Еще задолго до того, как это стало ее карьерой, у моей матери был политический склад ума: ей было естественно думать о людях коллективно. Я даже ребенком это заметила и инстинктивно почувствовала, что есть нечто вымораживающее и бесчувственное в ее способности так точно анализировать людей, среди которых живет: ее друзей, ее сообщества, ее собственную семью. Мы все одновременно были и теми, кого она знала и любила, но также и предметами изучения, живыми воплощениями всего, что она, похоже, изучала в Миддлсексском политехе. Она держалась поодаль, всегда. Никогда не подчинялась, к примеру, культу «клёвости», распространенному среди соседей: страсти к сверкающим нейлоновым спортивным костюмам и блескучим фальшивым драгоценностям, к целым дням, проведенным в салоне-парикмахерской, детям в кроссовках за пятьдесят фунтов, диванам, оплачиваемым годами рассрочки, — хотя и полностью порицать все это не стремилась. Люди бедны не потому, что сделали неверный выбор, любила повторять моя мать, а они делают неверный выбор потому, что бедны. Но хоть она по этому поводу и была безмятежна и антропологична в своих сочинениях в колледже — или читая нам с отцом лекции за обеденным столом, — я знала, что в настоящей жизни все это часто ее раздражало. Она больше не забирала меня из школы — теперь этим занимался отец, — потому что там все слишком ее огорчало, в особенности то, что каждый день время схлопывалось, и все мамаши снова становились детворой, детьми, пришедшими забирать своих детей, и все эти дети вместе отворачивались от школы с облегчением, наконец-то снова становились вольны говорить кто во что горазд, смеяться и шутить, и есть мороженое у поджидавшего рядом фургона мороженщика, и производить, как им представлялось, естественное количество шума. Мать моя во все это больше не вписывалась. Ей эта группа по-прежнему была небезразлична — интеллектуально, политически, — но она к ней больше не принадлежала.
Иногда, впрочем, она попадалась — обычно из-за какой-нибудь ошибки в расчете времени, и оказывалась в капкане беседы с другой мамашей, часто — матерью Трейси, — на Уиллзден-лейн. В таких случаях она могла стать черствой, подчеркнуто перечисляя все мои академические достижения — или сочиняя некоторые, — хоть и знала, что мать Трейси в ответ может только предложить новые похвалы мисс Изабел, которые для моей матери были товаром совершенно никчемным. Мать гордилась тем, что настойчивее, чем мать Трейси, чем все матери вообще, старалась пристроить меня в хоть сколько-нибудь приличную государственную школу, а не в какую-нибудь из нескольких ужасных. Она состязалась в заботе, однако ее собратья-конкурсанты, вроде матери Трейси, по сравнению с ней были так плохо подготовлены, что битва оказывалась бесповоротно односторонней. Я часто задавалась вопросом: что это, какой-то обмен? Остальным обязательно проиграть, чтобы мы выиграли?
Однажды утром ранней весной мы с отцом столкнулись с Трейси у нашего дома, возле гаражей. Она, казалось, взбудоражена и хоть и сказала, что просто срезает путь через наш двор к своему дому, я была вполне уверена, что она меня тут поджидала. Похоже, она замерзла: интересно, она вообще в школе-то была? Я знала, что иногда она сачкует — с материна одобрения. (Моя мать была шокирована, когда встретила их обеих в разгар учебного дня: они выходили из «Чего ей надо» на шоссе, смеясь, нагруженные магазинными пакетами.) Я увидела, как мой отец тепло поздоровался с Трейси. В отличие от матери, у него общение с ней никогда не вызывало тревожности, он считал, что ее упорная преданность танцам — это мило, а также, подозреваю, достойно восхищения: такое отвечало его трудовой этике, — и ясно было, что Трейси моего отца обожает, даже немного в него влюблена. Она так болезненно благодарна была ему за то, что с ней он разговаривал как отец, хотя иногда он в этом заходил чересчур далеко, не понимая, что после того, как на несколько минут позаимствуешь себе отца, наступает боль от того, что его приходится возвращать.
— Экзамены на носу, да? — спросил он у нее. — И как движется?
Трейси гордо задрала нос:
— Я по всем шести категориям буду сдавать.
— Ну еще бы.
— Но современный не одна буду, а в паре. Самое сильное у меня — балет, потом чечетка, потом современный, потом песня с танцем. Я на три золотые по меньшей мере иду, но, если будет два золота и четыре серебра, меня тоже вполне устроит.
— Так и надо.
Она уперла ручки в бока.
— Так вы придете нас смотреть или как?
— О, я там точно буду! При полном параде. Моих девочек поддержать.
Трейси любила хвастаться перед моим отцом, она при нем вся расцветала, даже иногда вспыхивала, и односложные «да» или «нет», какими она обычно отвечала другим взрослым, включая мою мать, пропадали — их сменял этот безостановочный лепет, будто она думала, что, если поток перестанет течь, она рискует совершенно утратить внимание моего отца.
— Есть новости, — произнесла она как бы между прочим, повернувшись ко мне, и я теперь поняла, почему мы с нею столкнулись. — Мама моя со всем разобралась.
— С чем разобралась? — спросила я.
— Я ухожу из своей школы, — сказала она. — Буду ходить в твою.
Потом, уже дома, я сообщила своей матери это известие, и она тоже удивилась, а также, подозреваю, не очень обрадовалась в первую очередь такому подтверждению усилий матери Трейси ради дочери. Мама прицокнула языком:
— Вот уж не думала, что она способна на такое.
Одиннадцать
Лишь когда Трейси перешла ко мне в класс, я начала понимать, что такое мой класс. Поначалу я думала, что это комната, полная детей. На самом деле то был общественный эксперимент. Дочь буфетчицы сидела за одной партой с сыном художественного критика, мальчик, чей отец находился сейчас в тюрьме, делил парту с сыном полицейского. Ребенок почтового работника сидел вместе с ребенком одного из танцоров Майкла Джексона. Среди первых поступков Трейси за одной со мной партой было четкое выражение этих тонких различий через простую, убедительную аналогию: Детки Капустных Грядок против Деток Помойных Лоханок[33][«Cabbage Patch Kids» — торговая линейка кукол, разработанных и запатентованных в 1978 г. американским предпринимателем Ксавье Робертсом. «Garbage Pail Kids» — серия коллекционных карточек, разработанных изначально американским художником-карикатуристом Артом Спигелменом как пародия на упомянутых кукол и запущенных в производство в 1985 г.]. Каждый ребенок попадал в ту или другую категорию, и Трейси ясно дала понять, что какие бы дружбы я до ее появления тут ни заводила, теперь — поскольку они могли пытаться эту границу нарушать — они все объявлялись недействительными, ничего не стоящими, ибо если по правде, то их не существовало с самого начала. Никакая подлинная дружба невозможна между Капустной Грядкой и Помойной Лоханкой — во всяком случае, не сейчас и не в Англии. Она выгребла из нашей парты мою коллекцию любимых карточек с Детками Капустной Грядки и заменила их на карточки с Детками Помойной Лоханки, которые — как и почти всё, чем Трейси занималась в школе, — тут же стали новым модным поветрием. Даже те ребята, которые в глазах Трейси были типами Капустной Грядки, сами стали собирать Деток Помойной Лоханки, их собирала даже Лили Бингэм, и все мы состязались друг с дружкой, у кого карточки отвратительнее всех: Детка Помойной Лоханки, у кого по физиономии текут сопли, или тот, что изображен на горшке. Другим ее поразительным нововведением был отказ садиться. Она за партой только стояла, а работать наклонялась. Наш учитель — добрый и энергичный мистер Шёрмен — сражался с нею неделю, но воля у Трейси, как и у моей матери, была железная, и в итоге ей разрешили стоять сколько ей вздумается. Вряд ли у Трейси была какая-то особенная страсть к стоянию — то было дело принципа. Принципом могло стать вообще-то что угодно, главное было — чтобы она его отвоевала. Ясно было, что мистер Шёрмен, проиграв этот спор, ощущал, что ему нужно проявить твердость в чем-нибудь другом, и однажды утром, когда мы все возбужденно обменивались Детками Помойной Лоханки, а не слушали, что он нам говорит, он вдруг совершенно лишился рассудка, заорал, как полоумный, и пошел от парты к парте, конфискуя карточки — иногда из парт, иногда вырывая их у нас из рук, пока на столе у него не скопилась огромная гора их; он сгреб их в стопку, лежавшую на боку, и смёл в свой ящик, а тот подчеркнуто запер на ключик. Трейси ничего не сказала, но ее нос-пуговка раздулся, и я подумала: ох, батюшки, неужели мистер Шёрмен не понимает, что она его никогда не простит?
В тот день после школы домой мы пошли вместе. Она не желала со мной разговаривать — по-прежнему была в ярости, но, когда я попробовала свернуть к себе во двор, схватила меня за запястье и повела через дорогу к себе. В лифте мы обе молчали. Мне казалось: вот-вот произойдет что-то значительное. Я ощущала ее ярость как ауру вокруг нее, она едва ли не вибрировала. Добравшись до двери в ее квартиру, я заметила молоток — латунного льва Иуды[34][Лев Иуды — символ еврейского племени, «колена Иуды» (1-я Книга Моисеева Ветхого Завета), также титул императора Хайле Селассие I (1892–1975), был изображен на флаге Эфиопии (1897–1974); до сих пор — один из важнейших символов растафарианства.]с раскрытой пастью, — купленный на шоссе в одном из ларьков, где торговали африканой: он был немного поврежден и висел на одном гвозде, — мне стало интересно, не заходил ли к ним опять ее отец. Вслед за Трейси я двинулась в ее комнату. Как только дверь за нами закрылась, она развернулась ко мне, глядя зло, как будто это я была мистером Шёрменом, и резко спросила, чем я хочу заняться, раз уж мы тут. Я понятия не имела: никогда раньше меня не опрашивали на предмет замыслов, чем заняться, все замыслы всегда бывали у нее, до сегодняшнего дня я ничего не планировала.
— Ну так а в чем смысл приходить, если ты, блядь, не знаешь?
Она плюхнулась к себе на кровать, схватила «Пэк-Мена» и принялась играть. Я ощутила, как у меня краснеет лицо. Я робко предложила порепетировать трехдольные танцевальные шаги, но Трейси от этого только застонала.
— Мне не надо. Я крылья отрабатываю.
— Но я же еще не могу делать крылья!
— Слушай, — сказала она, не отрывая взгляд от экрана, — без крыльев ты даже серебра не добьешься, не говоря уже о золоте. Так зачем же твой папа придет и станет смотреть, как ты все проебываешь? Смысла же нет, правда?
Я глянула на свои дурацкие ноги, которые не умели делать крылья. Села и тихонько заплакала. Это ничего не изменило, и через минуту я поняла, до чего жалка, и прекратила. Решила заняться приведением в порядок гардероба Барби. Всю ее одежду засунули в автомобиль Кена с открытым верхом. План мой был таков: извлечь ее, всю разгладить, развесить на маленьких плечиках и снова поместить в гардероб — дома играть в такую игру мне никогда не разрешали, слишком отдавало домашней тиранией. Посреди этой кропотливой процедуры сердце Трейси таинственно смягчилось ко мне: она соскользнула с кровати и села со мной рядом на полу, скрестив ноги. Вместе мы привели жизнь крохотной белой женщины в порядок.
Двенадцать
У нас имелась любимая видеокассета, этикетка на ней была «Субботние мультики и „Цилиндр“»[35][«Top Hat» (1935) — американская музыкальная комедия режиссера Марка Сэндрича.]— она еженедельно перемещалась из моей квартиры к Трейси и назад, ставили ее так часто, что трекинг объел кадр сверху и снизу. Из-за этого мы не могли рисковать и перематывать ее вперед при воспроизведении — от этого трекинг ухудшался, — а потому перематывали «вслепую», угадывая длительность по количеству черной пленки, перелетавшей с одной катушки на другую. Трейси была перемотчиком опытным — казалось, она самим телом своим знает, когда у нас закончатся зряшные мультики и когда нажать на «стоп», чтобы попасть, к примеру, на песню «Щекой к щеке»[36][«Cheek to Cheek» — песня американского композитора и автора песен Ирвинга Берлина, написанная для фильма «Цилиндр».]. Меня сейчас поражает, что, если хочется посмотреть тот же самый видеоклип — как было несколько минут назад, до того, как я это написала, — не требуется вообще никаких усилий, все делается за одно мгновенье, я впечатываю свой запрос в строку поиска — и вот он. Тогда же для этого требовалось умение. Мы были первым поколением, у которого прямо дома имелись средства перематывать реальность назад и вперед: даже очень маленькие дети могли прижать пальчик к этим неуклюжим кнопкам и увидеть, как то-что-было становится тем-что-есть или тем-что-будет. Когда Трейси пускалась в этот процесс, она была совершенно сосредоточенна, не нажимала на «воспр.», пока Фред и Рыжая не оказывались точно там, где ей хотелось, — на балконе среди бугенвиллей и дорических колонн. В тот миг она начинала читать танец — я так никогда не умела, а она видела в нем всё: выбившиеся страусиные перья падали на пол, слабые мышцы спины у Рыжей, как Фред вынужден вздергивать ее из любого положения навзничь, тем самым портя течение, перечеркивая линию. Заметила она и самое важное — урок танца в самом представлении. У Фреда и Рыжей всегда виден урок танцев. В каком-то смысле урок танцев иестьпредставление. Он не смотрит на нее с любовью — даже с липовой киношной любовью. Он на нее смотрит, как мисс Изабел смотрела на нас: не забывайте икс, пожалуйста, держите в уме игрек, теперь руку вверх, ногу вниз, поворот, нырок, поклон.
— Погляди на нее, — сказала Трейси, странно улыбаясь, прижимая палец к лицу Рыжей на экране. — Она же, блядь, боится.
При одном таком просмотре я поняла кое-что новое и важное про Луи. Тогда квартира была пуста: мать Трейси раздражало, что мы смотрим один фрагмент по многу раз, и в тот день мы себе ни в чем не отказывали. Едва Фред остановился и облокотился на балюстраду, Трейси прошаркала вперед на четвереньках и вновь нажала кнопку — и мы опять пустились в то-что-некогда-было. Один и тот же пятиминутный фрагмент мы посмотрели, наверное, десяток раз. Пока наконец не надоело: Трейси встала и велела мне идти за ней. Снаружи стемнело. Мне стало интересно, когда ее мать вернется домой. Мы прошли мимо кухни в ванную. Та была такая же, как и у нас. Тот же пробковый пол, тот же ванный комплект цвета авокадо. Трейси опустилась на колени и толкнула боковую панель под ванной: та легко отпала. В коробке из-под ботинок «Кларкс» у самых труб лежал маленький пистолет. Трейси взяла коробку и показала его мне. Сказала, что отцовский, что он его здесь оставил, поэтому, когда Майкл на Рождество приедет в Уэмбли, Луи будет не только его танцором, но и его охранником, так нужно, чтобы запутать людей, все это совершенно секретно. Расскажешь кому-нибудь, сказала она мне, и ты — покойник. Она задвинула панель на место и пошла на кухню готовить чай. Я отправилась домой. Помню, как напряженно завидовала блеску семейной жизни Трейси в сравнении с моей, ее скрытной и взрывной природе, и я шла к собственной квартире, стараясь придумать какое-нибудь равнозначное откровение, которое могла бы предложить Трейси взамен в следующий раз, когда мы увидимся, кошмарную болезнь или новорожденного младенца, но ничего не было, ничего-ничегошеньки!
Тринадцать
Мы стояли на балконе. Трейси тянула мне сигарету, которую стащила у моего отца, а я готовилась поднести ей огонь. Но не успела — она выплюнула сигарету, шаркнула, откидывая ее назад, и показала на мою мать, которая, как выяснилось, стояла прямо под нами на общественном газоне и улыбалась нам снизу. Воскресное утро в середине мая, тепло и солнечно. Моя мать театрально помахивала большой лопатой, как советская колхозница, и одета была великолепно: в джинсовые рабочие штаны, тонкий светло-коричневый обрезанный топ, идеально смотревшийся у нее на коже, «биркенстоки» и квадратную желтую косынку, свернутую треугольником и повязанную на голову. На затылке — лихой узелок. Мать взяла на себя обязанность, поясняла она, выкопать общественную траву прямоугольником где-то восемь футов на три, чтобы разбить там огород, чьими плодами будут наслаждаться все. Мы с Трейси за нею наблюдали. Какое-то время она копала, регулярно делая паузы, чтобы упереться ногой в верхнюю кромку лопаты и покричать про латук, различные породы, правильное время для их посадки — все это нас ни в малейшей степени не интересовало, но из-за этого ее наряда отчего-то звучало убедительно. Мы видели, как из своих квартир вышло несколько других людей — выразить озабоченность или поставить под сомнение ее право делать то, что она делает, но ей они были не ровня, и мы замечали и восхищались тем, как всего за несколько минут она разбиралась с отцами — по сути, лишь глядя им в глаза, — а с матерями преодолевала их сопротивление, да, с матерями ей приходилось чуточку напрячься, она топила их в словах, пока они не понимали, насколько не в силах с нею тягаться, и жиденькие струйки их возражений полностью не затоплялись стремительными потоками трепа моей матери. Все, что она говорила, звучало так убедительно, ему так невозможно было противоречить. Тебя захлестывало волной, неостановимой. Кому не нравятся розы? Кто настолько узколоб, что пожадничает и не даст ребенку из городских трущоб возможности посадить в землю семечко? Разве не африканцы изначально мы все? Разве не люди от земли?
Закапал дождик. Мать, одевшаяся не к дождю, вернулась в дом. Наутро, перед школой, мы возбужденно предвкушали зрелище: моя мать, похожая на саму Пэм Гриэр[37][Пэмела Сюзетт Гриэр (р. 1949) — американская актриса, звезда черного «эксплуатационного» кино 1970-х гг.], копает обширную незаконную яму без разрешения муниципалитета. Но лопата лежала там же, где мать ее оставила, а траншея заполнилась водой. Яма походила на чью-то недовыкопанную могилу. На следующий день опять лило, и больше никто ничего не копал. На третий день поднялась серая жижа и растеклась по траве.
— Глина, — сказал мой отец, сунув в нее палец. — Она влипла теперь.
Но он оказался не прав: влип-то он сам. Кто-то сказал моей матери, что глина — это просто слой земли, и если вкопаться поглубже, его можно миновать, а потом — просто сходить в садовый центр, взять там немного компоста и навалить его в эту обширную незаконную яму… Мы глядели в яму, которую теперь рыл мой отец: под глиной опять была глина. Мать спустилась и тоже в нее заглянула — и объявила, что глина ее «очень вдохновляет». Об овощах она больше никогда не заикалась, а если о них пытался заговорить кто-нибудь еще, она плавно переключалась на новую партийную линию, состоявшую в том, что яма никогда не предназначалась для латука, яма с самого начала копалась ради поиска глины. Которую теперь и обнаружили. Вообще-то у нее два гончарных круга, просто стоят наверху! Какой изумительный ресурс для детей!
Круги были маленькие и очень тяжелые, она их купила потому, что «ей их вид понравился», однажды морозным февралем, когда у лифта не работали двери: отец мой уперся ногами покрепче, поднатужился и втащил эти чертовы штуковины на три лестничных пролета вверх. Они были очень примитивны, даже отчасти грубы, крестьянский инструмент — и ими никогда у нас в квартире не пользовались, лишь подпирали ими дверь в гостиную. А теперь мы их применим, мывынужденыих применить: если не пустим их в дело, выяснится, что мать выкопала на общественном газоне яму вообще низачем. Нам с Трейси велели собрать детей. Нам удалось убедить только троих из нашего жилмассива: для массовки мы добавили Лили Бингэм. Отец нагреб глины в хозяйственные пакеты и затащил их в квартиру. Мать поставила на балконе стол на козлах и перед нами всеми плюхнула по кому глины. Грязное это было дело — вероятно, лучше было бы, занимайся мы этим в ванной или на кухне, зато балкон позволял некоторую показуху: на нем новую материну концепцию воспитания детей могли видеть все. По сути, она задавала всему жилмассиву вопрос. Что, если мы не станем усаживать наших детей каждый день перед теликом, чтобы смотрели мультики и «мыльные оперы»? Что, если мы вместо этого дадим им ком глины, польем его водой и покажем, как вращать его, пока у них между ладоней не образуется какая-нибудь форма? Что тогда это будет за общество? Мы смотрели, как меж ее ладоней вращается глина. Походило на пенис — длинный бурый пенис, — хотя лишь когда Трейси нашептала об этом мне на ухо, я позволила себе даже признать мысль, что у меня уже зародилась.
— Это ваза, — заявила моя мать, а потом добавила в разъяснение: — Для одного цветка. — Я впечатлилась. Оглядела других детей. А их матерям когда-нибудь приходило в голову выкопать вазочку из земли? Или вырастить единственный цветок, чтобы затем поставить его туда? Однако Трейси все это не принимала всерьез вообще, она по-прежнему была сама не своя от мысли о глиняном пенисе, и теперь меня тоже рассмешила, а моя мать нам обеим нахмурилась и обратила все свое внимание на Лили Бингэм — спросила, что бы той больше хотелось сделать, вазу или кружку. Себе под нос Трейси высказала все тот же непристойный третий вариант.
Она смеялась над моей матерью — это освобождало. Я никогда и представить себе не могла, что моя мать может — или должна — быть объектом насмешек, однако Трейси в ней все находила смехотворным: как она с уважением с нами разговаривает, словно мы уже взрослые, предоставляет нам выбор в том, что нам, по мнению Трейси, вовсе не требуется выбирать, а также как вообще все нам позволяет — даже устраивать эту необязательную помойку у нее на балконе: все же знают, что настоящая мать терпеть не может беспорядка, — а потом еще ей достает дерзости называть это «искусством», нахальства звать это «ремеслами». Когда настал черед Трейси, и мать спросила, что она хочет сделать на гончарном круге, вазочку или кружку, Трейси перестала смеяться и нахмурилась.
— Понимаю, — сказала моя мать. — Тогда что бы тебепонравилосьделать?
Трейси пожала плечами.
— Не обязательно полезное, — гнула свое мать. — Искусство не означает, что вещь должна быть полезной! В Западной Африке, к примеру, сто лет назад были в селениях женщины, которые изготавливали такие горшки странной формы, очень непрактичные, и антропологи никак не могли взять в толк, что это они делают, но все потому, что они, ученые эти, ожидали, что, цитирую, «первобытные», конец цитаты, люди изготавливают только полезные вещи, а на самом деле те лепили такие горшки просто потому, что они красивые, — ничем не отличаясь от скульпторов: не для сбора в них воды, не для хранения зерна, а просто из-за красоты и чтобы заявить: «здесь были мы, в этот миг времени, и вот что мы сделали». Ну, и ты же могла бы такое сделать, правда? Да, ты б могла создать что-нибудь орнаментальное. Такова твоя свобода! Возьми ее! Кто знает? Быть может, ты — следующая Огэста Сэвидж![38][Огэста Сэвидж (Огэста Кристин Фоллз, 1892–1962) — афроамериканский скульптор, гражданский активист, одна из основных фигур Гарлемского ренессанса — культурного, общественного и художественного всплеска афроамериканского самосознания в Нью-Йорке в 1920-х гг.]
Я уже привыкла к речениям своей матери — когда такое начинало происходить, я скорее настраивалась на другую волну, — и была к тому же знакома с тем, как она вставляет в обычный разговор то, что ей выпадало на этой неделе изучать, но уверена, что Трейси никогда в жизни ничего подобного раньше не слыхала. Она не знала, что такое антрополог, или чем занимается скульптор, или кто такая Огэста Сэвидж, или даже что значит слово «орнаментальное». Она думала, что моя мать пытается выставить ее дурой. Откуда ей было знать, что для моей матери невозможно разговаривать с детьми естественно?
Четырнадцать
Когда Трейси возвращалась каждый день из школы домой, квартира ее почти всегда пустовала. Кто знал, где ее мать?
— Где-то на большой дороге, — говорила моя мать — это означало «выпивает», — но я каждый день ходила мимо «Сэра Колина Кэмбла» и никогда ее там не видела. Временами, правда, я замечала ее — обычно она жевала кому-нибудь ухо на улице, часто при этом плакала и промакивала глаза платочком, а то и просто сидела на автобусной остановке на другом краю жилмассива, курила, пялилась в пространство. Что угодно, лишь бы не торчать в той крошечной квартире — и немудрено. Трейси же, напротив, очень нравилось дома, ей никогда не хотелось на игровую площадку или бродить по улицам. Ключ от дома она хранила у себя в пенале, сама открывала дверь, шла прямиком к дивану и принималась смотреть австралийское «мыло», пока не начиналось британское — этот процесс запускался в четыре часа дня и заканчивался, когда шли титры «Улицы Коронации»[39][«Coronation Street» (с 1960 г.) — телевизионная драма, созданная британским сценаристом Тони Уорреном (Энтони Маквеем Симпсоном, 1936–2016).]. Где-то в промежутке она либо сама готовила себе чай, либо приходила мать, приносила взятую навынос еду, и подсаживалась к ней на диван. Я мечтала о такой свободе, как у нее. Когда я возвращалась домой, либо мать, либо отец желали знать, «что было сегодня в школе», они на это очень напирали, меня не оставляли в покое, покуда я им что-нибудь не говорила, поэтому, само собой, я начала им врать. На том рубеже я считала их двумя детьми, невиннее меня, поэтому несла ответственность за то, чтобы уберечь их от неудобных фактов, из-за которых они примутся либо чересчур думать (мать), либо чересчур чувствовать (отец). Тем летом положение обострилось, поскольку правдивым ответом на вопрос «Как сегодня в школе?» был «На игровой площадке мания хватать за влагалище». Игру начали трое мальчишек из жилмассива Трейси, но теперь в нее играли все — ирландская детвора, греческая, даже Пол Бэррон, совершенно англосаксонский сын полицейского. Это было как салки, только девочка никогда не водила, водили одни мальчишки, а девчонки всё бегали и бегали, пока нас не загоняли в какой-нибудь тихий уголок, подальше от глаз тетенек из столовой и дежурных воспитателей на игровой площадке, и там трусики у нас стягивались в сторону, во влагалище ныряла маленькая рука, нас грубо, неистово щекотали, а потом мальчишка убегал, и все начиналось сызнова. О популярности той или иной девочки можно было судить по тому, за кем дольше и упорнее всего бегали. Трейси с ее истерическим хихиканьем — и намеренно медленным бегом — была, как водится, номером один. Я, желая стать популярной, тоже иногда бегала медленно, а стыдная правда состоит в том, что мне хотелось оказаться пойманной — мне нравился электрический заряд, пробивавший меня от влагалища до уха даже от одного предвкушения горячей маленькой руки; но также правда и в том, что, когда эта рука возникала, какой-то рефлекс во мне, какое-то врожденное понятие о самосохранении, унаследованное от матери, всегда сжимал мне ноги, и я старалась отбиться от руки, что в итоге всегда оказывалось невозможно. Я лишь сделала себя еще более непопулярной тем, что в первые мгновения сопротивлялась.
А хотелось ли тебе, чтобы за тобой гонялся тот или иной конкретный мальчик, — нет, это никого не заботило. Иерархии желанья не существовало, поскольку само желанье было очень слабым, практически несуществующим элементом игры. Самое важное — чтобы тебя рассматривали как такую девочку, за кем стоит гоняться. То была игра не секса, но статуса — власти. Мы не желали и не боялись самих по себе мальчишек — мы лишь желали и боялись того, что нас хотят или не хотят. Исключением тут был один мальчик с ужасной экземой, которого все мы поистине и искренне опасались, Трейси — так же, как все прочие, поскольку у тебя в трусиках он оставлял маленькие чешуйки мертвой серой кожи. Когда игра наша мутировала от проказ на игровой площадке до риска в классе, мальчик с экземой стал моим ежедневным кошмаром. Теперь в игру эту играли так: мальчик ронял на пол карандаш, всегда в тот миг, когда мистер Шёрмен поворачивался к нам спиной, глядя на доску. Мальчик заползал под парту за карандашом, подбирался к промежности девочки, оттягивал на ней трусики и засовывал пальцы внутрь — и держал их там столько, сколько осмеливался. Теперь из игры исчез элемент случайности: лишь три первоначальных мальчишки играли в нее, и навещали они только тех девочек, кто сидел недалеко от их парт и, как они предполагали, не станет жаловаться. Одной из таких девочек была Трейси — как и я, как и еще одна девочка из моего коридора по имени Саша Ричардз. Белые девочки — которых обычно включали в манию на игровой площадке — уже таинственно в игру не принимались: как будто они в ней с самого начала не участвовали. Мальчишка с экземой сидел всего в одной парте от меня. Я ненавидела эти его чешуйчатые пальцы, они будили во мне ужас и отвращение, однако в то же время я не могла не получать наслаждения от того восхитительного и неконтролируемого электрического заряда, что несся от моих трусиков к уху. Такое, разумеется, невозможно описать родителям. Вообще-то я сейчас впервые об этом как-то говорю кому бы то ни было — даже самой себе.
Странно теперь думать, что всем нам тогда было всего по девять лет. Но я все равно оглядываюсь на тот период в своей жизни с определенной долей благодарности за то, что постепенно стала считать относительной удачей. То было время секса, да, но к тому же, во всех жизненно важных смыслах, без самого секса — а разве это не полезное определение счастливого детства для девочки? Я не сознавала и не ценила той грани собственной удачи до того, как хорошо уже повзрослела, когда начала отыскивать в большем, нежели мне представлялось, количестве случаев, что среди моих подруг, вне зависимости от их происхождения и воспитания, их собственные времена секса эксплуатировались и уничтожались проступками дядьев и отцов, двоюродных братьев, друзей, посторонних. Я думаю об Эйми: злоупотребили ею в семь, изнасиловали в семнадцать. А помимо личной удачи, есть еще удача географическая и историческая. Что происходило с девочками на плантациях — или в викторианских работных домах? Ближе всего к чему-то подобному я подошла в музыкальной подсобке, да и то вообще не слишком уж близко, и благодарить за это могу свою историческую удачу, само собой, но еще и Трейси, поскольку именно она пришла тогда мне на выручку — по-своему странновато. То была пятница, конец дня, незадолго до конца учебного года в школе, и я зашла в подсобку за нотами — к песне «Мы все смеялись»[40][Точнее — «Они все смеялись» («They All Laughed», 1937), песня композитора Джорджа Гершвина на слова Айры Гершвина из музыкальной комедии «Потанцуем» («Shall We Dance») американского режиссера Марка Сэндрича.], которую Астэр пел так просто и так хорошо, и я собиралась дать эти ноты мистеру Буту в субботу утром, чтобы мы с ним смогли спеть дуэтом. Другой моей удачей было то, что мистер Шёрмен, мой классный руководитель, ко всему прочему в школе еще преподавал и музыку и так же любил старые песни, как и я: у него был конторский шкафчик, полный партитур Гершвина, и партитур Портера, и тому подобного, держал он его тут в музыкальной подсобке, и по пятницам мне разрешалось там брать то, что я хотела, а в понедельник возвращать. Помещение это было типичным для таких школ того времени: кавардак, слишком тесно, окон нет, на потолке не хватает многих плиток. У одной стены были свалены старые футляры от скрипок и виолончелей, и еще там стояли пластиковые ванночки с блокфлейтами, полными слюней, мундштуки пожеваны, как собачьи игрушки. Было там два фортепьяно, одно сломано и укрыто чехлом от пыли, другое сильно расстроено, а также много комплектов африканских барабанов, поскольку они были относительно дешевы, а играть на них умел любой. Верхний свет не работал. Нужно было вычислить, что тебе нужно, пока дверь не закрылась, засечь местоположение, а затем, если рукой не дотянешься, отпускать дверь и продолжать уже в темноте. Мистер Шёрмен говорил мне, что папку, которая мне нужна, он оставил на своем сером конторском шкафчике в дальнем левом углу, и я приметила шкафчик и дала двери тихонько закрыться. Тьма настала полная. Папка была у меня в руке, а спиной я стояла к двери. Помещение на несколько мгновений распорол тонкий потёк света — и исчез. Я повернулась — и ощутила на себе руки. Одну пару я признала сразу же — мальчишка с экземой, — а другая, как я вскоре поняла, принадлежала лучшему другу этого мальчишки, долговязому неуклюжему ребенку по имени Джордан, который туго соображал, был легко управляем, а иногда и опасно порывист: такой набор симптомов в то время еще как-то особо не диагностировался, либо Джордану и его матери диагноза этого не сообщали. Джордан учился в моем классе, но я никогда не называла его Джорданом, я звала его Спазмом, все его так звали, но, если это и задумывалось как оскорбление, он давно уже обезоружил его: отвечал на кличку жизнерадостно, как будто это его имя на самом деле. Положение его у нас в классе было причудливым: несмотря на его состояние, каким уж оно там ни было, он был высок и симпатичен. Мы все выглядели детьми, а он уже смотрелся как подросток, в руках его чувствовалась мускулатура, прическа клевая — по бокам волосы сбриты в настоящей парикмахерской. В классе учился он никудышно, настоящих друзей у него не было, зато служил полезным прихлебателем у мальчишек с гнусными планами и чаще становился объектом учительского внимания: малейшее нарушение с его стороны вызывало непропорциональный ответ, и всем остальным нам было интересно. Трейси могла — и так и делала — сказать учителю «отъебись», и ее даже не высылали стоять в коридоре, а вот Джордан почти все время проводил в этом коридоре за, как всем нам казалось, малейшие провинности — пререкался или не снимал бейсболку, — и немного погодя мы начали понимать, что учителя, особенно белые женщины, его попросту боятся. Такое мы уважали: казалось, это нечто особенное, какое-то достижение, чтобы взрослая женщина тебя боялась, пусть тебе всего девять лет и ты умственно неполноценен. Лично я была с ним в хороших отношениях: иногда он совал пальцы мне в трусики, но я никогда не была убеждена, что он знает, зачем это делает, и по пути домой, если нам случалось поравняться, я иногда ему пела — заглавную тему из «Главного кота»[41][«Top Cat» (1961–1962) — американский мультипликационный сериал Уильяма Ханны и Джозефа Барберы.], мультфильма, которым он был одержим, — и это его успокаивало и радовало. Шел рядом, голова склонена ко мне, и тихонько побулькивал, как довольный младенец. Я не считала его агрессором, однако вот он, в музыкальной подсобке, трогает меня повсюду, маниакально хихикает, не отстает и подражает более рассчитанному смешочку мальчишки с экземой, и стало ясно, что это уже не возня на игровой площадке и не потеха в классной комнате, это новый и, возможно, опасный поворот событий. Мальчишка с экземой смеялся, полагалось смеяться и мне, все это задумывалось как некая шутка, но стоило мне только придержать на месте какой-нибудь предмет одежды, как его с меня стягивали, и над этим мне тоже полагалось смеяться. Потом смех прекратился, его сменило что-то настойчивое, они трудились молча, я и сама умолкла. В тот миг вновь возникла струйка света. В дверях стояла Трейси: я увидела ее силуэт, обрамленный светом. Она закрыла за собой дверь. Сразу ничего не сказала. Просто постояла с нами в темноте, безмолвно, ничего не делая. Руки мальчишек замедлились: то был детский извод сексуальной нелепости, знакомый взрослым — когда нечто, казавшееся таким безотлагательным и всепоглощающим мгновенье назад, вдруг представляется (часто в сочетании с зажженным светом) мелким и бессмысленным, даже трагичным. Я перевела взгляд на Трейси, все еще выжженную у меня на сетчатке рельефом: я видела ее очерк, вздернутый носик, идеально разделенные косички с атласными бантами. Наконец она сделала шаг назад, широко открыла дверь и придержала ее.
— Пол Бэррон ждет тебя у ворот, — сказала она. Я на нее уставилась, а она повторила, только теперь раздраженно, словно я зря трачу ее время. Я оправила на себе юбку и поспешила наружу. Мы обе знали, что это невозможно, чтобы Пол Бэррон ждал меня у ворот, мать каждый день забирала его из школы в «фольксвагене», папа у него был полицейский, у него постоянно дрожала верхняя губа и были большие, влажные голубые глаза, как у щеночка. С Полом Бэрроном я за всю свою жизнь не перекинулась и парой слов. Трейси утверждала, что он засовывал пальцы ей в трусики, но я видела, как он играет в эту игру, и заметила, что по площадке он бегает бесцельно, ищет дерево, за которым можно спрятаться. Я крепко подозревала, что он просто не хочет никого ловить. Но то было нужное имя в нужный момент. Со мной можно куролесить, если считается, что я принадлежу в школе к тем, кто не рассчитывает ни на что получше и не заслуживает этого, — а Пол Бэррон принадлежал иному миру, с ним не покуролесишь, и эта вымышленная с ним связь, даже на миг, образовала своего рода защиту. Я сбежала с горки к воротам и увидела, что меня там ждет отец. Мы купили в фургоне мороженого и пошли домой вместе. На светофоре я услышала сильный шум, глянула и увидела, как Трейси, и мальчишка с экземой, и еще тот, кого звали Спазмом, смеются, борются и куролесят друг с другом, беззастенчиво матерясь, — казалось, они наслаждаются общественным цоканьем и неодобрением, что взбухло теперь и обволокло их, как туча гнуса, со стороны очереди на автобусной остановке, от лавочников, стоявших в своих дверях, от матерей, от отцов. Мой же отец, близорукий, вгляделся через дорогу в общем направлении суматохи:
— Это же не Трейси там, а?