В квартирах друг у друга мы вели себя по-разному. У Трейси играли и пробовали новые игрушки — их запас, похоже, никогда не истощался. Каталог «Аргоса»[18][Argos — британская компания розничной торговли по каталогам, осн. в 1972 г.], со страниц которого мне разрешалось выбирать себе три недорогие вещи к Рождеству и одну вещь на день рождения, для Трейси был каждодневной библией — она читала его истово, обводила выбранное, часто — при мне, красной ручкой, которую специально для этого держала. Спальня ее — откровение. Она переворачивала все, что, как мне казалось, я понимала в нашей с ней общей ситуации. Кровать у нее была в форме розовой спортивной машины Барби, занавески — с оборками, все шкафчики — белые и сверкали, а посреди комнаты, похоже, кто-то попросту опрокинул на ковер сани Санты. Сквозь игрушки нужно былопробираться. Сломанные составляли нечто вроде дна морского, а сверху на ней одна за другой размещались новые волны приобретений, археологическими слоями, более-менее соответствовавшими рекламе, какую производители игрушек в то или иное время крутили по телевизору. То лето было летом писающей куклы. Ее поишь водой, и она повсюду писает. У Трейси было несколько разновидностей этого поразительного технического устройства, и она могла извлекать из них всевозможные драмы. Иногда за то, что писается, она куклу била. Иногда сажала, голую и пристыженную, в угол, пластиковые ноги под прямыми углами вывернуты относительно маленькой попки в ямочках. Мы с ней играли в родителей бедного дитя с недержанием, и Трейси назначала мне в сценарии такие реплики, в каких я слышала странные, смущающие отзвуки ее собственной жизни дома — ну или множества «мыльных опер», что она смотрела, — поди пойми.
— Твоя очередь. Говори: «Ты профура — она вообще не мой ребенок! Разве я виноват, что она ссытся?» Давай, твоя очередь!
— Ты профура — она вообще не мой ребенок! Разве я виноват, что она ссытся?
— «Слышь, дружок, вот ты ее и забирай! Забирай себе, и поглядим, как ты справишься!» А теперь говори: «Да щас, солнышко!»
Однажды в субботу с немалым волненьем я упомянула при матери о существовании писающих кукол, тщательно заменив слово «писать» на «мочиться». Мать училась. Оторвалась от книг — со смесью неверия и отвращения на лице.
— У Трейси такая есть?
— У Трейси такихчетыре.
— Подойди-ка сюда.
Она раскрыла мне руки, и я ощутила свое лицо у кожи ее груди, тугой и теплой, совершенно живой, как будто внутри у матери была вторая, изящная молодая женщина — рвалась на волю. Она отращивала волосы, ей недавно «сделали прическу» — заплели их на затылке в зрелищную форму рапана, словно скульптура.
— Знаешь, что я сейчас читаю?
— Нет.
— Я читаю о санкофе[19][«Вернись и возьми» (диалект чви аканского языка) — понятие африканской диаспоры, важность изучения прошлого, символизируется либо птицей, обернувшейся назад, либо стилизованным изображением сердца.]. Знаешь, что это?
— Нет.
— Это птица, она оборачивается и смотрит на себя, вот так. — Она выгнула шею, отводя красивую голову как можно дальше. — Из Африки. Смотрит назад, в прошлое, и учится у того, что было прежде. А некоторые люди никогда не учатся.
Отец мой находился в крохотной кухоньке-камбузе, безмолвно что-то готовил — у нас дома шеф-поваром был он, — и разговор этот на самом деле предназначался для него, он должен был его слышать. Они с отцом тогда начали вздорить так сильно, что я часто становилась единственным проводником, по которому могла передаваться информация, порой — жестоко: «Объясни своей матери» или «Можешь передать от меня своему отцу», — а иногда вот так, с деликатной, чуть ли не прекрасной иронией.
— А, — сказала я. Я не видела никакой связи с писающими куклами. Я знала, что мать моя претерпевала преображение — ну, или пыталась преобразиться — в «интеллектуалку», поскольку отец часто швырялся в нее этим понятием как оскорблением, если они ссорились. Но вообще-то я не понимала, что это значит, — ну, может, понимала только: интеллектуал — тот, кто учится в Открытом университете, любит носить берет, часто произносит фразу «Ангел Истории»[20][Интерпретация немецко-еврейского философа и критика культуры Вальтера Беньямина (1892–1940) монопринта швейцарско-немецкого художника Пауля Клее (1879–1940) «Angelus Novus» (1920), приводимая в неоконченной работе Беньямина «Тезисы о философии истории» (или «О понятии истории», 1940).], вздыхает, если остальная его семья в субботу вечером желает смотреть телик, и останавливается поспорить с троцкистами на Килбёрн-Хай-роуд, когда все остальные переходят через дорогу, чтобы с ними не встречаться. Но главное следствие подобного преображения — для меня — заключалось в новых и озадачивающих окольных путях, какие она выбирала в разговоре. Казалось, она постоянно отпускает взрослые шуточки через мою голову — чтобы развлечься самой или досадить моему отцу.
— Когда ты с этой девочкой, — пояснила мать, — играть с ней — дело доброе, но ее воспитали определенным образом, и у нее есть только настоящее. Тебя же воспитывали иначе — не забывай этого. Ваш дурацкий танцкласс — ее единственный мир. Она в этом не виновата — так ее воспитали. А ты — умная. Не важно, если у тебя плоскостопие, не важно это —потому что ты умнаяи знаешь, откуда ты произошла и куда направляешься.
Я кивнула. Я слышала, как мой отец выразительно гремит кастрюлями.
— Ты не забудешь того, что я только что сказала?
Я пообещала, что не забуду.
В нашей квартире вообще не было кукол, поэтому, когда приходила Трейси, ей требовалось перенимать другие привычки. Здесь мы писали, несколько неистово, в череде желтых линованных блокнотов формата А4, которые отец приносил домой с работы. Это был совместный проект. Трейси из-за своей дислексии — хотя мы тогда еще не знали, что она так называется, — предпочитала диктовать, я же изо всех сил пыталась не отставать от естественно мелодраматических изгибов и поворотов ее ума. Почти все наши истории повествовали о жестокой и шикарной приме-балерине с Оксфорд-стрит: она в последнюю минуту ломает ногу, что дает возможность нашей отважной героине — зачастую презренной костюмерше или скромной уборщице театральных туалетов — занять ее место и спасти положение. Я заметила, что они всегда блондинки, эти отважные девушки, с волосами «как шелк» и большими голубыми глазами. Однажды я попробовала написать «карие глаза», а Трейси забрала у меня ручку и вычеркнула. Писали мы, лежа на животе, растянувшись на полу моей комнаты, и если к нам случалось заглянуть моей матери и увидеть нас в таком виде, в эти редкие разы она смотрела на Трейси хоть с чем-то напоминающим приязнь. Я пользовалась такими моментами, чтобы выторговать новые уступки для своей подруги: можно Трейси остаться на чай? можно Трейси остаться ночевать? — хоть и знала, что, если мать когда-нибудь задержится подольше и успеет прочесть то, что мы написали в своих желтых блокнотах, Трейси потом и на порог квартиры не пустят. В нескольких рассказах «в тенях таились» африканские мужчины с железными прутьями — разбивать коленные чашечки лилейно-белых танцорок; в одной истории у примы обнаруживалась ужасная тайна: она была «полукровкой» — это слово я записывала с дрожью, поскольку из своего опыта знала, до чего оно злит мою мать. Но пусть мне и было тягостно из-за таких подробностей, на фоне наслаждения от нашего сотрудничества они были мелким скандальцем. Меня крайне увлекали истории Трейси, я до безумия влюблялась в их нескончаемое откладывание повествовательного удовлетворения, чего опять же она, возможно, нахватывалась из «мыла», а то и извлекала из трудных уроков, какие ей преподавала собственная жизнь. Ибо стоило только подумать, что счастливый конец не за горами, Трейси отыскивала какой-нибудь чудесный способ его уничтожить или отвести в сторону, поэтому миг консумации — который для нас обеих, думаю, просто означал, что публика вскакивает на ноги и ликует, — похоже, не наступал никогда. Жалко, что у меня больше нет этих блокнотов. Из всех тысяч слов, что написали мы о балеринах в различных видах физической опасности, со мной осталась лишь одна фраза: «Тиффани высоко подскочила поцеловать своего принца и вытянула носки о как сексапильно она выглядела но тут как раз пуля впилась ей прямо в бедро».
Семь
Осенью Трейси пошла в свою женскую школу в Низдене, где почти все девочки были индианками или пакистанками — и необузданными: я порой видела тех, кто постарше, на автобусной остановке, формы на них подогнаны — блузки расстегнуты, юбки поддернуты, они кричали непристойности проходившим мимо белым парням. Грубая школа, много дерутся. Моя же, в Уиллздене, была помягче, более смешанная: половина черных, четверть белых, четверть южных азиатов. Из черной половины по крайней мере треть была «полукровками», национальное меньшинство в нации, хотя, если по правде, меня раздражало их замечать. Мне хотелось верить, что мы с Трейси — сестры и родственные души, одни на всем белом свете и по-особому нуждаемся друг в друге, но сейчас я не могла не видеть перед собой множество разных детей, к кому моя мать все лето меня подталкивала, девочек сходного происхождения, но, как утверждала мать, у них «горизонты пошире». Там была девочка по имени Таша, наполовину гайанка, наполовину тамилка, чей отец был настоящим «тамильским тигром»[21][«Тигры освобождения Тамил-Илама» (1976–2009) — тамильское повстанческое и сепаратистское движение, сражавшееся за создание независимого тамильского государства Тамил-Илам на территории Шри-Ланки.], что производило на мою мать огромное впечатление и тем самым только укрепляло во мне желание вообще никогда не иметь ничего общего с этой девочкой. Была там девочка с торчащими зубами, звали ее Ири — всегда первая в классе, родители у нее были такие же, как у нас, но она переехала из жилмассива и теперь жила на Уиллзден-Грин в шикарном маленьком домике. Была девочка Анушка с отцом из Сент-Люсии и русской матерью, чей дядя, если верить моей матери, был «самым важным революционным поэтом в Карибском регионе», но почти все слова в такой рекомендации были мне непонятны. Думала я отнюдь не о школе и не о тех, кто туда ходил. На игровой площадке я втыкала кнопки в подошвы туфель и порой всю получасовую перемену танцевала одна, довольная и без друзей. А когда мы добирались домой — раньше матери, а следовательно — вне ее юрисдикции, — я бросала ранец, оставляла отца готовить ужин и направлялась прямиком к Трейси, вместе отрабатывать танцевальные шаги у нее на балконе, за чем следовало по миске «Ангельского восторга»[22][«Angel Delight» — британский полуфабрикат, порошковый десерт, взбиваемый с молоком до консистенции мусса, выпускается с 1967 г.], который был «не еда» для моей матери, а по моему мнению — все равно вкусный. Когда я уже возвращалась домой, прения, чьи две стороны больше никогда не примирялись, оказывались в полном разгаре. Отца моего заботил какой-нибудь мелкий хозяйственный вопрос: что кто когда пылесосил, кто ходил — или должен был пойти — в прачечную. Мать же моя, отвечая ему, выбредала на совсем другие темы: важность наличия революционного сознания, или относительная незначительность половой любви рядом с народной борьбой, или наследие рабства в сердцах и умах молодежи, и тому подобное. Она к этому времени уже сдала экзамены по программе средней школы повышенной сложности, поступила в Миддлсексский политехнический аж в Хендоне, и мы как никогда прежде не могли за нею угнаться, мы ее разочаровывали, ей опять приходилось растолковывать понятия.
У Трейси же голоса повышали только в телевизоре. Я знала, что мне полагается жалеть Трейси за то, что она безотцовщина — эта напасть метила в нашем коридоре двери через одну, — и быть благодарной за обоих своих родителей в семье, но когда б ни сидела я на ее громадном диване, обитом белой кожей, поглощая «Ангельский восторг» и мирно смотря «Пасхальный парад» или «Красные туфельки»[23][«Easter Parade» (1948) — американский музыкальный фильм режиссера Чарлза Уолтерза. «The Red Shoes» (1948) — британская драма режиссеров Майкла Пауэлла и Эмерика Прессбёргера; в главной роли снялась британская балерина и актриса Мойра Ширер (впоследствии леди Кеннеди, 1926–2006).]— мать Трейси терпела лишь техниколорные мюзиклы, — я не могла не замечать безмятежности их маленького, полностью женского хозяйства. Дома у Трейси разочарование в мужчинах было историей древнего мира: на самом деле никогда не возлагали они на мужчину никаких надежд, ибо его почти никогда не бывало дома. Никого не удивляла неспособность отца Трейси разжечь революцию или вообще сделать что бы то ни было. Однако Трейси хранила крепкую верность его памяти, скорее готова была защищать своего отсутствующего отца, нежели я — сказать что-нибудь хорошее о своем, целиком и полностью заботливом. Когда б ее мать ни принималась его поносить, Трейси непременно заводила меня к себе в комнату или какой-нибудь другой укромный уголок и быстро объединяла все сказанное матерью с собственной официальной историей, которая заключалась в том, что отец ее не бросил, вовсе нет, он просто очень занят, потому что танцует в группе у Майкла Джексона. Немногие сравнятся с Майклом Джексоном, когда он танцует, — вообще-то почти никто и не может, на всем белом свете, наверное, танцорам двадцати это по плечу. Отец Трейси — один из них. Ему не пришлось даже прослушивание завершить — танцевал он так хорошо, что они сразу это поняли. Потому-то его почти никогда и нет дома: у него вечные мировые гастроли. В следующий раз появится дома, видимо, к следующему Рождеству, когда Майкл будет выступать в Уэмбли. В ясный день этот стадион просматривался с балкона Трейси. Трудно сказать, насколько я верила этим россказням — уж точно что-то во мне знало: Майкл Джексон, наконец избавившись от всей своей семейки, танцевал теперь один, — но, как и сама Трейси, этой темы при ее матери я не затрагивала. Как факт у меня в уме это было и совершеннейшей правдой, и очевиднейшей неправдой; вероятно, лишь дети способны встраивать в себя такие двуличные факты.
Восемь
Я была у Трейси, мы смотрели «Вершину популярности»[24][«Top of the Pops» — британская музыкальная телепрограмма, выходила на Би-би-си с 1964 по 2006 г.], когда стали показывать ролик «Триллера»[25][14-минутный музыкальный клип «Michael Jackson’s Thriller» американского режиссера Джона Лэндиса был выпущен 2 декабря 1983 г. Главную женскую роль в нем сыграла модель и актриса Ола Рей (р. 1960).]— мы все видели его впервые. Мать Трейси очень разволновалась: не вполне привстав, она принялась безумно танцевать, подскакивая в складках своего кресла.
— Давайте, девочки! Покажите себя! Шевелитесь, валяйте! — Мы отклеились от дивана и заскользили взад-вперед по ковру, я — скверно, Трейси — с некоторым уменьем. Мы кружились, задирали правые ноги, оставляя стопу болтаться, как у куклы, мы дергались своими зомбическими телами. Столько новых сведений: красные кожаные брюки, красная кожаная куртка, то, что некогда было афро, теперь превратилось во что-то большее, нежели кудряшки даже у Трейси! И, разумеется, там была эта хорошенькая смуглая девушка в синем, потенциальная жертва. Она тоже «полукровка»?
«Из-за своих твердых личных убеждений желаю подчеркнуть, что этот фильм ни в коей мере не одобряет веру в оккультное».
Так было написано в титрах в самом начале — слова самого Майкла, но что они значили? Мы понимали только серьезность этого слова — «фильм». То, что мы сейчас смотрели, было вовсе не музыкальным видеоклипом — то было произведение искусства, которое по-настоящему полагается смотреть в кинотеатре, это на самом деле мировое событие, трубный глас. Мы были современны! Это современная жизнь! В общем и целом я чувствовала себя вдалеке от современной жизни и той музыки, к которой она прилагалась: мать превратила меня в птицу-санкофу, — но так случилось, что отец рассказал мне о том, как сам Фред Астэр однажды пришел к Майклу домой, как простой ученик, и умолял Майкла научить его «лунной походке»[26][Астэр считал Джексона своим «настоящим потомком», в чем признавался незадолго до смерти.], и для меня в этом был смысл, даже теперь есть, ибо великий танцор — он вне времени, вне поколений, он вечно движется по белу свету, поэтому любой танцор в любой эпохе может его узнать. Пикассо был бы непонятен Рембрандту, а вот Нижинский понял бы Майкла Джексона.
— Не прекращайте, девочки, — вставайте! — кричала мать Трейси, когда мы на миг остановились у дивана передохнуть. — Не останавливайтесь, пока не надоест! Шевелитесь! — Какой же длинной казалась эта песня — дольше жизни. Я думала, она никогда не кончится, мы попали в петлю времени, и нам придется эдак демонически танцевать вечно, как бедной Мойре Ширер в «Красных туфельках»: «Время проносится, любовь проносится, жизнь проносится, а красные туфельки танцуют себе…» Но потом все закончилось. — Это было, блядь, бесценно, — вздохнула мать Трейси, забывшись, а мы поклонились и убежали в комнату к Трейси.
— Ей очень нравится, когда она его видит по телевизору, — по секрету сообщила мне Трейси, когда мы с ней остались одни. — От этого их любовь крепче. Она его видит и знает, что он по-прежнему ее любит.
— А который он был из них? — спросила я.
— Второй ряд в конце, справа, — ответила Трейси, ни на миг не задумавшись.
Я не пыталась — это было невозможно — объединить эти «факты» об отце Трейси с теми редкими случаями, когда я действительно видела его: первый раз был самым жутким, в начале ноября, вскоре после того, как мы впервые посмотрели «Триллер». Мы все втроем были на кухне, пытались приготовить картошку в мундире, фаршированную сыром и беконом, собирались завернуть картофелины в фольгу и взять их с собой в парк Раундвуд, где будем смотреть фейерверк. Кухни в домах жилмассива Трейси были еще меньше, чем у нас: если открыть дверцу духовки, она чуть не царапает стену напротив. Чтобы там одновременно разместились три человека, одному — в нашем случае Трейси — приходилось сидеть на буфете. Ее задачей было выскребать картошку из шкурки, моей — я стояла рядом — смешивать картошку с тертым сыром и кусочками бекона, нарезанными ножницами, а затем ее мать уминала все это обратно в шкурку и снова ставила в духовку подрумяниться. Несмотря на постоянные намеки моей матери, что мать Трейси неряха, магнит для хаоса, я убедилась, что кухня у нее и чище, и организованней, чем у нас. Еда никогда не бывала особо полезной, однако готовилась она серьезно и заботливо, моя же мать, стремившаяся к здоровому питанию, и четверти часа не могла провести на кухне без того, чтоб не дойти до какой-то маниакальной жалости к себе, и довольно скоро весь плохо продуманный эксперимент (приготовить вегетарианскую лазанью, сделать «что-нибудь» с бамией) становился для всех до того мучительным, что она поднимала бучу на ровном месте и с криками убегала. В итоге мы снова ели «Хрустящие блинчики Финдус»[27][Findus — первоначально шведская торговая марка замороженных полуфабрикатов, существует с 1945 г. «Crispy Pancakes» были изобретены в начале 1970-х.]. У Трейси же все было проще: сразу начинаешь с ясного намерения приготовить «Хрустящие блинчики Финдус», или пиццу (из замороженной), или сардельки с чипсами, и все выходит вкусно, и никто по этому поводу не орет. Та картошка была особым лакомством — традиция для Ночи с Фейерверком[28][В «ночь Гая Фокса» (вечером 5 ноября) в Великобритании по традиции отмечается раскрытие «Порохового заговора» (неудавшегося заговора против английского короля Якова I и парламента, 5 ноября 1605 г.); люди жгут костры, устраивают фейерверки, сжигают чучело главы заговора — Гая Фокса).]. Снаружи уже стемнело, хотя времени всего пять часов дня, и по всему жилмассиву пахло порохом. В каждой квартире имелся частный арсенал, и случайные хлопки и мелкие точечные возгорания начались еще двумя неделями раньше, как только в кондитерских лавках начинали торговать фейерверками. Никто не ждал официальных событий. Жертвами этой общей пиромании обычно становились кошки, но время от времени в травмпункт отправлялся и кто-нибудь из детей. Из-за всего этого треска — а к такой стрельбе мы привыкли — поначалу стук в наружную дверь к Трейси не распознался, но потом мы услышали, как кто-то полуорет, полушепчет, и мы поняли, что там друг с другом воюют паника и осторожность. Голос был мужской, он повторял:
— Впусти меня. Пусти меня! Ты там? Открывай, женщина!
Мы с Трейси уставились на ее мать, которая в ответ уставилась на нас, держа в руке противень идеально нафаршированной картошки. Не глядя, что делает, она попробовала опустить противень на стойку, не рассчитала, уронила.
— Луи? — произнесла она.
Потом схватила нас обеих, стащила Трейси со стойки, мы наступили на картошку. Она проволокла нас по коридору и втолкнула в комнату к Трейси. Нам и шевелиться-то запретили. Она закрыла дверь и оставила нас одних. Трейси тут же подошла к своей кровати, забралась в постель и принялась играть в «Пэк-Мена». На меня не смотрела. Ясно было, что я ничего не могу у нее спросить — даже то, что не отца ли ее звать Луи. Я стояла там, куда меня поставила ее мать, и ждала. В доме у Трейси я никогда такой свары не слыхала. Кем бы ни был этот Луи, его теперь впустили — или же он ворвался, — и «блядь» произносилось через слово, а еще раздавались громкие раскатистые удары: он переворачивал мебель, — звучал жуткий женский вой, как лиса кричала. Я стояла у двери и смотрела на Трейси, которая по-прежнему лежала, укрывшись на своей Барби-кровати, но, казалось, не слышала то, что слышала я, и даже вроде бы не помнила, что я здесь: она не отрывалась от «Пэк-Мена». Десять минут спустя все закончилось: мы услышали, как хлопнула входная дверь. Трейси оставалась в постели, а я стояла на месте, как будто меня туда вкопали, не в силах даже пошевельнуться. Немного погодя в дверь легонько постучали, и вошла мать Трейси, розовая от слез, с подносом «ангельских восторгов», таких же розовых, как ее лицо. Мы посидели и съели их, без единого слова, а потом отправились смотреть фейерверк.
Девять
У наших знакомых матерей наблюдалась некая безалаберность — или так это выглядело снаружи, но мы-то знали ее под другим именем. Учителям в школе, вероятно, казалось, что матерям уж так наплевать, что они даже не приходят на родительские собрания, где за партами сидели в ряд учителя, глядя в пространство, терпеливо ожидая матерей, которые так и не являлись. И я могу понять, что матери наши и впрямь могли показаться безалаберными, когда учитель им сообщал о какой-нибудь проказе на игровой площадке, а они, вместо того чтобы отчитать дитя, принимались орать на учителя. Мы же понимали своих матерей немного лучше. Мы знали, что они в свое время боялись школы так же, как мы боимся ее сейчас, боялись произвольных правил — и стыдились их, стыдились новой школьной формы, которая была им не по карману, непостижимой одержимости тишиной, беспрестанного исправления их изначальных выговоров патуа или кокни, ощущения, что они все равно никогда ничего правильно не сделают. Глубокая тревожность за то, что «их отчитают» — за то, кто они, за то, что они натворили или не выполнили, а теперь и за проступки их детей, — страх этот никогда вообще-то не оставлял наших матерей: многие из них стали нашими матерями, когда сами еще были почти детьми. И потому «родительское собрание» у них в уме было не так далеко от «оставления после уроков». Оно по-прежнему было тем местом, где их могли опозорить. Разница лишь в том, что теперь они взрослые и их туда идти не заставить.
Я говорю «наши матери», но моя, разумеется, была другой: гнев в ней присутствовал, а вот стыд — нет. Она ходила на родительские собрания всегда. В тот год оно почему-то проводилось в День святого Валентина: вестибюль был вяло украшен розовыми бумажными сердечками, прикнопленными к стенам, а на каждой парте красовалась вялая розочка из мятой папиросной бумаги, насаженная на зеленый трубочный ершик. Я тащилась за матерью, пока она обходила весь зал, задирая учителей, не обращая внимания на любые их попытки обсудить мои успехи — вместо этого она устраивала череду импровизированных лекций о некомпетентности школьной администрации, слепоте и глупости местного совета, отчаянной нужде в «цветных учителях»: тогда-то, думаю, я и услышала впервые новый эвфемизм «цветной». Те бедные учителя вцеплялись в края парт и держались за них изо всех сил. В какой-то миг, чтобы подчеркнуть тезис, мать стукнула кулаком по парте, бумажная роза упала и множество карандашей раскатилось по полу:
— Эти дети заслуживают большего! — Не конкретно я — «эти дети». До чего же отлично я помню, как она это сделала, и до чего чудесно выглядела при этом — как королева! Я гордилась, что я — ее ребенок, дочь единственной матери в этом районе, кому не стыдно. Мы вместе вынеслись из зала, мать моя торжествовала, я была ошеломлена, ни она, ни я ни сном ни духом не ведая о том, каковы мои успехи в учебе.
Помню, правда, один случай стыда — за несколько дней до Рождества, под вечер в субботу, после занятий танцами, после Лэмберта: я у себя дома смотрела номер Фреда и Рыжей «Вставай на ноги»[29][«Pick Yourself Up» — популярная песня композитора Джерома Кёрна на слова Дороти Филдз из фильма «Время свинга».]вместе с Трейси, снова и снова. У Трейси была мечта когда-нибудь повторить весь этот номер самостоятельно — мне теперь это видится сродни тому, чтобы посмотреть на Сикстинскую капеллу и понадеяться, что сможешь так же расписать потолок у себя в спальне, — хотя она вообще репетировала только мужскую партию, ни ей, ни мне никогда не приходило в голову разучивать партию Рыжей из чего бы то ни было. Трейси стояла в дверях в гостиную, отбивала чечетку — там не было ковра, — а я поместилась на коленках перед видеомагнитофоном, перематывая и ставя по необходимости на паузу. Мать моя была в кухне, сидела на барном табурете, училась. Отец — и это было необычно — вышел «наружу», без объяснений, просто «вышел» часа в четыре, не обозначив цели, без всякого известного мне поручения. В какой-то миг я заглянула в кухню взять два стакана «Райбины»[30][«Ribena» — британская торговая марка прохладительного безалкогольного напитка на основе сока черной смородины, выпускается с 1938 г.]. И увидела, что моя мать не склонилась над своими учебниками, заткнув уши затычками и не замечая меня, а смотрит в окно, и лицо у нее мокрое от слез. Увидев меня, она зримо вздрогнула, словно я привидение.
— Они тут, — сказала она, чуть ли не самой себе. Я глянула туда, куда смотрела она, и увидела, как мой отец идет по двору жилмассива с двумя белыми молодыми людьми, которые тащились за ним: парнишкой лет двадцати и девочкой, похоже, лет пятнадцати или шестнадцати.
— Кто — тут?
— Кое-кто, с кем твой отец хочет тебя познакомить.
И стыд, что она ощущала, я думаю, был стыдом бессилия: она не могла ни управлять ситуацией, ни защитить меня от нее, поскольку в кои-то веки никакого отношения к ней не имела. Вместо этого она быстро зашла в гостиную и сказала, что Трейси нужно уйти, но та намеренно долго собирала вещи: ей хотелось хорошенько рассмотреть гостей. Ну и зрелище. Вблизи у парнишки оказались лохматые светлые волосы и борода, носил он грязную, уродскую и старую с виду одежду, джинсы в заплатах, а к потрепанному холщовому рюкзаку прицеплено множество значков разных рок-групп: казалось, он бесстыже выставляет напоказ свою нищету. Девушка — столь же странная, но опрятнее, поистине «белая как снег», как в сказке, со строгой черной челкой, обрезанной на лбу прямо, а над ушами — высоко по диагонали. Одета она была вся в черное, на ногах — большая черная пара «мартензов», сама же — маленькая и изящная, с тонкими чертами; если не считать крупной, непристойной груди, которую она, судя по всему, старалась затенить всей этой чернотой. Мы с Трейси стояли и пялились на них.
— Тебе пора домой, — сказал Трейси мой отец, и я, провожая ее взглядом, осознала, до чего она мой союзник, несмотря ни на что, поскольку без нее в тот миг я была полностью беззащитна. Белые подростки ввалились к нам в маленькую гостиную. Отец пригласил их сесть, но села только девочка. Я с тревогой видела, как мать, кого я обычно считала отнюдь не невротиком, тревожно суетилась и запиналась. Мальчик — его звали Джон — садиться не пожелал. Когда мать попробовала его уговорить, он даже не посмотрел на нее и ей не ответил, и тогда мой отец произнес что-то нехарактерно резкое, и Джон у нас на глазах вышел из квартиры. Я выбежала на балкон и увидела его внизу, на общем газоне, он никуда не ушел — надо было дождаться девочку, — а топтался по траве маленьким кругом, хрустя инеем. Осталась только девочка. Звали ее Эмма. Когда я вернулась, мать велела мне сесть с нею рядом.
— Это твоя сестра, — сказал отец и пошел наливать чай. Мать стояла возле новогодней елки, делая вид, будто творит что-то полезное с огоньками. Девочка повернулась ко мне, и мы откровенно уставились друг на дружку. Насколько я видела, вообще никаких общих черт у нас с ней не было, все это нелепо, и я понимала, что эта самая Эмма точно то же самое думает и обо мне. Даже помимо того комически очевидного факта, что я черная, а она белая, я была крупнокостной, а она — узенькой, я для своего возраста была высоковата, а она для своего — коротковата, у меня глаза были большие и карие, а у нее — маленькие и зеленые. Но тут же, одновременно я почувствовала, что мы обе заметили: опущенные уголки рта, печальный взгляд. Не помню, чтобы мыслила логически: я, например, не задавалась вопросом, кем была мать этой самой Эммы или как и когда она могла познакомиться с моим отцом. Голова моя так далеко не поворачивалась. Думала я одно: он сделал одну как я, а одну как она. Как могут два столь разных существа произойти из одного источника? Отец вернулся в гостиную с чаем на подносе.
— Ну, немножко внезапно вышло, нет? — сказал он, вручая кружку Эмме. — Для всех нас. Я уже давно не видел… Но, видишь ли, твоя мама вдруг решила… Ну, она женщина внезапных капризов, правда? — Сестра моя пусто взглянула на моего отца, и он тут же бросил говорить то, что пытался сказать, и опустился до светского трепа. — Так, мне рассказывали, что Эмма немного занимается балетом. Это у вас двоих общее. В Королевском балете какое-то время — полная стипендия, — но пришлось бросить.
Танцевала на сцене, он имел в виду? В Ковент-Гардене? Солировала? Или в «трупе», как это Трейси называет? Но нет — «стипендия», похоже, что речь об учебе. Есть, стало быть, какая-то «Школа Королевского балета»? Но если такое место существует, почему жеменятуда не отправили? А если туда послали эту Эмму, кто за нее платил? Почему пришлось бросить? Потому что у нее грудь слишком большая? Или ей прямо в бедро впилась пуля?
— Может, когда-нибудь вместе потанцуете! — произнесла моя мать в общую тишину: до таких материнских бессмысленностей она опускалась очень редко. Эмма со страхом вскинула взгляд на мою мать — она впервые осмелилась посмотреть непосредственно на нее, — и что бы там ни увидела, оно обладало силой ужаснуть ее заново: она разрыдалась. Мать вышла из комнаты. Отец сказал мне:
— Сходи погуляй немного. Давай. Куртку надень.
Я соскользнула с дивана, схватила с крючка свою толстую куртку с капюшоном и вышла из дому. Прошла по дорожке, пытаясь собрать воедино то немногое, что я знала об отцовом прошлом, с этой вот новой реальностью. Родом он был из Уайтчепела, из крупной ист-эндской семьи — не такой большой, как у матери, но сопоставимой, и его отец был каким-то мелким уголовником, то и дело сидел в тюрьме, как мне однажды объяснила мать, именно поэтому отец так много усилий вкладывал в мое детство: готовил, водил меня в школу и на танцы, собирал мне школьные обеды и так далее, все это дела для отцов непривычные в то время. Я была компенсацией — воздаянием — за его собственное детство. Еще я знала, что и он сам в какой-то момент был «никчемным». Однажды мы смотрели телевизор, и стали показывать что-то про двойняшек Крей[31][Роналд (1933–1995) и Реджиналд (1933–2000) Креи — британские гангстеры, крупные (и популярные) фигуры в организованной преступности лондонского Ист-Энда в 1950–1960-х гг. Арестованы в 1968 г.], а мой отец мимоходом сказал:
— Ох, ну их тогда все знали, их нельзя было не знать в то время-то. — Многие из его родни были «никчемными», весь Ист-Энд вообще был «никчемен», и все это помогло слепиться моему представлению о нашем собственном уголке Лондона как маленьком пике с чистым воздухом над общей трясиной, в которую тебя может засосать — в настоящую нищету и преступность сразу с нескольких сторон. Но никто никогда не упоминал ни о сыне, ни о дочери.
Я спустилась на общую площадку и встала там, прислонившись к бетонному столбику, — смотрела, как мой «брат» пинает комки полусмерзшейся земли. С длинными волосами и бородой, с этим его длинным лицом он мне напоминал взрослого Иисуса, которого я знала исключительно по распятию на стене танцкласса мисс Изабел. В отличие от моей реакции на девочку — попросту что происходит какое-то надувательство, — глядя на паренька, я поймала себя на том, что не могу отрицать его, по сути, правильности. Правильно, что он был сыном моего отца: любой, посмотревший на него, увидел бы в этом смысл. Смысла не было во мне. Меня охватило нечто холодно-объективное — тот же инстинкт, что позволял мне отделять мой голос от горла как предмет для рассмотрения, изучения, — сейчас пришел ко мне, и я посмотрела на этого парня и подумала: да, он какой надо, а я нет, интересно же, да? Я бы могла, наверное, считать себя истинным ребенком, а парня этого — подделкой, но так делать не стала.
Он обернулся и заметил меня. Что-то у него на лице мне подсказало, что меня жалеют, и меня тронуло, когда с натужной добротой он взялся играть со мною в прятки за бетонными столбами. Всякий раз, когда из-за блока высовывалась его нечесаная светлая голова, меня накрывало таким внетелесным ощущением: вот сын моего отца, в точности похож на сына моего отца, как же это интересно, а? Пока мы играли, сверху до нас доносились повышенные голоса. Я старалась не обращать внимания, но мой новый товарищ по играм перестал бегать, встал под балконом и прислушался. В какой-то миг в глазах его сверкнул гнев, и он мне сказал:
— Я тебе вот что скажу: ему на всех наплевать. Он не такой, кем кажется. Он головой ебнутый. Женился на этой клятой негритоске!
И тут вниз по лестнице сбежала девочка. За нею никто не гнался — ни отец, ни мать. Она по-прежнему плакала — и подбежала к парню, и они обнялись, и, по-прежнему обнявшись, пошли по траве прочь со двора. Легонько падал снег. Я смотрела им вслед. Больше я их не видела, пока не умер мой отец, и все мое детство о них в доме не заговаривали. Долгое время мне казалось, что это была галлюцинация — или, быть может, я подсмотрела такое в каком-нибудь скверном фильме. Когда у меня об этом спросила Трейси, я сказала ей правду, хоть и с некоторым уточнением: я утверждала, будто здание, мимо которого мы каждый день ходим, на Уиллзден-лейн, то, у которого ветхий синий козырек, — это Королевская балетная школа, и туда ходила моя жестокая белая шикарная сестра, очень там преуспевала, но отказывалась даже помахать мне из окна, ты вообще представляешь? Пока она слушала, я наблюдала за великими бореньями у нее на лице от стараний в это поверить — в основном боренья эти выражались ноздрями. Конечно же, Трейси сама скорее всего бывала в этом здании и прекрасно знала, что это такое на самом деле: запустевший общественный клуб, что проводил множество местных дешевых бракосочетаний, а иногда там играли в бинго. Через несколько недель, когда я сидела на заднем сиденье нелепой материной машины — крохотного, белого, нарочито французского «2-си-ви» с наклейкой КЯР[32][Кампания за ядерное разоружение (с 1957) — организация, пропагандирующая одностороннее ядерное разоружение Соединенного Королевства, а также международное ядерное разоружение и более жесткое регулирование вооружений в мире путем соглашений. Символ кампании, разработанный художником Джералдом Хербертом Холтомом (1914–1985) в 1958 г., стал международным символом мира и пацифизма.]рядом с акцизным диском, — заметила невесту с жестким лицом, наполовину утонувшим в тюле и кудряшках: она стояла у моего Королевского балета и курила чинарик, но я не позволила этому зрелищу проникнуть в мои фантазии. К тому времени я уже начала разделять подружкину непроницаемость для действительности. И теперь — как будто мы обе пытались забраться одновременно на детскую качалку — ни она, ни я слишком не нажимали и хрупкое равновесие оставили в покое. Я могла держаться за свою злую балерину, если ей достанется ее танцор из группы поддержки. Может, я так и не избавилась от этой привычки приукрашивать. Двадцать лет спустя за одним трудным обедом я вновь оживила с матерью историю о моих призрачных сородичах, и мать вздохнула, закурила и сказала:
— Снежку ты не могла не подсыпать.