заряженного увеселения известны в США с XVII в.], горничных и дворецких. Для меня все они были только путями, ведшими к танцу. Сюжет — цена, какую платишь за ритм. «Слышь-ка, малец, это чух-чух на Чаттанугу?»[15][Строка из песни Мэка Гордона и Хэрри Уоррена «Chattanooga Choo Choo» (1941), впервые прозвучавшей в исполнении оркестра Гленна Миллера в музыкальном фильме американского режиссера Х. Брюса Хамберстоуна «Серенада Солнечной долины» («Sun Valley Serenade»).] Каждый слог обретал соответствующее движение в ногах, животе, спине, стопах. На балетном часе, напротив, мы танцевали под классические произведения — «белую музыку», как прямолинейно называла ее Трейси, которую мисс Изабел записывала с радио на кассеты. Но музыку в этом я едва ли могла признать — там не было различимого на слух тактового размера, и, хотя мисс Изабел старалась нам помочь, выкрикивая ритм каждого такта, мне никогда не удавалось как-то соотнести эти числа с морем мелодии, что омывало меня от скрипок или сокрушительного топота духовой секции. Я все равно понимала больше Трейси — знала, что в ее негибких представлениях что-то не так: черная музыка, белая музыка, — что где-то должен быть мир, в котором сочетаются та и другая. В фильмах и на фотографиях я видела, как за своими роялями сидят белые мужчины, а рядом стоят черные девушки и поют. О, я хотела стать, как те девушки! В четверть двенадцатого, сразу после балета, посреди нашего первого перерыва в зал входил мистер Бут с большой черной сумкой — такие некогда носили сельские врачи, — и в сумке этой он нес ноты для наших занятий. Если я бывала свободна — что означало, если я могла оторваться от Трейси, — я спешила к нему, шла за ним по пятам, покуда он медленно приближался к пианино, а затем располагалась рядом, как те девушки, кого я видела на экране, и просила его сыграть «Меня целиком», или «Осень в Нью-Йорке», или «42-ю улицу»[16][«All of Me» (1931) — популярная песня и джазовый стандарт Джералда Маркса и Симора Саймонза. «Autumn in New York» (1934) — джазовый стандарт Вернона Дьюка из бродвейского музыкального ревю «Первый сорт!» («Thumbs Up!»). «42nd Street» (1933) — заглавная песня Хэрри Уоррена и Ала Дубина из одноименного музыкального фильма американского режиссера Ллойда Бейкона (1933).]. На занятиях чечеткой ему приходилось исполнять полдюжины одних и тех же песен снова и снова, и мне приходилось под них танцевать, но перед началом — пока все остальные в зале деловито разговаривали, ели, пили — мы были предоставлены сами себе, и я убеждала его прогнать вместе со мной песенку, а сама пела тише пианино, если робела, и чуть громче, если нет. Иногда я пела, а родители, курившие снаружи под вишнями, заходили в зал послушать, и девочки, увлеченно готовившиеся к собственным танцам, — они натягивали трико, завязывали ленточки — бросали это делать и поворачивались на меня посмотреть. Я начала осознавать, что в моем голосе — если я намеренно не пела тише пианино — было что-то привлекательное, оно притягивало людей. То был не технический дар: диапазон у меня был крошечный. Все дело — наверняка в эмоциях. Что бы я ни чувствовала, мне удавалось ясно это выразить — «донести». Печальные песни у меня были очень печальными, а счастливые — очень радостными. Когда настала пора наших «исполнительских экзаменов», я научилась пользоваться голосом как отвлекающим маневром — так некоторые фокусники заставляют вас смотреть на их рот, а надо бы следить за руками. Но Трейси обвести вокруг пальца я не могла. Сходя со сцены, я видела, как она стоит за кулисами, скрестив на груди руки и задрав нос. Хоть она вечно всех и обставляла, а пробковая доска на кухне у ее матери вся была увешана золотыми медалями, ее это никогда не удовлетворяло: золота ей хотелось и в «моей» категории — песня и танец, — пускай спеть она не могла почти ни единой ноты. Такое трудно понять. Я правда ощущала, что, умей я танцевать, как Трейси, мне б ничего больше на свете и нужно бы не было. У других девочек ритм жил в конечностях, у некоторых — в бедрах или маленьких попках, а у нее ритм обитал в отдельных связках, может даже — в самих клетках. Всякое движение у нее получалось четко и точно, на такое любому ребенку не грех надеяться, тело ее могло подстраиваться под любой тактовый размер, сколь бы сложным тот ни казался. Возможно, стоило сказать, что она порой бывала чересчур точна, не особенно изобретательна или что ей не хватало души. Но никто в здравом уме не мог оспаривать ее технику. Я была — и до сих пор — под впечатлением от техничности Трейси. Она знала, что? и когда именно нужно делать.

Пять

Воскресенье в конце лета. Я стояла на балконе, смотрела, как несколько девчонок с нашего этажа прыгают через двойную скакалку возле мусорных баков. Услышала, как меня позвала мать. Посмотрела — она только входила во двор рука об руку с мисс Изабел. Я помахала, и она задрала голову, улыбнулась и крикнула: — Никуда не уходи! — Я никогда раньше не видела мать и мисс Изабел вместе, только на занятиях, и даже с этой верхотуры могла определить, что мисс Изабел к чему-то склоняют. Мне хотелось сходить и посовещаться с отцом, который красил стену в гостиной, но я знала свою мать — она, такая чарующая с чужими, быстро раздражалась с родней, и это ее «Никуда не уходи!» означало, что я и не должна. Я смотрела, как эта странная парочка идет по двору, заходит в подъезд, преломляясь в стеклоблоках разбросом желтого, розового и буровато-деревянного. Меж тем девчонки у мусорных баков принялись крутить скакалки в другую сторону, в коварную их качкую петлю храбро вбежала новая прыгунья, и они завели новый напев — про мартышку, которую задушили[17][Имеется в виду песня «The Clapping Song» (1965) афроамериканского автора песен Линколна Р. Чейза; ее текст заимствован из игровой песенки с прихлопами «Little Rubber Dolly» (1939).]. Наконец мать добралась до меня, осмотрела всю — вид у нее при этом был жеманный, — и первым делом произнесла: — Разувайся. — Ой, да сразу вовсе не нужно, — пробормотала мисс Изабел, но мать моя ответила: — Лучше знать сразу, чем потом, — и скрылась в квартире, а минуту спустя вышла снова с большим мешком блинной муки, которой тут же принялась посыпать весь балкон — так, что весь его устлал тонкий белый ковер, словно первым снегом занесло. Мне следовало пройти по нему босиком. Я подумала о Трейси. Мисс Изабел что, по очереди ходит домой ко всем девочкам? Ну и пустая же трата муки?! Мисс Изабел присела на корточки. Мать оперлась на ограждение балкона, поставив локти на перила, и закурила сигарету. Стояла она под углом к балкону, а сигарета была под углом к ее рту, и на ней был берет, как будто носить берет — самое естественное дело на свете. Расположилась она под углом ко мне — под ироническим углом. Я дошла до другого конца балкона и оглянулась на свои следы. — Ах, ну вот и мы, — сказала мисс Изабел, хотя где это мы? В стране плоскостопия. Моя учительница стянула с ноги туфлю и для сравнения прижала стопу рядом с моим следом: на ее отпечатке видны были только пальцы, подушечка стопы и пятка, на моем — полный, плоский оттиск человеческой подошвы. Мою мать этот результат очень заинтересовал, но мисс Изабел, видя мое лицо, сказала что-то доброе: — Балетному танцору нужен свод стопы, да, но чечетку можно танцевать и с плоскостопием, ну, и ты, конечно, сможешь. — Я не сочла это правдой, но прозвучало по-доброму, и я вцепилась в ее слова и не перестала ходить на занятия, а потому продолжала видеться с Трейси — а именно это, как мне пришло в голову потом, и пыталась прекратить моя мать. Она пришла к выводу, что, поскольку мы с Трейси ходим в разные школы в разных районах, вместе нас сводят только занятия танцами, но, когда настало лето и танцы кончились, ничего уже не изменилось — мы сближались все равно, а к августу встречались чуть ли не каждый день. Со своего балкона мне был виден ее двор — и наоборот, не нужно было ни звонить, ни как-то формально договариваться, и хотя матери наши едва удостаивали друг друга кивков при встрече на улице, нам стало как-то естественно то и дело заскакивать друг к дружке домой.

Шесть

Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!