Часть 1 из 5 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Афазия
В широкой полосе расплывчатого зеленоватого света Он мог видеть только ее силуэт, причудливо изогнутый, вытянутый, окутанный легкой белой аурой, которая с каждым ее движением колебалась, то приближаясь, то удаляясь от нее. Когда она наклонялась к Нему слишком низко, аура ослепляла Его — и Он поспешно закрывал глаза. Он слышал, как она мурлычет что-то себе под нос, что-то вроде колыбельной, а иногда сама себя перебивает и еле слышно что-то говорит на незнакомом Ему языке — не немецком, не польском и не русском. Ему было хорошо, спокойно, все казалось нереальным. Как в долгом сне. Однажды на пляже, много лет назад, Он заснул в гамаке и чувствовал себя вот так же — то ли в полусне, то ли в полуяви. Только тогда свет был бледно-оранжевый и издалека доносились голоса играющих детей на фоне ритмичного барабанного стука, а еще тогда рядом с Ним никого не было.
— Зачем вы трогаете мою голову? — спросил Он шепотом, осторожно коснувшись ее руки.
И в следующее мгновение почувствовал острую боль от впившихся ему в кожу затылка ногтей. Да это никакой не сон! Вдруг стало очень светло, тот призрачный зеленоватый свет мгновенно исчез, Он ощутил одновременно пульсацию и боль в глазных яблоках и инстинктивно заслонил глаза руками. И услышал топот убегающих ног и чей-то взволнованный крик издалека:
— Господин доктор, господин доктор, пресвятая дева, господин доктор! Поляк очнулся! Пресвятая дева, господин доктор! Чудо! Наш Полонез проснулся! Боже всемогущий…
Через минуту распахнулась дверь и раздался громкий, регулярно повторяющийся сигнал, похожий на пожарную сирену. Он понятия не имел, почему находится здесь. Не в своем офисе. И не в своей квартире. И не в номере гостиницы. И не в самолете и явно не в купе поезда. Он осторожно убрал руку с глаз и чуть приоткрыл веки — и мгновенно снова почувствовал пульсацию в глазных яблоках. Как будто они готовы были взорваться изнутри.
Он успел заметить зеленый экран монитора кардиографа — это от него шло то зеленое свечение. Больница! Он в больничной палате! Но почему? Что с Ним случилось? Он начал ощупывать свое тело: сначала голова — никаких повязок, никаких трубочек или бинтов. Подушечками пальцев нащупал над лбом короткий колючий ежик — Его побрили! Сделали, значит, то, на что Он так и не мог решиться. Он исследовал голову очень внимательно, сантиметр за сантиметром. Все, по крайней мере внешне, казалось, было в полном порядке. И даже старая шишка — почти такая же старая, как Он сам, — была на своем месте, хорошо знакомая, выпуклая, в нескольких сантиметрах над шеей сзади.
Еще младенцем Он выпал из кроватки вниз головой прямо на пол. В результате удара — Он был толстым и очень тяжелым младенцем, чуть ли не «самым отвратительным на всем белом свете», — получил сотрясение мозга. Потерял — как Ему каждый раз с неослабевающим ужасом рассказывала бабушка Марта — на три часа «все сознание». Испуганные и растерянные родители за это время преисполнились уверенности, что их сын, даже если вдруг выживет, обязательно станет умственно неполноценным, но все обошлось и закончилось только смещением и небольшим костным выступом как раз в том месте на задней части головы. И все-таки сам Он, в отличие от родителей, всегда имел особое мнение касательно своего умственного развития — так что как ни крути, а неполноценность имелась.
«С головой, видимо, все в порядке», — подумал Он с облегчением. Это очень важно. Это самое важное. Ему нужна голова. Ему башка нужна больше всего на свете! Голова — это вся Его жизнь, смысл Его существования, возникающий из того, что Ему удалось собрать и создать своим мозгом, закрытым черепушкой с твердой шишкой в нескольких сантиметрах над шеей, о которой знают всего несколько человек на свете. Ему было всего девять или десять лет, когда Он понял, что все, что происходит с Ним и вокруг Него, каждое событие имеет свое место и значение, свою причину и итог только тогда, когда бывает зарегистрировано чувствами и обдумано. Нет никакого мира вне нашего мышления. Ничего нет. Сколько бы и кто бы ни убеждал, что есть, что мир существует миллиарды лет. Тогда Он был, конечно, слишком маленьким, чтобы называть все своими именами: мысли — мыслями, сознание — сознанием, даже значение — значением, но уже тогда понимал, пусть и наивно, по-детски, что нет жизни без мозга, что именно в голове находится то «нечто», которое этот мир создает. И что у каждого в результате мир может получиться свой, а может не получиться никакого. Таким чересчур серьезным и мудрым для своего возраста философским истинам Он был обязан дедушке Бруно — на самом деле того звали Брунон, но после войны разумнее было не эпатировать обывателей лишний раз ничем немецким, — который вот уже год, потеряв человеческий облик, умирал рядом, за стенкой.
Жили они тогда в трехкомнатной кватире на первом этаже старой, довоенной еще, обшарпанной каменки в маленьком заброшенном и малолюдном городке на Поморье. Если бы не Трехградье рядом, куда ездили работать и развлекаться, да просто садились в автобус или в поезд и убегали на несколько часов в Гданьск, Гдыню или Сопот, как и Он сам нередко делал, — можно было бы удавиться от безнадежности своего существования в этой забытой Богом и людьми, сермяжной, беспросветной, жемчужно-серой провинции. Именно тогда, во время одной из таких вылазок в Гданьск, лет четырнадцать Ему было, голова кружилась от юношеских мечтаний, Он, сидя у подножия памятника защитникам Вестерплатте и глядя на уходящие из порта корабли, решил, что обязательно вырвется когда-нибудь в другую, лучшую жизнь. Любой ценой. Навсегда…
Три поколения в трех комнатах. Запертые в тесноте сорока пяти квадратных метров жилища, глядящего кухонным окном на стоящий напротив точно такой же дом, унылый дворик — каменный мешок, большую часть которого занимали всегда переполненные мусорные баки; над ними летом кружили роем мухи, а зимой в них рылись в поисках пропитания орды бездомных псов. Коммуналка без ванной и с отвратительным уборной-сортиром, стоящим на возвышении и закрывающимся на крючок, со вбитым в стену ржавым гвоздем, на котором висели рваные газеты. Его комната была самой маленькой. Прямоугольная, узкая, без окна, с выкрашенными желтой краской стенами, выгороженная из кухни, бывшей кладовки и кусочка коридора.
Дедушка Бруно не был Его «любимым дедулей». Не был и любимым отцом, и мужем хорошим не был, не был ни хорошим дядей, ни племянником, ни братом, ни даже соседом. Он вообще не был человеком, который мог вызвать хоть какую-то симпатию, не говоря уже о любви. Законченный эгоцентрик, беспощадный тиран, к тому же еще пустозвон и конъюнктурный комедиант, твердо убежденный в своей непогрешимости. Бабушкой — она единственная, наверно, его когда-то любила — помыкал, издевался над ней и унижал при каждом удобном случае. Называл не иначе как «старуха». И Он не помнил, чтобы дед ее о чем-нибудь просил когда-нибудь — всегда требовал, указывал, а чаще всего — приказывал. «Старуха, подай! Старуха, принеси! Старуха, иди сюда!» — только такие слова выходили из его уст. А еще Он помнил всегда внезапные, ни с того ни с сего «тихие дни» дедушки Бруно. Без всякого повода Бруно вдруг обижался на весь мир и проводил в полном обиженном молчании несколько дней, игнорируя всех или всячески выражая им свое презрение. Правда, это не мешало ему по-прежнему командовать бабушкой: он писал на обрывках бумаги записки, которые никто не мог прочитать, кроме бабушки, свои требования, приказы, реже — вопросы и жестом пальца велел Ему относить эти записки бабушке.
Страдающий мегаломанией, дедушка Бруно очень кичился на каждом шагу «высшим образованием», которое на самом деле вообще-то ограничивалось «довоенным аттестатом». Это была «настоящая, довоенная гимназия, не то что эти нынешние коммунякские притоны для полудурков!», подчеркивал он каждый раз. Перед войной благодаря этому своему аттестату он получил довольно высокий пост на польской железной дороге в Хелмне, а когда пришли немцы — без малейших колебаний и угрызений совести, без всяких патриотических сантиментов с готовностью согласился на пост немного пониже, но зато в управлении Германской имперской железной дороги. После войны его обвинили в коллаборационизме, из-за этого он стал совершенно никем — и, может быть, поэтому так и старался выместить на ком-то свою обиду и зло, а бабушка Марта, его жена, была всегда под рукой, так что вымещал он их главным образом на ней. Потом заболел. Приступы эпилепсии, провалы в памяти, продолжительные нарушения дыхания сопровождались все более частыми и более длительными обмороками. Однажды в дом принесли здоровенный, покрытый ржавчиной баллон с кислородом и поставили у его кровати, всунули ему в нос грязные, пожелтевшие от времени, потрескавшиеся пластиковые трубки — и дедушка Бруно начал потихоньку умирать. Из высокомерного, наглого, шумного, не терпящего ни малейшего возражения спесивого деспота он вдруг превратился в покорного, согласного на все, совершенно безвольного, с каждым днем все более беспомощного и склеротичного пленника собственной болезни.
Баба Марта была при нем неотлучно, она превратилась в чуткую, заботливую, круглосуточную сиделку. Кормила его любимыми бульончиками, читала ему книги по-немецки, подкладывала и выносила полные горшки, мыла его, брила, причесывала, с ангельским терпением снося его грубоватую неблагодарность. Он помнит, как, желая помочь уставшей бабушке, сам читал деду его любимую газету «Трибуна люду» по-польски. И наблюдал, как внешний мир постепенно перестает существовать для мозга дедушки Бруно. Тот ни с того ни с сего вдруг начинал ругать и проклинать Гомулку, прихлебывая бабушкин бульон, или мог начать нахваливать бабушкин бульон, когда ему читали о Гомулке. Случалось, что на него нападали приступы смеха, когда Марта рассказывала ему, что кто-то из знакомых умер, а иногда он вдруг начинал плакать во время просмотра по телевизору довоенной комедии с Дымшой. Он помнит, что именно эта медленная умственная агония деда Бруно потрясала его гораздо больше, чем его физическая немощь, которая в конце уже сильно напоминала беспомощность младенца. Потеря памяти, деградация, слабоумие, деменция казались ему, маленькому мальчику, бо?льшим унижением и угрозой чувству собственного достоинства, чем испражнения в горшок, стоящий посередине комнаты. Дедушка Бруно, сам того не зная, становился жалким, в каком-то смысле смешным — хотя какой уж там смех! — подобием человеческого существа, которому все — в глубине души — желали как можно скорее — для его же блага — покинуть этот мир и перейти в мир иной.
Никогда Ему не забыть тех событий. Это была первая смерть, которая коснулась Его так близко, так осязаемо и так конкретно. Он всегда будет помнить лежащее на покрытом накрахмаленной простыней столе обнаженное, бледное тело деда, похожее на высохшую мумию, которое обмывали бабушка и мама. Он с ужасом подглядывал через щелку в двери за этой печальной, странной и пугающей церемонией. Цели ее Он не понимал, но очень четко понимал в те минуты одно: дедушка Бруно ушел навсегда. Тот момент, когда к нам приходит понимание, что жизнь конечна, является также моментом, когда заканчивается наше беспечное детство. Тогда, дрожа от страха перед призраком деда, который может ночью явиться перед Его кроватью, он прижимался покрепче спиной к стене, отделяющей его комнатку от комнаты со страшным столом, где лежал мертвый дед, и очень остро чувствовал неотвратимость смерти и конечность жизни. Правда, осознал Он это уже много лет спустя. Так же, как и то, что сам хотел бы умереть вовремя и даже хотел бы, чтобы Его умертвили, если бы вдруг коснулось Его это «увядание и усыхание мозга», как когда-то по-своему назвала баба Марта то, что происходило с сознанием дедушки Бруно.
С течением времени в Нем росло убеждение, что человеческая глупость, даже если она вызвана болезнью, а следовательно, человек в ней не виноват и наказывать его за нее нельзя, является самым страшным из несчастий, которое только может постичь человека. В свою очередь глупость, в которой человек виноват сам, казалась Ему тягчайшим и самым непростительным преступлением, которое только можно в жизни совершить. Это убеждение становилось в Нем все глубже и со временем превратилось в настоящую манию, иногда абсурдную в своих проявлениях. Однажды ночью — очередной бессонной ночью, потому что уже начинались у Него проблемы с необъяснимыми скачками давления, которые Он от всех скрывал, и Он, сам того не зная, уже страдал неврозом, — Ему вдруг в голову пришла страшная мысль: а ведь может так случиться, что Он сам своего этого «увядания и усыхания мозга» не заметит! Ведь дедушка Бруно до последнего вздоха об этом не подозревал! Они тогда жили с Патрицией в Германии. Было это задолго до их развода, Он был тогда в нее влюблен по уши. Их Сесильке исполнилось как раз шесть лет, она начала ходить в школу. Он помнит, как резким толчком разбудил тогда Патрицию посреди ночи и начал умолять ее: «Когда будешь уверена, что я теряю рассудок, помоги мне, не допусти моего превращения в кретина, дай мне какие-нибудь таблетки в большой дозе, например, ведь ты сделаешь это, Пати?» Вырванная из сна, Патриция сначала вообще не могла понять, о чем идет речь, а когда наконец поняла смысл Его неожиданной и странной просьбы, высказанной около четырех часов утра, спросила, какой дряни Он наглотался и не переборщил ли слегка, а потом назвала Его «чертовым маниакальным параноиком», который уговаривает ее «отравить собственного мужа». Постепенно придя в себя, она начала Его гладить, успокаивать, а потом расспрашивать. Почему? Что случилось? Почему именно сегодня? Он болен? А почему она ничего об этом не знает? Может быть, у Него в жизни есть другая женщина, которой Он первой сообщает такие важные новости? Сегодня — потому что Он не может с самого утра перестать думать об одном необыкновенно умном человеке из Гданьска. Он был рецензентом Его диссертации когда-то — суровый, педантично внимательный, бескомпромиссно справедливый. Потом, несколько лет спустя, они вместе работали на проекте для ЦЕРНа. И был тот человек для Него сначала авторитетом, а потом другом, которым Он восхищался и удивлялся. Благородный и честный. Образец скромности и доброты. Сегодня он повесился в собственном кабинете на трубе от батареи. Он много лет страдал рассеянным склерозом и не смог с этим справиться. Не смог смириться, что все больше теряет контроль над собственным телом. А особенно с тем, что теряет зрение. За последнее время он дважды падал на лекциях. Он никогда не позволял себе никакой слабости, беспомощность была для него невыносима. Очень требовательный к другим, к себе он был требовательней всего. Утром все видели, как он вошел в здание института. Никому ничего не сказал, ни слова. У его аспирантки был запасной ключ от его кабинета, она зашла сегодня туда, чтобы оставить на столе обещанные поправки к последнему разделу диссертации. И он там висел. Не оставил никакой прощальной записки, но успел написать письмо с извинениями за то, что не смог до конца исполнить обязанности научного руководителя, — он отправил это письмо ей на почту за несколько минут до смерти. Из Гданьска Ему позвонили, потому что знали, что они дружили. Вот поэтому сегодня. Потому что это самоубийство напомнило Ему о том, о чем он забыл. И старые демоны, как будто только и ждали подходящего момента, вырвались наружу, как газ из пробитого баллона.
— Страшная история. Ужасная. Но о каких таких демонах ты говоришь? Я понимаю, это ужасно — потерять друга, да еще при таких обстоятельствах, но что общего все это имеет с твоими личными демонами? — спросила его испуганно Патриция.
Он почувствовал, что Ему нужно закурить. Они встали с постели и вышли на балкон, закутавшись в одеяла. Начинало светать. После долгого повествования Патриция в мельчайших подробностях узнала историю жизни и болезни дедушки Бруно, несколько новых фактов о Его детстве, а также о Его — с ее точки зрения, странной — фобии, основанной на паническом страхе потерять разум.
— Я бы не хотел умирать абы как и абы где, — признался Он. — Не хочу умирать с зажатой между ног пеленкой и без зубов. Но больше всего не хочу умереть слабоумным, в отупении. Это для меня было бы самым страшным и невыносимым унижением, совершенной моральной деградацией, Пати! Полной потерей самоуважения и чувства собственного достоинства. Запомнишь это? — крикнул Он.
Она в этот момент обхватила Его голову руками и, глядя Ему прямо в глаза, сказала с улыбкой:
— Я понимаю: то, что ты мне рассказываешь, очень грустно и трагично, но все-таки в то же время, ты уж меня прости, это смешно. Ведь и так все будут знать, что ты, даже если вдруг ты в какой-то момент станешь овощем или закончишь свои дни в дурдоме, до этого был одним из лучших математиков в этой части Европы. А тех, кто не будет знать или с радостью предпочтет об этом факте твоей биографии забыть… что ж, — добавила она решительно, — тех нужно послать в задницу. Глубоко. Очень глубоко. Как можно глубже. Кусочек жизни человека, пусть даже загаженный недостатком достоинства, не обесценивает и не может обесценить всей остальной его жизни. Я тебя хорошо знаю и уверена, что сам ты никогда так не отнесешься ни к кому другому, так что давай-ка побудь эгоистом и примени все это к себе. И гони своих демонов.
О том, что Его давление, до этого пониженное, и довольно значительно, в последнее время без видимых причин и поводов часто скачет за отметку в 125, Он ей тогда на балконе не рассказал. Уже при 110 Ему очень нехорошо, а при 125 — уже просто опасно, потому что в мозгу может, например, лопнуть какая-нибудь тоненькая жилка, взорваться, и кровь тогда хлынет в мозг и разольется там. Эти внезапные проблемы с давлением в Его копилку страхов вносили немалую лепту. Но Он не хотел, само собой, рассказывать о них Патриции по причинам, для Него очевидным. Мужчина вообще не должен болеть, а уж если случилось — то болей в глубокой тайне. И лечиться тоже нужно тайно и только в случае крайней необходимости. Так Его учил отец. Так он и жил в согласии со своей гуральской философией упертости. В согласии с ней и умер. Ушел, как и хотел и как когда-то обещал в одном из стихотворений. Не став ни для кого обузой. Официальной причиной смерти стал инфаркт, но неофициально врачи обнаружили у него рак желудка в последней стадии. Хотя только Он и больше никто на свете не знает, что на самом деле Его отец умер совсем по другой причине…
Он не помнит, чтобы когда-нибудь потом они с Патрицией возвращались в разговоре к теме Его личных демонов. Какое-то время после той ночи она присматривалась к нему чуть внимательнее, была более заботливой, чем обычно. Меньше высказывала претензий, когда Он поздно возвращался с работы или уезжал в командировку — практически раза два в месяц Он улетал на несколько дней из Берлина в США; не жаловалась слишком часто, что остается одна с Сесилькой. Они тогда чаще разговаривали и чаще занимались любовью. Он и сейчас не может сказать, было ли это желание с ее стороны или такая стратегия борьбы с Его бессонницей: после секса Он довольно быстро и крепко засыпал…
Он провел рукой по лицу. Оно какое-то другое — странно худое, сморщенное, с глубоко запавшими щеками. Наконец-то Он похудел! В носу — мягкие пластиковые трубочки, приклеенные пластырем под правым глазом и уходящие куда-то за ухо. Так, лицо вроде тоже в порядке. Он сунул два пальца в рот, коснулся десен и по очереди пересчитал зубы. Все на месте. Опустил руку в пах: тонкая трубочка выходит из укутанного чем-то вроде пеленки морщинистого пениса. Э, да у Него катетер мочевой стоит! Значит, сам Он пописать не может. Раз катетер поставили — значит, Он давно сам не мог помочиться. Иначе мочился бы в мочеприемник. Он провел рукой по грудной клетке — и тут Его тоже побрили. Нашел проводки и резиновые присоски-грушки ЭКГ. Две присосались к коже вот тут, под ребрами, четыре — около сердца. А одна, на животе, отклеилась. Ну да. Они же должны были как-то Его подсоединить к монитору. Провел ладонями по рукам. На левом плече, над локтем, нащупал шершавую манжету вокруг бицепса, от манжеты тянулся резиновый шланг — давление Ему измеряют. Мониторят. А! Так Он в реанимации!
Но почему? Зачем? Что, черт возьми, случилось? Не мог Он попасть в автомобильную аварию? Не мог — Ему же даже на скутере ездить нельзя. Он уже шесть месяцев как только пассажир — не имеет права водить. Забрали у Него права. Намеряли у Него на одну долбаную десятую промилле больше, чем положено. И даже адвокат не смог Его вытащить, не смог доказать, что одна десятая — это очень мало и что права отбирать нельзя. Так что Он теперь без колес.
Потрогал яички. Сначала левое, потом правое. Как будто не Его: вялые, обвисшие, пустые. Как у трупа. Попробовал поднять ноги — не получилось. Попробовал еще раз — нет, не смог. Господи, неужели парализовало?! Сжал что есть силы пальцы на правом яичке — почувствовал боль и вздохнул с облегчением. Все-таки нет! Сунул два пальца в задний проход — тоже больно. «Если чувствуешь боль в заднице — значит, это точно не паралич, коллега!» — так говорил Лоренцо. Его берлинский врач вот уже на протяжении двадцати лет.
В коридоре послышались шум и голоса. Вдруг стало темно, Его окружила толпа каких-то людей. Он не видел их лиц — только неясные силуэты в льющемся из коридора свете. Они столпились вокруг его постели.
— Кто, черт вас дери, просил свет включать?! Ну кто? Вы же могли его ослепить на всю жизнь! Выжечь ему глаза на хрен! Вы что, уважаемая госпожа, инструкцию не читали? Что тут делают эти растения? Это же не послеродовая палата! Он же может словить инфекцию с этого букета тюльпанов! Убрать немедленно. Попрошу прикрыть ему глаза маской. Немедленно! И немедленно закрыть окно! Здесь вам не санаторий. Он может переохладиться и получить воспаление легких! — распоряжался кто-то по-английски, голос принадлежал мужчине.
— Я свет включила со страху. Когда он очнулся. Потому что меня как будто призрак за руку схватил! А окно открыла, потому что было очень душно. Ему так легче дышать. Цветы ему его женщина прислала, господин доктор. Она каждую неделю присылает же. Говорит — он цветочки любит. Вот я ему в вазочку цветочки-то и ставлю. А то какие ж у него радости-то, кроме цветочков? Я же об этом поляке забочусь как о сыне. А кричать-то, господин доктор, вы на пса своего кричите, если он вам позволит, — отвечал ему хриплый женский голос, тоже по-английски, с выраженным латиноамериканским акцентом.
На мгновение стало тихо. Он почувствовал прикосновение чьей-то руки в лицу — те же руки, что делали ему массаж. Он мог уловить легкий запах лаванды — наверно, от массажного масла. Глаза Он не открывал. Маска, которую Ему положили на глаза, поползла вверх. Щурясь под маской, Он видел вокруг себя силуэты людей в халатах.
— Вы меня слышите? — спросил мужской голос. — Меня зовут Дуглас Маккорник. Я невролог и веду вас как пациента с момента вашего поступления в клинику в состоянии комы. Это было больше шести месяцев назад, восемнадцатого марта, около шестнадцати сорока. Может быть, вам будет интересно узнать, что сегодня у нас двадцать второе сентября. Все это время вы находились в вегетативном состоянии после двух случаев клинической смерти. Вы помните, как вас зовут? Можете говорить? Испытываете ли в данный момент какие-то потребности?
— Зачем вы зря накричали на женщину, пан Корник? В этой палате было действительно чертовски душно. Если бы я раньше пришел в себя — сам встал бы с постели и открыл все окна! — с иронией ответил Он. — А что касается потребностей… что ж, в данный момент я испытываю очень большую и непреодолимую потребность закурить, — добавил он через секунду.
Раздался взрыв смеха и одобрительные возгласы. Он почувствовал, как кто-то хлопает его по плечу.
— Как вас зовут? — повторил, развеселившись, Маккорник, с трудом сдерживая смех.
— Точно не так красиво, как вас, — ответил Он и назвал свое имя.
— На каком языке вы сейчас думаете? — спросил Маккорник.
— Не знаю. Вы говорите по-английски, значит, я, наверно, тоже по-английски.
— А какие языки вы еще знали шесть месяцев назад?
— Не знаю, какими владею теперь, но помню, что вообще знал английский, русский, немецкий и шведский.
— Вы уверены? А польский?
— А, да, точно. Польский я тоже знаю, но из принципа не люблю так уж этим хвастаться.
Снова раздался громкий смех. До Него долетели обрывки разговоров шепотом и хихиканье.
— Попрошу тишины! Немедленно! — скомандовал Маккорник. Он приблизился и, присев на край постели, спросил спокойно: — А сейчас не могли бы вы перестать шутить и попытаться произнести на каждом из этих языков предложение: «Я нахожусь в больнице в Амстердаме, лежу в постели и разговариваю с доктором Дугласом Маккорником»?
— Серьезно? Я в Амстердаме? Вот это я заехал… поезд ехал-ехал и при…
— Вы не приехали, — перебил его на полуслове Маккорник. — Вы прилетели. На вертолете. Вас транспортировали в нашу клинику. А точнее… — Маккорник открыл толстую папку с непривычно глянцевой оранжевой обложкой. — Вы зарегистрированы в качестве нашего пациента в пятницу, восемнадцатого марта в семнадцать тридцать две под именем Бьорн Скерстапп. Но на самом деле вы носите то имя, которое недавно мне назвали. Установление личности доставленного к нам в клинику пациента из Апельдорна заняло у нас почти неделю. Это долгая, интересная и полная неожиданных поворотов история. Сейчас у меня нет времени, чтобы вдаваться в подробности, но завтра я или кто-нибудь из моих помощников, если вам будет интересно, обязательно все расскажет в деталях. Пока же — скажу только, что через неделю мы выяснили, что вы — жертва несчастного случая предположительно по фамилии Скерстапп. Согласно отчету санитаров «скорой помощи», вас нашли лежащим без признаков жизни на перроне железнодорожного вокзала в местности Апельдорн. Вы вышли из поезда на перрон номер один на станции Апельдорн — и упали. Апельдорн находится примерно в часе езды автомобилем от центра Амстердама. Санитар, которого к вам вызвали, обследовал вас и заметил, что вы дышите и у вас есть пульс, но вы не давали никаких неврологических реакций. Поэтому санитар диагностировал у вас кровоизлияние в мозг — и это оказалось сущей правдой, ибо у вас действительно случилось обширное субарахноидальное кровоизлияние в мозг. Санитар вызвал спасательный вертолет, что вообще-то не совсем обычно, потому что стоит очень больших денег. Но этот санитар принял такое решение. У нас в Голландии такие решения обычно принимаются только после того, как диагноз подтвердит врач. И, кстати, прибывший до вертолета на место происшествия врач с диагнозом полностью согласился. Санитар знал, что в центре Амстердама в это время жуткие пробки. На вашем месте я бы испытывал к этому санитару безграничную благодарность и считал бы себя у него в долгу. Если совсем честно, то мы с вами сейчас можем вот так беседовать только благодаря ему. Ваше безжизненное тело забрали с площади перед вокзалом в Апельдорне. Об этом писали все наши местные газеты. Вертолет торжественно приземлился на маленькой парковке перед вокзалом этого небольшого городка, чего там отродясь не бывало. Никогда, испокон веков. Даже во время войны не случалось там никаких вертолетов. Мне об этом рассказала моя бывшая жена, которая живет прямо напротив этого вокзала в Апельдорне. Поскольку она видела этот спасательный вертолет собственными глазами и знала, что таких, как вы, транспортируют в нашу клинику, то не смогла справиться со своим женским любопытством и позвонила мне. Первый раз, кстати, со времени нашего развода. И это довольно поразительно, потому что ведь и мне теперь есть за что быть благодарным и вам, и этому санитару, который спас вам жизнь. После этого нашего разговора я снова живу в Апельдорне. В своем старом доме и со своей официально бывшей женой.
На этом месте Маккорник глубоко вздохнул, потом помолчал, но через некоторое время продолжил твердо:
— Но довольно пока болтовни. Вы теперь можете произнести то предложение?
— Простите, но я… не помню предложения, — ответил Он дрогнувшим голосом.
— Это нормально. Не пугайтесь. Это совершенно нормально. И может вообще не иметь ничего общего с вашей болезнью. Тем более что, с точки зрения медицины, вы вот уже несколько минут как перестали быть больным. Вы теперь всего лишь «ослабленный». А предложение такое было: «Я нахожусь в больнице в Амстердаме, лежу в постели и разговариваю с доктором Дугласом Маккорником».
То, что Он услышал только что, звучало как какая-то идиотская вымышленная история из дешевой газетенки. Господь всемогущий! Он пролежал тут в абсолютно бессознательном состоянии шесть долбаных месяцев! Он ничего за это время не прочитал, не написал, не создал ни одной программы! Твою же мать! А что с Сесилькой? Они же договаривались пообедать вместе в следующий вторник! В аэропорту. Она специально изменила ради Него рейс, а Его опять там не было! Твою мать! А что с проектом?! Он же должен был сдать последний вариант перед Пасхой! Он же обещал. И как лекции в Гданьске? Он сказал декану, что будет их читать… А что с Его котом?! Он же оставил ему корм и воду только на три дня! Боже…
— У вас есть дети? — спросил Он, изо всех стараясь сохранять спокойствие.
— Есть. Дочка. Как и у вас. А с вашей дочерью я разговаривал буквально только что, — невозмутимо ответил Маккорник.
— Врете! Врете как сивый мерин! — воскликнул Он с горячностью, пытаясь поднять голову.
— Вы меня оскорбляете. Причем публично! Я не вру. Я вообще никогда не вру. У меня на это времени нет. И кроме того — у меня слабая-слабая память, слишком слабая, чтобы врать. Я звонил десять минут назад в Сидней и рассказал Сесилии, что мы вас разбудили. Мы разговаривали регулярно и до этого — с того самого момента, как она вас тут нашла. Можете мне поверить. Она звонит мне. Каждый день. Я даже с собственной дочерью не разговариваю так часто. Мне бы хотелось, чтобы моя доченька любила меня так же сильно, когда вырастет, как ваша Сесилия любит вас. Я ее попросил, чтобы она сейчас пока с вами не связывалась — рановато. Хотя она очень хотела. Но это скорее тема для психолога, а не для невролога. Вы вот до этого момента были разумным и слегка ироничным, иногда, может быть, слегка саркастичным, а сейчас вдруг стали агрессивны. А ведь это не моя вина, что вы на полгода впали в спячку. — На этот раз голос Маккорника звучал уже менее невозмутимо. — Вы повторите то предложение или нет? Если нет, то мне жаль моего потраченного времени. У меня ведь есть еще другие, не менее серьезные пациенты в этом отделении, — добавил он, вставая с Его постели.
— Вы считаете, что я агрессивный? Может, это выглядело так. Но это неумышленно. Мне просто было сложно соединить в одно вас, тут в Амстердаме, и мою дочь — там, на другом конце света, в Сиднее. Ибо — как и почему? Вы же сами говорите, что для меня все это может быть слегка ново и непривычно. Сами признаете, что меня шесть месяцев как бы не существовало. Так что прошу меня простить. Извините. Слышите? Я прошу прощения. Извиняюсь. Очень прошу вас меня простить… Вы слышите?! И, разумеется, я повторю то предложение, — ответил Он. — Хотя, честно говоря, не понимаю, зачем, — добавил Он после секундного раздумья.
Он начал медленно и с выражением произносить предложение о постели в Амстердаме. Сначала по-шведски, потом по-немецки и по-русски. На польском Ему вдруг стало не хватать слов. Он никак не мог выудить из памяти слово «постель», потом — слово «доктор». Начал заикаться. Через минуту — мямлить. У Него задрожали руки, а голову как будто стянуло железным обручем.
— Что ж, уже достаточно, хватит, — прервал Его Маккорник, прижимая его ладони к одеялу.
Когда Он успокоился, замолчал и голова Его упала на подушку, Маккорник негромко заговорил:
— Итак, у вас афазия, если проще — дисфазия. То есть у вас нарушены языковые функции, функции речи. Но не все, к счастью. И это очень хорошая новость. Кома и отсутствие мозговой активности стали причиной нарушения работы нескольких отделов памяти, в основном долговременной. Вы не можете подобрать слова в языке, которым владели всегда. Слова, которые вы выучили недавно, находятся в кратковременной памяти в гипокампе, и вы без труда можете их произнести. Это нормальное явление при дисфазии. Вам не удалось сказать на своем родном языке, который вы помните дольше всего, то, что вы хотели, и в конечном итоге вы, чтобы выполнить задание и все-таки произнести что-нибудь, использовали похоже звучащие слова из других языков. «Deuter» — это не совсем то же самое, что «доктор». Люди, которые иностранных языков не знают, частенько используют слова, которые похожи на слова их родного языка — и это часто приводит к абсурду и полной утрате смысла, потому что язык — это ведь не только слова, но и контекст. Впрочем, это вы ведь знаете, правда? — неожиданно спросил он. — Ваша дочь рассказывала, что вы работали над математическими моделями НЛП. Что для меня — просто из области фантастики и волшебства. Абсолютная магия. И абсолютно непонятная. Потому что — ну как можно математически моделировать такие вещи, как неврология, лингвистика и человеческое поведение? Так что в контексте контекстов вы должны ориентироваться намного лучше меня, — добавил он, усмехаясь. — С забыванием или вспоминанием иностранных языков после мозговых травм у нас тут случается всякое — самые разные, порой совершенно необъяснимые и неожиданные ситуации. Иногда забавные и всегда очень загадочные. А один случай граничил прямо-таки с настоящим чудом. Однажды привезли к нам с автострады одного пострадавшего португальца с открытым переломом основания черепа и мозгом наружу. Примерно вашего возраста он был, лет так под шестьдесят. Только вполовину худее. Он, представьте себе, на «Харлее» поездочку совершал. Из Фару, что прямо на границе Португалии и вообще Европы, недалеко от Африки, в Англию. Вот такая себе коротенькая поездочка. Из Фару в Ливерпуль. То есть больше двух тысяч семисот километров. Можете себе представить? — спросил он, покачивая недоверчиво головой. — Пожилые мужчины, — продолжил он, — такое мое наблюдение в последние годы, стали любить эти рычащие, тяжелые, как трактора, мотоциклы — для них это способ вернуться в молодость. Эти машины разрушают им позвоночник — потому что сидишь на нем как на сиденье очень низкого унитаза, а руки держишь, как будто ковер выбиваешь во дворе. Рычат они громко и очень вредно, на барабанную перепонку давят и совершенно не массируют, хотя и дергаются под тобой, простату — в отличие от наших старых добрых велосипедов, которых так много на неровных улицах Амстердама. Нет, это, верно, остатки какой-нибудь травмы от юношеских мечтаний о приключениях, которые никогда не случились. Или какая-нибудь фрейдовская сексуальная фантазия об играющем между ног коне, ржущем в своей кожаной сбруе, и ты такой едешь — в шлеме, который сильно напоминает каски вермахта, с упаковкой виагры в кармане к ожидающей тебя девице. Которая тебе во внучки годится по возрасту. А как же иначе. Хотя, конечно, Фрейдом, — закончил он с иронией, — можно объяснить почти все человеческие счастья и несчастья. За исключением разве что грибка стопы. Потому что его никто не воспринимает всерьез. Даже во время учебы.
Он замолчал и стал нервно теребить ухо и морщить лоб. В этот момент он был похож на человека, вдруг потерявшего нить разговора или забывшего вопрос, на который от него ждали ответа.
— Ах да! — радостно воскликнул он через минуту. — Мы говорили о нашем мотоциклисте из Фару. — Он повернулся к медсестре, на которую чуть раньше наорал, и спросил: — Как его звали? Забыл… Вы его тогда взяли под свое крыло. Окружили особой заботой. Потому что он же был португалец. А они давным-давно колонизировали вашу прекрасную родину. И вы за ним могли ухаживать как никто другой.
У медсестры взгляд стал такой, как будто ее неожиданно вызвали к доске, и она ответила нервно:
— Колонизировали португальцы… ну и что? Моя мама мне рассказывала, что при португальцах-то у нас было лучше, чем сейчас. Чисто и спокойно. И капиталисты были не наши — нас чужаки обкрадывали. Не то что сейчас. А звали его по-португальски — Хорхе Джустино. Двойное имя у него было. Как и подобает настоящему мужчине. По-французски он, правда, представлялся как Жан-Люк. А потом вот только по-французски и осталось — Жан-Люк. Что-то у него там в мозгу-то щелкнуло…
— У меня только одно имя, — невозмутимо возразил Маккорник. — Может, поэтому я и не настоящий мужчина для некоторых. А в мозгу у него щелкнуло, это точно. Он очень сильно пострадал в аварии. Тут вы правы. И у него в мозгу сильно щелкнуло, как вы выражаетесь. И вот все-все французское стало для него в данный момент самым важным. Вот такое чудо. — Он улыбнулся. — Наш Хорхе Джустино, или Жан-Люк, ехал на своем «Харлее» из Фару в Ливерпуль. В окрестностях Роттердама, никто не знает, почему именно он решил удостоить своим визитом и Голландию, он глубокой ночью уснул за рулем своего мотоцикла. А ведь Роттердам совсем не по дороге из Фару в Ливерпуль. Самый короткий путь до Ливерпуля вообще не идет через Голландию. Так что это была какая-то ошибка — или у него была какая-то своя, никому не известная цель. Оставим догадки относительно этой цели и скажем честно, что наша депрессивная Голландия, вне связи с историей Жан-Люка, или Хорхе Джустино, или наоборот, вполне может вызвать тоску и усыпить. Любого. Он въехал на довольно большой скорости в припаркованный на обочине грузовик. Спас его шлем, та самая каска вермахта. Хорхе Джустино мы усыпили — в отличие от вас. Ваш мозг и вы сами вместе с ним спали по собственной воле с самого начала. А Хорхе мы ввели в медицинский сон с помощью фармакологии. Внутривенных средств. Сон спасает больше людских жизней, чем искусственное дыхание, только об этом мало кто знает. Когда через неделю мы его разбудили — он начал яростно богохульничать, что является довольно распространенным явлением для тех, кто выходит из так называемого состояния минимального сознания, а через несколько дней случилось то самое чудо. Этот Хорхе Джустино сразу после пробуждения ругался по-португальски — и вдруг заговорил по-французски. С грубыми ошибками — но только и исключительно по-французски. Вот так у него в его поврежденном мозгу вдруг щелкнуло. Но почему он вспомнил именно французский, который учил еще в молодости в школе, до сегодняшнего дня объяснить никто не может. Английский он тоже учил. И по английскому у него оценки были даже лучше. Что интересно — последний раз он пользовался французским языком лет за тридцать до несчастного случая. По-научному это называется «компульсивный синдром иностранного языка». Но он не только язык Франции себе выбрал — он вообще выбрал себе все французское. Он стал как одержимый придерживаться французского образа жизни с чтением исключительно французских газет и просмотром исключительно французского телевидения. На завтрак он заказывал себе чаще всего французские багеты. И при этом все остальные функции мозга у него оказались в порядке. Правда, со сном были проблемы, а еще из памяти напрочь выветрились воспоминания о последних трех годах жизни. Он не помнил, что с ним происходило за эти три года. Не помнил, например, как он покупал своего огненного скакуна, свой «Харлей», который и стал причиной всех его бед. Это его патологическая франкофилия, назовем это так, сочеталась у него с маниакальным, безграничным восторгом по отношению к франкоязычной культуре. По коридорам клиники он ходил с томиком «Цветов зла» Бодлера — даже в туалет. Хотя до аварии поэзии вообще не выносил. Никакой. Как сам признавался. Никто не знает, читал ли он вообще — но книгу носил с собой везде. И еще кое-что. Как любой настоящий француз, пусть и не по происхождению, он стал очень не любить англичан.
— Я вам рассказываю эту историю, — сказал дальше Маккорник, — чтобы немножко развлечь и в то же время поддержать. Только представьте себе, что и у вас вдруг приключился бы синдром, например, русского языка — причем вы в этот момент были бы в своей родной Польше? Ваша компульсивная русофилия против извечной русофобии поляков, а? Пока вы спали, у меня было достаточно времени, чтобы почитать о вашей стране и ее истории. И у меня сложилось стойкое ощущение, что с этой русофилией вы бы нажили себе много проблем и еще больше врагов. Так что, по моему скромному мнению, нам повезло, что у вас просто небольшая дисфазия.
С этими словами Маккорник поднялся с краю Его кровати, отошел и через короткий промежуток времени вернулся со стаканом чая в руке.
— Я, однако, уверяю вас, — спокойно продолжил он, — что все пройдет. У вас в мозгу все отрастет заново — как отрастают ногти. Или даже еще быстрее. Вы сами сможете ускорить этот процесс — если захотите. Ваша Сесилька во время одного из своих приездов в Амстердам купила, или, скорее, привезла из Австралии, чтобы не платить лишних налогов, компьютер и каким-то загадочным для меня образом убедила нашего главврача, что этот компьютер может помочь в лечении ее отца, то есть вас. Такого в этой клинике, по крайней мере за все то время, что я здесь работаю, не случалось, — добавил он, поднося стакан к губам.
Перейти к странице: