Поиск
×
Поиск по сайту
Часть 3 из 5 В начало
Для доступа к библиотеке пройдите авторизацию
Разбудил Его страшный сон. Он поднес правую руку к губам и с силой впился в нее зубами. И вздохнул с облегчением. Медленно открыл глаза — повязки на них уже не было. В палате было сумрачно, окна целиком были закрыты металлическими жалюзи, которые не пропускали снаружи ни одного лучика света. Он не мог понять, ночь сейчас или уже день. Единственным источником света была лампочка в больничном коридоре, этот свет просачивался через приоткрытую дверь и падал на черный плоский экран компьютера, стоящего на деревянной полке высокой стойки. Через какое-то время Он услышал этот странный писк снова. Повернув голову, Он заметил мигание желтой лампочки около кнопки вызова медсестры над своей головой. Капельница была пустая и сообщала об этом своим писком. Ну да, Он же был подключен ко всяким этим помпам, приборам, трубкам, мониторам и машинкам, через которые в Него вливали, прямо в вены, все лекарства и химикаты, благодаря которым Он пока еще был жив. Он задумался, как долго спал. Но не смог посчитать. Шесть часов? Шесть минут? А может быть, снова шесть месяцев? «Нет! — подумал Он. — Точно нет! Боже, только не это. Это же просто невозможно». Этот разговорчивый чудотворец Маккорник был тут совсем недавно, а Лоренция буквально минуту назад рассказывала Ему о своем острове «рядом с Бразилией»… Это было точно совсем недавно. Или, может быть, давно? Сон и забытье — это небезопасное состояние, а погружение в сон — акт огромного мужества. Мы ложимся спать в абсолютной увернности, что проснемся через несколько часов, что закончим все незаконченное, что все в нашей жизни начнется, когда мы откроем глаза, с того самого места, где мы были несколько часов назад, когда засыпали, что мир окажется в той же самой точке, где был. А ведь на самом деле никто нам этого не гарантирует. Мы просто в этом уверены. Ставим себе будильники, принимаем душ, чистим зубы или кладем вставную челюсть в стакан, оставляем недописанное наполовину предложение на экране компьютера, а рядом — стакан с недопитым чаем, укладываемся под бочок близкого человека, часто с ним поссорившись, думаем, что надо бы попросить прощения, потому что вдруг до нас доходит, что это мы его обидели, унизили, оскорбили, может быть, даже ранили. Решаем попросить прощения — но только завтра уже, утром. И не просыпаемся среди ночи, чтобы сказать: «Прости меня, пожалуйста». Потому что это ведь всего несколько часов… И Он тоже так жил и так же прерывал жизнь на минутку, оставлял предложение прерванным на середине — и засыпал много раз без извинений и примирений. Потому что был уверен, что утром проснется. А вот сегодня ночью вдруг понял, что может проснуться гораздо позже следующего утра, а может быть — и совсем в другом мире. Или вообще никогда не проснуться… Он лежал без движения, всматриваясь в зеленую прерывистую синусоиду на оливковом экране электрокардиографа. Он видел сон! Настоящий сон! И Он его помнил, этот сон. В нем Он бегал, как очумелый, по бесконечному лабиринту коридоров и залов какого-то монструозно огромного аэропорта, не в силах найти нужный Ему выход к самолету, на котором Он должен был куда-то лететь. На серых стенах из обшарпанного и потрескавшегося бетона висели гигантских размеров картины с библейскими мотивами — они были прямо приклеены к стенам, как есть, без рам и напоминали ему сцены с мрачных полотен Караваджо. Он пробегал мимо женщин. Все быстрее и быстрее Он протискивался сквозь растущую толпу женщин. В тюрбанах, в деловых костюмах, медвежьих шкурах, в вечерних платьях, плащах и кожаных ремнях, в монашеских одеяниях и в купальниках, в военной форме всех возможных цветов… как в каком-нибудь сюрреалистическом фильме. Только женщины, исключительно. Морщинистые и древние, как мир — и девственно юные, высокие и низкие, изможденно худые и безобразно толстые… Он не видел в этой толпе ни одного мужчины. Когда Он останавливался и пытался узнать дорогу — все женщины смотрели на него подозрительно и враждебно. Они не отвечали и отворачивались, поспешно убегая от Него. Когда Он, уже доведенный до крайности, резко схватил одну из них за плечо — она тут же замерла и превратилась в камень, а Его рука увязла в этом камне, и Он не мог ее вытащить. Он начал кричать — сначала от злости, а потом и от боли. И вдруг вокруг Него никого не осталось, Он стоял, онемев, посреди огромного опустевшего зала аэропорта с рукой, завязшей в каменном плече замеревшей женщины, отвернувшейся от него. Проснулся Он, когда все-таки вытащил свою руку из каменного плена и стал с ужасом разглядывать культю на месте ладони. При этом Он не чувствовал боли и крови тоже не было ни капли… Это было очень странно. Чрезвычайно странно. Не сон сам по себе — потому что сны по своей сути являются неким видом кратковременного безумия, это Он уже давно понял, и вовсе не благодаря Фрейду. Странным и удивительным было то, что Он так детально, так выпукло и очень точно запомнил то, что Ему приснилось. Ведь Ему уже много лет ничего не снилось. Не видел снов очень давно — хотя не только эти с каждым разом все более замудренные мозгоправы, но и Его врач и одновременно добрый приятель из Берлина утверждали, что это невозможно. А Он не видел снов — и все тут. С очень давних пор. Он тогда спал исключительно с Патрицией. Потрясающе, как мерзко может звучать слово «исключительно» по отношению к женщине, на которой ты недавно, причем по любви, женился, и, казалось бы, оно здесь как нельзя более кстати, это слово, и полностью соответствует Его убеждениям в тот период жизни. Он был вполне искренен, когда произносил, глядя в глаза Патриции, в тех учреждениях, которые для этого и созданы, разного рода клятвы и обещания, в том числе обещание хранить супружескую верность, но в то же время как-то не воспринимал эти официальные заявления как нечто, что обязывает Его отныне спать исключительно с ней и касаться исключительно ее. Тогда, в ЗАГСе Гданьска, до него не дошло и не испугало, что отныне и до конца жизни Он обречен на «вечные кандалы», как когда-то выразился с ужасом и дрожью в голосе один из Его коллег, Томаш, с которым в свое время, еще в Гданьске, они регулярно, раз в неделю, играли в сквош. Нота бене: ныне этот Его коллега, выдающийся специалист по физике элементарных частиц, живет в Швейцарии, недалеко от ЦЕРНа, со своей очередной, четвертой по счету женой. И это значит, что по каким-то причинам, граничащим с мазохизмом, он с радостью дает себя заковывать во все новые «кандалы». По крайней мере — на какое-то время. Фамилия Томаша — Негодяев, и это выглядит весьма органично, ибо в высшей степени соответствует его природе. Ни одна из его жен не захотела после свадьбы взять его фамилию и стать Негодяевой. Они все оставили себе свои девичьи фамилии. Только третья жена, известная и популярная в Гданьске радиожурналистка, добавила к своей девичьей фамилии его фамилию и называлась, хотя и всего девять месяцев, Мальвиной Татарской-Негодяевой. Он помнит, что это часто становилось поводом для шуток, что ее совершенно не смущало, ибо фамилию Татарская мало кто запоминал, а вот Татарскую-Негодяеву не запомнить было невозможно. Он хранил верность своей Патриции вовсе не из-за этих публичных обещаний и клятв. Причина была совершенно в другом. Он находился тогда в том состояния любовной одержимости, когда все остальные женщины были для него совершенно «прозрачными». Это довольно короткий, как Он подозревал, этап в жизни влюбленного мужчины, когда он желает только одну женщину и просто не видит других, словно слепой. Именно в то время Он любил будить ее поцелуями и ласково расспрашивать с плохо скрываемым любопытством, что ей снилось, когда Он ее разбудил. Его жена Патриция проживала необыкновенно насыщенную вторую, а может, и третью жизнь в своих цветных, сюрреалистичных, полных волшебства снах. Ей удавалось, если, конечно, допустить, что этому можно научиться, видеть продолжение одной и той же истории на протяжении двух, трех или даже четырех ночей подряд! Со временем она разгадала Его хитрость с этим ее пробуждением и расспросами о сне, поняла подтекст и перестала отвечать. Просто молча прижималась к нему, а потом стягивала ночную рубашку, они занимались любовью, а потом снова засыпали. Она возвращалась в свой прерванный сон, в свои яркие фантазии, а Он погружался в тяжелое забытье, глухое и темное, которое не оставляло в его памяти ни малейшего следа. Со временем это превратилось для них в своего рода спонтанный эротический ритуал, который они повторяли и в своей спальне, и в гостиничном номере, а иной раз — и в машине, во время длительных переездов, когда Он был за рулем, а она спокойно засыпала на пассажирском сиденье. Он будил ее прикосновением и спрашивал про сон, а она тут же прижималась к Нему, отвечала ласками, прикосновениями, деликатностью и нежностью поначалу, которые к концу превращались в дикость и ненасытность. Иногда в машине, охваченные неистовым желанием, они не могли дотерпеть до ближайшего паркинга и останавливались на обочине или заезжали в глубину лесной чащи. Он гасил фары, она расстегивала ремень на Его брюках, стаскивала их резким движением вниз и торопливо опускала голову между Его бедер. Порой — Он очень хорошо это помнит — места в автомобиле им не хватало, и тогда они вываливались наружу, Пати опускалась перед ним на колени — на мокрую траву, на твердую проселочную дорогу, иногда — на влажный асфальт, а случалось, что и на снег. Потом, когда Он еще мог собой владеть, Он хватал ее за руки, поднимал вверх, она вставала с колен, упиралась ладонями в машину, Он задирал ей юбку и не сводил глаз с ее ягодиц, шепча ей до самого конца что-то о наслаждении… Помнит Он и их долгий перелет в Австралию. Из Куала-Лумпура в Мельбурн они летели ночью и сидели прямо в середине предпоследнего ряда. Свет был приглушен. Она тогда сунула голову Ему под плед, а правой рукой закрывала ему рот… Она сама никогда не будила его и не спрашивала про сны. Он и сейчас не мог бы сказать с полной уверенностью, была ли это ее женская мудрость или она просто знала, что Ему не снятся сны. Наверно, все-таки первое. Его жена Патриция, несмотря на свой, назовем это так, темперамент и неуемную сексуальную фантазию, которые Он очень любил в ней и которые доставляли Ему множество неожиданных, но весьма приятных переживаний, несмотря на свои крайние феминистские убеждения, парадоксальным образом считала, что «в этой загадочной игре инициатива всегда должна принадлежать мужчине». Один-единственный раз — в эротическом смысле — она все-таки его разбудила. Правда, сделала это ненарочно. Они ехали в автобусе. Это было во время их единственной и по многим причинам незабываемой поездки по Турции. По дороге из Антальи в Каппадокию. Патриция, как только поздним вечером они сели в автобус, не отрываясь, читала взятый с собой из Берлина путеводитель по Турции. Он же после жаркого дня на пляже и бутылочки вина, которую они выпили за ужином, пытался заснуть. Пати всегда старалась как можно лучше изучить страну, по которой они путешествовали. Вникнуть в ее историю, литературу, музыку, политику, обычаи и особенности. Она хотела не только все узнать — но и все это понять. Желательно изнутри. Когда они путешествовали по Калифорнии, она, кроме путеводителей, читала Стейнбека, когда пересекали Южную Африку, даже во время сафари не расставалась с книгой Кутзее. В Турцию она взяла с собой «Музей невинности» турецкого лауреата Нобелевской премии Орхана Памука. Ему это все очень нравилось. Пати была самым лучшим переводчиком и гидом из всех женщин, которые встречались Ему на жизненном пути. В какой-то момент Он почувствовал, как что-то трется об его плечо. Открыл глаза. Свет лампочки над сиденьем Патриции падал на обложку разложенной на ее бедрах книги Памука. А ее локоть, тесно прижатый к Его руке, ритмично опускался и поднимался. Он наклонился к ней и шепотом спросил: — Что такое, Пати? Ты что делаешь? — Я делаю это сама себе… — Здесь? В автобусе?! Но зачем? — прошипел Он ей прямо в ухо. — Потому что очень хочу. Я прочитала кое-что — и мне нужно. Прямо сейчас… Он поспешно протянул руку к выключателю. Нашел ее влажную ладонь под муслиновой юбкой, внизу живота, между бедрами. И через мгновение там осталась только Его рука. Патриция же целовала Его шею и волосы, все теснее прижимаясь к ним губами и все чаще и все более прерывисто дыша, сдерживая рвущиеся наружу стоны… Он помнит, что утром попросил, чтобы она дала ему свою книгу на обратном пути из Каппадокии в Анталью. Долго искать это «кое-что» Ему не пришлось. Уж на пятой странице Памук начинает свой эпический рассказ чувственным, деликатным описанием страстного соития восемнадцатилетней Фюсун и ее любовника, тридцатилетнего Кемаля. В этом коротком, занимающем один абзац описании нет ничего особенного, ничего такого, о чем Патриция не знала бы из множества других книг — она впитывала их в себя, как сухая губка впитывает воду. И все же именно этот абзац вызвал у нее прилив сексуального возбуждения, настолько сильного, что она забыла на несколько минут, что находится в автобусе, полном людей. Он помнит, что отложил тогда все «важные и обязательные к прочтению» научные статьи и документацию, которые прилетели с ним в Анталью, и несколько следующих дней на пляже провел в обнимку с томиком «Музея невинности» Памука. Сначала Ему хотелось просто найти в этой книге объяснение поведению Патриции, потом это стало не очень важно, а затем и вовсе потеряло всякое значение. Его увлекла таинственная история любви, которая не имела права на существование. Первый раз в жизни Он тогда задал себе вопрос: что же такое на самом деле любовь? Он помнит, как с сожалением отложил в сторону прочитанную книгу, закурил и попытался представить себе жизнь без Патриции. И не смог — у Него просто не получилось тогда. Он и сегодня помнит, как любил ее. Однажды, уже много лет спустя, уже после их развода, она как-то спросила Его по-дружески, без всякой злости, агрессии, претензии и жалости, любил ли Он ее когда-нибудь. И Он тогда помолчал немного, а потом ответил: — Не знаю, заметила ли ты это вообще, но однажды на пляже в Антальи, очень давно, я как-то разбудил тебя, целуя твои плечи. Ты отряхнулась от моих губ и моей нежности — как пес отряхивается, когда мокрый вылезает из озера, и сообщила мне, что у меня на губах песок и чтобы я «немедленно, черт меня дери, перестал!», потому что делаю тебе больно, дотрагиваясь до, снова процитирую, «твоих облезлых от солнца плеч». Никогда раньше я не любил тебя так, как тогда, в тот самый момент, там, в Турции, склонившись над твоими плечами, с ранящими тебя песчинками на своих губах. Я очень хотел тебе тогда об этом сказать, но вдруг мне показалось, что ты мне ответишь, что все это какие-то старомодные чертовы глупости. Так что да, я тебя любил. И не только из-за Памука… Этих прерванных снов и пробуждений Патриции Он никогда не забудет. По очень разным — крайне разным — причинам. Он снова взглянул на зеленый монитор над головой. В левом нижнем углу экрана мигала нечеткая надпись: 22 September. Двадцать второе сентября. Первый день осени. Маккорник говорил, что у Него в мозгу что-то лопнуло восемнадцатого марта. Вот же мать твою за ногу! Он проспал всю весну, все лето и проснулся именно осенью. Как какой-то запутавшийся суслик, который впал в зимнюю спячку совсем не тогда, когда должен был. Он гнил в этой идиотской спячке лучшее время года! «Как же можно было так бессмысленно потратить столько времени?!» — думал Он со злостью, закусывая крепко сжатые губы. Почему, ну почему не могло у Него лопнуть в мозгу хотя бы в третьей декаде августа? В августе Он же должен быть провести неделю с Эвой на Мадейре. Все было уже забронировано. С приятным и разумным гинекологом, который мог дать Эве бюллетень, уже тоже все было обговорено. В мае Он должен был лететь на конгресс в Брисбен — конгресс такой же дурацкий, как гипотетический симпозиум лесников Подлесья по вопросу геодезического программирования методов поиска залежей торфа, не имеющий никакой научной ценности и сродни рыбному рынку, только вместо рыбы программное обеспечение и много-много покупателей-китайцев, но зато в Брисбене, а значит — недалеко от Сиднея и Сесильки. Поэтому Он в фирме сообщил, что поедет «поторговать», но не меньше, чем на десять дней. Летом у Эвы каникулы, а значит — можно было их разделить между Его Берлином, ее Познанью и поездкой, первый раз с ее мальчиками, на Кипр. И все это Он проспал. Все, мать его, все! Двадцать второе сентября минус восемнадцатое марта… Получается, что Его не было сто восемьдесят семь ночей и дней. Он как какой-то идиот, который в марте вышел из дома около полудня в тапках за сигаретами — и вернулся четверть второго домой. Только в сентябре. Это же целых полгода от года! Вырвали у Него из жизни такой кусок. В Его возрасте каждый год короче предыдущего, а уместить в него надо все больше или хотя бы столько же, сколько умещалось в него, когда тебе было двадцать. Тогда год — это была целая длинная жизнь, в двадцать-то лет. А сейчас год — это коротенькая одна шестидесятая. Поэтому с какого-то момента — Он сам заметил это после сорок пятого дня рождения — человеку кажется: вот только что был декабрь, а уже снова начали звучать рождественские гимны в супермаркетах. И потом с каждым годом и с каждым декабрем эти гимны звучат все чаще, а перерывы между ними все меньше… Вчера и сто восемьдесят шесть дней до вчера Он не помнит совсем — а что Он может помнить, если Он не слышал, не видел и не чувствовал ничего! Не ощущал прикосновений, не чувствовал тепла, холода, влажности, боли, печали, радости, возбуждения и желания, не чувствовал ни к кому жалости, не тосковал ни о ком и ни о чем, не чувствовал ни восторга, ни разочарования. Он не чувствовал злости, гордости, презрения и отвращения. Ничего не чувствовал. Хотя Его мозг, как утверждает Маккорник, работал на полных оборотах — это явствует из снимков томографии. Вырабатывал энергию, пожирая глюкозу. Но, несмотря на это, Его функционирующий вроде бы мозг не генерировал в теле ни единой эмоции. Очевидно, без помощи тела мы не можем чувствовать эмоции и весь этот наш многоуважаемый мозг может смело отправляться в задницу. Потому что зачем жить без эмоций?! Мозг работал, но не посылал видимых сигналов телу. Хотя каналы трансмиссии между мозгом и телом не были закрыты или порваны. Ведь никаких нарушений кровообращения у Него не зафиксировано. По крайней мере Маккорник ничего об этом не говорил. Его спинной мозг должен был посылать сигналы от головного мозга к рукам, ногам или, например, к члену — и получать ответ. То есть мозг сам по себе если что-то и может, то весьма мало. А ведь Он в последнее время, правду сказать, о теле совсем не заботился, если не считать совсем уж очевидных вещей типа чистки зубов утром и вечером — только о своем мозге. Он помнит, как когда-то, пытаясь разобраться в своих сплетенных в гордиев узел эмоциях, Он начал читать все, что попадалось Ему под руку на эту тему. Хотел понять, почему Он чувствует то, что чувствует, а не то, что хотел бы чувствовать. Психотерапия и беседы с каким-нибудь знатоком человеческих душ за огромные деньги Его совсем не привлекали. Это был очень непростой период в Его жизни. Патриция совсем переставала Его понимать, а Сесилька росла и, понимая все больше, не могла понять их обоих. И вынуждена была в свои десять лет страдать и становиться свидетелем все более частых их диких ссор, скандалов, продолжающихся неделями «тихих дней», наполненных раздражением и ожиданием, кто же первый сдастся и попросит прощения. Когда во время их очередной вечерней ссоры Патриция порвала на мелкие кусочки их свидетельство о браке и демонстративно спустила эти кусочки в унитаз, Он перестал спать с ней в одной постели. Постелил себе в гостиной, принеся туда из кладовки матрас, и в ту ночь впервые задумался о разводе. Ко всему прочему, именно тогда, как будто подтверждая поговорку: «Пришла беда — отворяй ворота», вдруг Ему стала скучна математика, проекты в институте оказывались ниже уровня его возможностей, работа над диссертацией застопорилась, как тачка, доверху набитая камнями, попавшая в яму колесом, а Он не мог и, откровенно говоря, особо и не хотел ее из этой ямы вытаскивать. Теперь, ложась отдельно от Патриции, Он не мог спать совсем. Читал до рассвета, впадал в полудрему на два-три часа, просыпался и, измученный, разбитый, обычно без завтрака, шел в институт, где сидел до позднего вечера. В какой-то момент Он заметил, что задремать удается лучше и чаще, когда выпиваешь. Теперь Он мог в течение дня в институте выпить пару бутылок вина, а третью открыть, когда, лежа на матрасе в своей гостиной дома, читал книгу. Не веря в психотерапию, которая Ему казалась какой-то ерундой, ловкой выдумкой шаманов от психиатрии, жаждущих легкой наживы, Он, однако, верил в рациональную науку, например, в биологию и медицину, которые мозг трактовали именно так, как должно: как огромную нейронную сеть сообщающихся между собой объектов. Хотя Он и не понимал, как эта сеть создает, регистрирует, записывает, перерабатывает информацию и передает ее человеку — причем целиком, от кончиков пальцев на ногах до волосяных луковиц на голове, — что, например, он любит, ненавидит, расстраивается, тоскует, боится, испытывает сочувствие или кипит от неконтролируемой ярости. И именно это Он и хотел понять в итоге, для этого и читал все, что как-нибудь могло ему в этом помочь. С полуночи и до рассвета, лежа на своем матрасе в гостиной и допивая третью бутылку вина. Часто уже и без стакана — прямо из горла. Иногда Он вставал, шел на цыпочках в комнату Сесильки и, усевшись на ковре около ее постели, размышлял о возможных оправданиях для себя. Все, что Он мог придумать, оказывалось изначально глупым и несостоятельным. Зациклившись на себе, Он забросил дочь. Он проводил с ней слишком мало времени. А ведь детство бывает только раз в жизни. Он в детстве своей собственной дочери присутствовал весьма эпизодически. И тут Патриция, несомненно, была права. Совершенно права. Сесилька была слишком маленькая, чтобы самой бороться за свои права. Иногда Он плакал там, у ее постели… Потом возвращался на свой матрас и читал — главным образом о мозге и эмоциях. И о том, что первично: сигнал, идущий от тела к мозгу, о боли, например, или сигнал, идущий от мозга к телу, который велит эту боль почувствовать. Где начинается эмоция. Об этом начали спорить — к Его удивлению — еще в девятнадцатом веке, задолго до рождения Его дедушки Бруно. В своих изысканиях Он добрался в библиотеках Берлина до давнишних дебатов «Джеймс versus Кэннон». Википедия тогда только начиналась, поэтому это был настоящий такой, тяжелый и кропотливый поиск информации, какой Он помнил еще со студенческих времен. Этот спор для современных нейробиологов стал как бы точкой отсчета в их научных исследованиях об ощущениях и эмоциях. Хотя в девятнадцатом веке такие понятия, как «ощущение» и «эмоция», считались слишком тривиальными и не заслуживали, следовательно, особого внимания, чтобы быть упомянутыми в научной работе. Максимум, что могло там появиться, — это многозначное слово «настроение». И Джеймс, участник этого спора, своей публикацией это радикально изменил. В названии его статьи появилось слово, на тот момент удивительное, новое и неожиданное: «Эмоция». Нейробиологов, кстати, в девятнадцатом веке тоже не было. Приставка «нейро−» просто еще не существовала. Он читал статьи об этом споре, написанные на напыщенном викторианском английском, — прочитал их все. Они и сейчас где-то лежат между какими-то шпаргалками и записями в коробке, в забитой до потолка такими же коробками кладовке в Берлине. Спор этот касался первоначального источника зарождения эмоции. Действительно ли она начинается с тела и только потом, уже существуя, регистрируется головным мозгом, который придумывает какую-то историю, чтобы ее объяснить. Так считал в 1884 году профессор философии Гарвардского университета Уильям Джеймс. Теория профессора Джеймса просуществовала много лет, пока не выступил с другой точкой зрения оппонент Джеймса в этом споре, Уолтер Кэннон — кстати, ученик Джеймса. Кэннон, в свою очередь, утверждал, уже много лет спустя, что эмоция берет свое начало в головном мозге и только потом опускается к телу, которое на нее реагирует соответствующим образом. То есть мы начинаем испытывать страх сначала в мозгу, а уже от мозга поступает информация в мышцы, чтобы они напрягались, и в другие органы, чтобы вся кровь, например, из кишечника прилила к нуждающимся в энергии и силе мускулам без промедления. Чтобы организм подготовился к сражению или спасению бегством. Если Джеймс был типичным книжным червем и даже не думал о том, чтобы покинуть свой кабинет и поработать в лаборатории, то Кэннон был практикующим физиологом, который из лаборатории выходил только для того, чтобы засесть в кабинете и написать статью по результатам своих исследований. Спустя годы оказалось, что ни один из них не был до конца прав. В том, что касается эмоций, мозг и тело взаимодействуют между собой. И без этого взаимодействия эмоция родиться не может. И то, что происходило с Ним самим на протяжении последних шести месяцев, было тому наилучшим доказательством. Его тело получало все это время множество сигналов, если верить Лоренции, Его мозг работал, что не раз подчеркнул Маккорник, и при этом Он не мог вспомнить, чтобы испытывал какую-нибудь эмоцию. Он также не помнил ни одного сна — ни одного за все эти ночи и дни, хотя проспал Он больше полугода. А ведь чтобы видеть сны — тело вообще вроде бы не нужно! То есть Его не было совсем. Как будто он умер, был мертвецом с бьющимся сердцем и мозгом, который генерировал все эти альфа-, бета-, гамма- и какие там еще волны, чье отсутствие необходимо для констатации врачом чьей-либо смерти. Как его бедный дедушка Бруно под конец своего жалкого и долгого вегетативного умирания… А вот тот день, восемнадцатое марта, Он, однако, помнил во всех подробностях — последний день Его жизни перед этой как бы смертью. С мельчайшими деталями. Все картинки, звуки, запахи, свои мысли, услышанные и сказанные Им самим слова, настроение, причины печали, тембр голоса диктора, который читал новости по радио… Он помнил и те новости, которые тот читал. Хотя раньше с Ним такого никогда не случалось — Он частенько не мог вспомнить даже, что ел на обед вчера и как был одет. Он не старался запомнить неважные, с его точки зрения, события, не обращал на них внимания и каким-то удивительным незаметным образом просто удалял их из памяти. Это был, кстати, еще один пункт, который всегда упоминался в их скандалах с Патрицией. Она полагала, что в список «неважных для Него вещей» входит и она тоже, а еще Сесилька и «все, что не связано с Его институтом, карьерой и Его долбаными проектами»! А вот в тот день этот механизм почему-то не сработал. Как будто кто-то заранее планировал, что Он впадет в небытие, но унесет с собой детальное воспоминание о последнем дне своего существования. Восемнадцатого марта его разбудило ощущение давления вокруг левой руки. И странный звук. Он потянулся слегка онемевшей рукой к прикроватному столику и услышал звук разбивающегоя стекла. Тогда Он вскочил и побежал на кухню. За все эти годы со своим шалящим сердцем Он уже хорошо знал процедуру, понимал, что нужно делать. Действовал как по инструкции. Ледяная вода струей в пищевод, так, чтобы почувствовать холод в груди. И сильно массировать глазные яблоки! Он прижал палец к артерии — все, кажется, хорошо. Да хорошо же! Бьется быстро, но регулярно, никакой аритмии. Обычная тахикардия. Он вздохнул с облегчением. В свете лампочки из холодильника взглянул на привязанный к руке тонометр — старая манжета сильно сдавила Ему руку. Наверно, во сне Он случайно нажал на какую-нибудь кнопочку и включил надув. Правда, манжета должна была сдуться сама собой — но не сдулась. Он торопливо вырвал резиновый шланг. Для верности без остановки кашлял — так Ему советовал Лоренцо: кашель якобы приводит в действие диафрагму, которая растягивается и начинает давить на сердце, примерно так же, как ладони врача при искусственном дыхании. «Если вдруг что — не хочу тебя пугать, но на всякий случай — сделай глубокий вдох и начинай кашлять, не останавливаясь», — напоминал Лоренцо Ему при каждом визите. Ощущение сдавленности в плече и боль в левом боку стали отступать. Он сел на пол, прижавшись спиной к краю холодных полок открытого холодильника, и стал глубоко и медленно дышать. Заметил капли крови на паркете — наверно, когда тянулся к ночнику, разбил тонометром лампочку и наступил на осколки. Хотя никакой боли при ходьбе Он не испытывал. Он стал потихоньку вытаскивать крохотные кусочки стекла из левой пятки. Через минуту, ступая бесшумно, явился неведомо откуда Шрёди и начал тереться об Его колено, мурлыча и поднимая кверху свой пушистый хвост. Кот не спал с ним, обычно он любил лежать где-нибудь около открытого окна или балкона и прислушивался, следуя инстинкту, к мартовским воплям других котов и кошек по соседству. Он вытянул руку, чтобы погладить кота. — Шрёди, — сказал Он, почесывая коту за ухом, — у меня для тебя две новости — хорошая и плохая. Ты останешься один на некоторое время. Но всего на три дня и две ночи. Я должен поехать в Амстердам. Справишься? А хорошая новость — я купил тебе самый что ни на есть наилучший корм. Только с рыбой. Такой, какой ты больше всего любишь. Я поставлю тебе самую большую миску с водой и добавлю еще один лоток в ванную. Ты справишься, правда ведь? Последишь за домом, как всегда, да? Кот замурчал и стал лизать Его ладонь своим шершавым маленьким мокрым язычком. А через минуту отправился снова на свое лежбище на балкон и высунул нос в приоткрытую дверь. Похоже, это «мартовское кошачье безумие» занимало его куда больше, чем монолог хозяина. В этот раз в Амстердам Он ехал утренним поездом. Вечером у Него была назначена встреча в отеле с руководителем нового проекта, который должен был курировать кто-то из Нью-Йорка. Какой-то большой начальник специально должен был прилететь на эту встречу на следующий день. А в субботу планировался официальный запуск проекта, процедура, во время которой Он должен был быть назначен руководителем берлинской группы. А потом они все должны были закрыться на несколько часов в каком-нибудь кабинете и все спланировать. В воскресенье утром, сразу после завтрака, Его фирма должна была на своей интернет-страничке провести kick-off[7], а днем Он должен был сесть в поезд на Центральном вокзале Амстердама и вернуться в Берлин. Так что в тот раз Он не сказал Шрёди ни словечка неправды. Он вытащил пинцетом все стеклянные осколки из обеих стоп, подмел пол в спальне, вкрутил новую лампочку в ночник и встал на балконе с большой кружкой крепкого кофе в одной руке и сигаретой в другой. В окнах дома, стоящего напротив, начали зажигаться светом первые окна — было уже почти шесть часов. Kick-off в Амстердаме, к сожалению, предполагался «торжественный», и Его это не радовало. Много бла-бла-бла, болтовни о том, какие они «современные» и как «создают новое будущее», рассказы о «работниках, которые являются нашей самой большой ценностью», и при этом слушать всю эту белиберду надо в костюме. У Него костюмов было два: один свадебный, из которого Он «вырос» так, что рукава пиджака заканчивались где-то у локтей, и один рабочий. Он купил этот костюм очень давно, на всякий случай — на размер больше, темно-синего цвета, чтобы по цвету подходил к любому случаю — вот для таких случаев, как в Амстердаме, а также для свадеб, крестин и похорон. Он включил радио и стал гладить рубашку. Задумался, что надо взять с собой две: одну на сегодняшний вечер, для большого босса — американцы, начиная с определенного уровня доходов, обращают очень большое внимание на внешность, а вторую — на понедельничный завтрак. Стоило Ему расставить гладильную доску, как Шрёди тут же подбежал к Нему и начал жалобно мяукать — видимо, только сейчас до кота дошло, что его ожидает. Раз гладят рубашки — значит, здравствуй, одиночество. Он аккуратно сложил рубашки и поместил их на дно чемодана, а потом прижал их сверху фанеркой — Он самолично когда-то выпилил эту фанерку ножовкой по металлу. Эта фанерка отделяла рубашки от остальных вещей, которые могли их помять. Наверняка кто-то уже давно запатентовал этот метод для сохранения рубашек в чемодане и продает такие штуки по пятьсот евро. А вот Он имеет и любит свою собственную фанерку — она, кстати, стоила два евро. И благодаря ей Он отправится на ужин с большим боссом в идеально отглаженной рубашке. И к тому же белоснежной. Потом Он сел на велосипед и поехал плавать. Его врач Лоренцо доказывал, что в Его случае сердцу необходимо попеременно то ускоряться, то замедляться. Для этого лучше всего подходят «частые влюбленности или, если не получается влюбиться, хотя бы частый секс и еще плавание». «Тогда ты быстро привыкнешь к аритмии — говорил он, — приспособишься к ней и не будешь сбиваться с ритма, и лучше всего плавать с разной скоростью». И Он поверил Лоренцо. Он плавал с девяти лет. Каждое утро — перед тем, как на целый день отправиться на работу. С разной скоростью, как, по словам Лоренцо, было полезно Его сердцу. Каждое утро Он вставал, пил кофе, курил, чистил зубы и на велосипеде ехал в бассейн. Если бы Ему удалось бросить курить — Он мог бы писать блог о здоровом образе жизни и зарабатывать на этом. Сейчас ведь можно зарабатывать даже на создании блога о покупках. Нужно только делать это регулярно — писать — и соблюдать этот сраный медийный церемониал. До бассейна пять километров езды, Он специально выбрал тот, что подальше, там Он проплывал один километр, возвращался домой на велосипеде — снова пять километров. Вбегал по лестнице на пятый этаж, обнимал Шрёди, бежал по лестнице вниз — и уже на машине отправлялся на работу. Там поднимался по лестнице — на этот раз на седьмой этаж, а потом уже спускался на лифте вниз. Чтобы покурить. Такой вот триатлон курильщика. С котом на заднем фоне. И восемнадцатого марта Он тоже поехал на велоспеде в бассейн. Приехал Он туда около восьми. Все Его знакомые пловчихи и пловцы — пенсионеры, которых Он неоднократно мог лицезреть под душем голыми, уже давно плавали: бассейн открывался в семь, а они не могли спать уже с четырех. А вот «ее» восемнадцатого марта не было. И это странно — потому что до этого она приходила в бассейн каждое утро. Все пенсионеры во время задушевных бесед под душем называли ее просто «она» — и все понимали, о ком идет речь. Брюнетка, около тридцати лет, в тесном бикини и черных очках для плавания. Она никогда их не снимала. Возбужденные пенсионерки рассказывали пенсионерам, что она и под душем в них моется. Хотя бикини обычно снимает, поведали они пенсионерам, которые, в свою очередь, возбудились. Брюнетка, глаз которой никто никогда не видел, не только плавала в берлинском бассейне: каждое утро она стояла на голове на краю этого самого бассейна минимум двадцать минут! Она выходила из воды — мокрый купальник натягивался на ее пышной груди, оттопыривался на упругих круглых ягодицах — и вставала на голову, выпрямив ноги. И так продолжалось довольно долго. Он наблюдал за ней, разглядывал ее, как и все остальные в бассейне, высунув голову из воды. Было в ней что-то загадочное, манящее. И дело было совсем не в йоге. Она была похожа на похудевшую Венеру Милосскую, стоящую на голове, излучала молодость, красоту, эротику и все то, что символизирует сексуальную женственность. Ее недоступность — она ни с кем ни разу не обменялась ни единым словом — только усиливала всеобщее любопытство и то восхищение, которое испытывали все пенсионеры — включая и Его — при ее появлении. Он иногда выходил из бассейны, садился в нескольких метрах от нее и с трудом делал вид, что не смотрит на нее.
Эта брюнетка появилась в бассейне, когда Он уже был с Эвой. Он любит ее — и тогда любил. У них полноценная, хотя из-за расстояния не совсем регулярная, сексуальная жизнь. И вся остальная жизнь с Эвой у них полноценная и регулярная. Когда случаются перерывы между «реальными периодами» — они разговаривают на Фейсбуке и на других виртуальных «платформах», как теперь модно выражаться. Если собрать воедино все ее электронные письма и издать — получился бы толстый том. А ведь в отношениях разговоры и полноценное общение — это самое главное. И только отчасти — секс сам по себе. И то не слишком часто. В Его возрасте Он уже может об этом много рассказать. Массовая мифологизация секса началась с герра Зигмунда Фрейда, который, сам того не ведая, сделал бесценный подарок всем будущим отраслям медиа, включая интернет. Последний превратил фрейдовский секс с эдиповым и массой других комплексов в Зевса, Нарцисса и даже в ящик Пандоры. Это ящик не дает людям покоя, потому что он таинственный и каждому открывает разное. В последнее время секс слишком часто ставится выше рассудка. А ведь секс для любви важен — но он не самый и не единственно важный. Такие благоглупости пишут либо произносят глубокими голосами на «Ютьюбе» гордые своей мудростью так называемые «эксперты». Извечная очевидная истина, которую превратили в эпохальное открытие. Статус эксперта теперь может получить кто угодно — нужно только убедить окружение, что «секс должен только естественным и непосредственным образом вплетаться в любовь». Конец цитаты. Эва так красиво вплетает. Так непосредственно. Она ждет Его в машине на лесной дороге где-нибудь в нескольких километрах от Познани, и на ней только длинная, до земли, черная, шерстяная юбка, а под юбкой ничего. И опускается перед Ним на колени на черном асфальте сразу после первого же поцелуя и поспешно расстегивает Ему ширинку, после чего в определенный момент встает и расставляет ноги, упираясь руками в машину, а Он торопливо помогает ей эту самую юбку задрать. И это тогда и прекрасная Пандора, и ее шкатулка, которую Он закрывает, а вовсе не открывает. А в другой раз она вплетает секс в любовь и сплетает их воедино под душем в ванной своего дома, а потом они, совершенно мокрые, засыпают, прижавшись друг к другу… Кроме воспоминаний об этих наслаждениях, которые у Него в памяти навсегда, есть ведь — и тоже сексуальные — интересные брюнетки, глаза которых всегда скрыты за черными стеклами плавательных очков, стоящие на краю берлинского бассейна на голове двадцать минут. Официально — если говорить о так называемой верности — конечно, думать Он о ней не должен. Когда Он был с Патрицией, Он всегда чувствовал свою невосприимчивость к «излучениям» других женщин. В том числе ментальную. Ну, разумеется, это было тогда, когда Он Патрицию еще любил. Теперь Он тоже любит другую женщину, но вот этого эффекта «плотного колпака» не чувствует. И любит Он теперь не так, как тогда. Не сильнее и не слабее — если вообще существует какая-то шкала, по которой можно изменить интенсивность эмоции, носящей название «любовь». По Его мнению, у любви есть только два состояния: фаза сумасшедшей влюбленности, когда доминируют романтическое влечение и интенсивное желание, и фаза глубокой привязанности в сочетании с эротикой и сохранением верности, что уже порой бывает довольно трудно и мучительно. Если на смену первой фазе приходят исключительно пустота и скука — значит, любви нет и не было. Ни слабой, ни сильной. Никакой не было и нет. Он бы действительно не стал ничего предпринимать, чтобы выяснить, нравится ли Он сам брюнетке, даже если бы подобный сценарий у Него в мыслях нарисовался. Может быть, это эффект зрелого возраста и опыта, а может, в памяти у Него засело то Его переживание после неожиданного признания Эвы, когда она прошептала Ему в ухо как-то ночью: «Ты можешь желать другую женщину, но только тогда позови ее в нашу постель, я бы тоже с этого хотела что-нибудь поиметь». Он сначала решил, что это такая игра, провокация, но когда начал выпытывать — оказалось, что она «имела в виду именно то, что сказала». Она, правда, была не совсем уверена, но эта фантазия снова начала приходить ей в голову. Снова — то есть она не то чтобы вдруг ниоткуда появилась, а уже бывала раньше. И не фантазия это была, а вполне себе конкретное воспоминание: Эва, как около тридцати семи процентов женщин в возрасте от восемнадцати до тридцати пяти лет, по статистике пресловутого Института Кинси[8], имела в прошлом гомосексуальный эпизод или эпизоды с женщиной. Интенсивный, короткий и незабываемый эпизод. Гетеросексуальные бисексуалки, если верить исследованиям все того же института, могут забыть большинство своих сексуальных партнеров, но партнерш — никогда. А еще двадцать процентов оставшихся женщин, не имеющих такого опыта в прошлом, признавались, что подумывали или фантазировали о подобном переживании. У Эвы это происходило наряду с гетеросексуальной многолетней связью с «ее парнем», который позже стал ее мужем. Во время учебы, на узкой койке общежития у нее было несколько таких — «прекрасных», как она Ему призналась, эпизодов. С «соседкой по комнате», которую утешала однажды ночью после расставания с «любовью всей ее жизни». Эта «любовь» оказалась довольно несимпатичной студенткой факультета биологии и почвоведения. Первый раз случился как-то сам по себе, «так естественно». После нескольких бутылок пива с малиновым соком и долгих утешительных объятий и слез брошеной девицы они уснули в одной постели. Около полуночи «она вдруг начала меня целовать в губы, прижиматься ко мне, ласкать мои соски, а потом сделала мне своим языком нечто чудесное — то, что может сделать только женщина, которая знает все потаенные местечки и то, как именно надо работать языком там, внизу». Потом уже никто никого не утешал. Они просто договаривались «поговорить» — и немедленно отправлялись в узкую койку. Та девица Эву обнимала, а Эва тут же начинала ее хотеть. И начинался разговор губ подруги и других губ Эвы. «И это было мега», — как призналась Ему Эва. Вообще такие «разговоры» могут происходить только между женщинами. Длилось все это недолго — всего три месяца, в течение которых Эва спала также со своим парнем, ее, между прочим, будущим мужем. Не так часто, как ему бы этого хотелось, и больше по обязанности, но все-таки спала. Сам факт того, что Его женщина в своей биографии имела опыт не только гомосексуальный, но и бисексуальный, Его совершенно не шокировал и не показался чем-то из ряда вон. Но, разумеется, возбудил в Нем огромное любопытство. Ему хотелось бы послушать более подробный рассказ о том, что чувствуешь, как реагируешь, о чем думаешь в момент перехода этого своеобразного, может быть, самого загадочного и таинственного, сексуального Рубикона. Кроме того, Ему хотелось бы — хотя это и было вряд ли осуществимо, — чтобы, опираясь на собственный опыт, она дала Ему несколько подсказок — и Он смог бы тоже делать то, что она называла и сегодня «было мега». Брюнетку из бассейна, которая во время занятий йогой стояла на голове, Он с удовольствием пригласил бы в их с Эвой постель. И не только для Эвы… Он вернулся домой, попрощался с Шрёди, пихнул чемодан в деревянную коробку, прикрепленную к багажнику велосипеда, и поехал на берлинскую вокзальную станцию «Зоопарк». Приковал велосипед стальной цепью к ограде на площади вокзала — там, где было побольше камер наблюдения, — и отправился на перрон. Когда Он вошел в свой вагон — там еще никого не было. Он вообще любит путешествовать на поезде: можно читать, можно слушать разговоры других людей, можно сходить в вагон-ресторан и, потягивая вино, читать дальше. Вот только курить нельзя — поэтому Он обычно прислушивается к объявлениям следующих станций, выскакивает на перрон и поспешно затягивается сигаретой. Вслед за Ним в купе вошел мужчина с огромным чемоданом, обклеенным самыми разными авиаэтикетками. Загорелый, высокий, более-менее Его возраста, с удивительно густыми, седыми, волнистыми волосами и трехдневной щетиной. Мужчина повесил свой пиджак — один в один с Его пиджаком — и сел на место у окна, прямо напротив. Некоторое время смотрел в свой билет, а потом поднял на него из-под кустистых бровей сверлящий взгляд и спросил по-немецки, с выраженным австрийским акцентом: «Не ошибся ли часом господин местом, потому что на моем билете написано, что я оплатил то место, на котором господин изволит сидеть?» Он помнит, как немедленно поднялся, проверил свой билет и, извинившись, подтвердил, что фактически так и есть. Мужчина настаивал, чтобы они, «во исполнение правил и избежание неприятностей с немецкой железной дорогой», поменялись местами. А сидел этот седовласый любитель порядка лицом в направлении движения, то есть на данный момент место у него было лучше, с чем согласилось бы абсолютное большинство нормальных людей. Разумеется, Он незамедлительно согласился. Подумал только про себя, что соблюдение правил до мелочей, даже вот в таких глупых ситуациях, видимо, объясняется каким-то причудливо мутировавшим геном у немцев, который в силу географической близости и исторического соседства перенесся и закрепился также в геноме австрияков. Через несколько минут купе начало потихонечку заполняться. Рядом с Ним села худая девочка-подросток с прыщавым лицом. Вежливо поздоровалась и продемонстрировала в улыбке стальные брекеты на зубах. Едва усевшись, вытащила из кармана дырявых джинсов мобильный телефон и начала непрерывно стучать пальцами по экрану, до самого конца пути не произнеся больше ни слова. Вслед за ней в купе, громко сопя, ввалились толстая, замотанная в тряпки с ног до головы мусульманка и ее еще более толстый бородатый муж. Своими габаритами они заняли сразу три места, а сумками — больше половины металлической полки для багажа. Как только поезд тронулся, мусульманка непостижимым образом засунула под свою чадру, похожую на черное накрахмаленное забрало, очки и начала читать книгу, но в какой-то момент — Он незаметно наблюдал за ней время от времени — перестала переворачивать страницы, наверно, заснула. Последним в купе вскочил запыхавшийся рыжий парень в коротких, прожженных и порванных штанах, когда-то явно белых, а теперь приобретших ровный серый цвет, драных кедах и застиранной дырявой кофте от спортивного костюма. Эти кеды, а еще больше короткие штаны удивительно не соответствовали времени года. Из ушей его свисали белые провода наушников. Багажа у парня с собой не было никакого, и в целом он выглядел так, словно возвращался домой после футбольного матча или тренировки. В данном случае — из Берлина в Амстердам. Он сел очень близко к толстой мусульманке, которая немедленно прижалась к своему бородатому мужу, словно испугавшись, но муж, однако, никак на это не отреагировал. Рыжий поглядывал на всех и каждому доброжелательно улыбался. Когда выехали из Берлина и в купе первый раз появился кондуктор, выяснилось, что у рыжего нет ни билета, ни, что еще хуже, денег. И документов в карманах коротких штанов тоже не оказалось. То есть у него вообще не было никаких оснований находиться в этом поезде. Австрияк был так шокирован этим обстоятельством, что поднял голову от газеты, надел очки и с нескрываемым отвращением уставился на рыжего, мусульманка явно не понимала, что происходит, а прыщавая девчонка продолжала невозмутимо тыкать пальцами в экран своего смартфона, не обращая ни малейшего внимания ни на рыжего, ни на разгневанного кондуктора. Он помнит, что предложил кондуктору оплатить рыжему билет от Берлина до ближайшей станции, но кондуктор в ответ на его предложение стал относиться к Нему как к соучастнику какого-то чудовищного преступления. Кондуктор по телефону вызвал другого кондуктора, и они вместе выпроводили беднягу рыжего из купе. Седовласый австрияк оказался прав: лучше не иметь неприятностей с немецкой железной дорогой. На место рыжего на следующей станции тот же самый кондуктор провел торжественно, словно во дворец, длинноногую блондинку в юбке, которая больше напоминала шейный платочек. Она была красива славянской красотой, на каждом пальчике у нее поблескивало колечко или перстенек, а на левом запястье красовался жемчужный браслет. Она внимательно оглядела купе и, улыбнувшись разрумянившемуся кондуктору, села на место рыжего, демонстрируя всем свои бедра, а также трусы. Через сто километров пути, разочарованная отсутствием внимания, так как никто на нее не смотрел — хотя Он-то с удовольствием поглядывал, стараясь делать это как можно незаметнее, — она встала и положила свою сумку на багажную полку. Стоя на пальчиках, в своих туфельках на гигантской шпильке, она очень старательно отклячивала ягодицы. Седовласый снова поднял голову от газеты. Еще через сто километров она начала поправлять макияж — и поправляла его километров пятьдесят, а потом молча вышла из купе. Он встретил ее еще через сто километров в вагоне-ресторане: она сидела за соседним столиком в компании какого-то краснолицего толстяка, огромный живот которого упирался в край стола… Он заказал тогда у официантки два стаканчика вина — одним бы и Шрёди не напился. Через минуту объявили следующую остановку: Апельдорн. Он вскочил, заверил официантку, что вернется очень скоро, и побежал в купе — за сигаретами. Седовласый не поднял головы от газеты, закутанная мусульманка в очередной раз прижалась к своему спящему мужу, а прыщавая девчонка продолжала тыкать пальцами в экран телефона. Он накинул пиджак, из пачки «Мальборо», лежащей на полочке у окна, выудил сигарету и поспешил к двери вагона. Остановки были очень короткие — буквально на полсигареты. Когда поезд затормозил, Он торопливо открыл дверь вагона и выскочил на перрон. Глубоко затянулся, втягивая дым сигареты и заполняя им легкие. У Него закружилась голова. Он оглядел пустой перрон: в нескольких метрах от Него целовалась пара. Девушка с закрытыми глазами, на ресницах — слезы, черные размазанные следы от туши на щеках… Длинноволосый парень, гораздо ниже ее ростом, стоял спиной к Нему, на спине у него болтался небольшой зеленый рюкзак. Он прижимал девушку к себе крепко-крепко. «Как красиво», — подумал Он, глубоко затягиваясь сигаретой еще раз. Такие картинки всегда привлекали Его внимание. Всегда и везде. С того самого момента, как отец в первый раз взял его с собой в поездку на поезде и Он впервые оказался на вокзале. Ему тогда было семь или восемь лет. Отец купил билеты, крепко взял Его за руку, и они побежали на перрон. Тогда Он и заметил первый раз прижавшихся друг к другу, отчаянно целующихся людей. Так публично — и при этом так искренне. Именно в тот день впервые испытал Он этот трепет. Прощания любящих друг друга людей на вокзалах, в аэропортах, в портах, заметил Он, удивительно прекрасны и олицетворяют собой любовь и близость. А еще они знаменуют собой начало тоски. И в этом прощании всегда есть привкус горечи, человеческой трагедии. В том смысле, что ведь это, может быть, последняя их близость, последний разговор, признания, сказанные и услышанные в последний раз. Хрупкость и неустойчивость человеческого существования в этих прощаниях проявляются очень наглядно. Он это заметил — но у Него таких прощаний не было многие десятки лет. И только теперь — с Эвой — он прощается со своей женщиной так, как всегда хотел… Патриция Его никогда ни на какой перрон не провожала. Ни на какой вокзал. Даже в Польше. И Он ее не обнимал — хотя Ему всегда очень хотелось — в аэропорту. В Берлине Он уже в основном летал самолетами. Патриция принципиально считала, что прощание — это нечто очень интимное и, следовательно, прощаться надо наедине, без свидетелей. Его в этом ей убедить так и не удалось, но прощались они именно так. Коротким поцелуем. Смущенным — от нехватки слов. Скорее приятельским, чем страстным. А вот Эва — совсем наоборот, считает короткий поцелуй элементом скорее встречи, чем прощания. Короткий поцелуй можно повторить, а вот в том, что поцелуй на прощание не станет последним, уверенности быть никогда не может. Так всегда считала и считает Эва. И Он тоже. Глядя на целующуюся пару на перроне вокзала в голландском Апельдорне, он прикусывал фильтр сигареты и вспоминал, как они с Эвой в последний раз прощались. В аэропорту, в польском Жешуве. Он делал какой-то доклад в Жешуве в университете, а она, проехав три четверти Польши, приехала «на Дальний Восток», как она сама это называла, на машине из Познани. Он же на следующий день «с Дальнего Востока» возвращался самолетом в Берлин. Она выехала ближе к вечеру, после работы. Прямо с парковки у школы. И прибыла в Его гостиницу в Жешуве под утро. Вымотанная, голодная и… улыбающаяся, когда входила в Его номер на четвертом этаже. Он заранее заказал ее любимые суши. Сходил в магазин и купил мятные конфетки — ее любимые. И Его, кстати, тоже — она их Ему и открыла, до Эвы он признавал только «коровки» и леденцы. Лучше всего — такие чуть поломанные, в банке, которые высыпаются в сумку. Лед, сладость мятной конфетки на ее языке… и их прощание. Невероятное сочетание калориметрии, эвкалипта и орального секса. До Эвы Ему такие сочетания были неведомы. И Он никогда не спрашивал ее, откуда она о них знает. Для уверенности заглянул в холодильник и проверил, есть ли лед — льда не было. И Он спустился в ресторан отеля и принес целый пакет свеженамороженных кубиков льда. Она вошла в номер и сразу поцеловала Его. Прямо на пороге. И Он почувствовал на губах вкус мятной конфетки, которую она сосала. Выражение «мятный привкус» с момента их знакомства с Эвой приобрело для него вполне реальное и недвусмысленное значение… Потом они «поздоровались» — как обычно, до кровати не дотерпев. Разговаривали до рассвета. О ее буднях, о книгах, которые она «пожирала» и «проглатывала» в любую свободную минуту. Он не помнит, чтобы она когда-нибудь какую-то книгу просто прочитала, как обычные люди делают, — всегда «глотала». О Его проектах, планах, о печалях, а еще о том, как же им быть, раз она в Познани, а Он в Берлине… Он ее при этом кормил суши. Обнимал, целовал, трогал и клал ей в рот сначала кусочки тунца, завернутого в рис, а потом свой палец. Они уснули беспокойным сном и спали, пока не зазвонил будильник, установленный в ее телефоне на шесть тридцать. Эва всегда встает в шесть тридцать. Готовит завтрак для своих сыновей, раскладывает на стульях около их постелей одежду, воюет, чтобы они съели завтрак, отвозит их в две разные школы, а потом гонит через всю Познань в свою. Там часами с энтузиазмом рассказывает о Норвиде, Прусе, своем любимом Словацком или Милоше молодым людям, которые, погрузившись с головой в свои смартфоны, в гробу все это видали. Любящая, невыразимо добрая мать и прекрасная учительница, верящая в свою миссию, которой Он был увлечен, но которую до конца не понимал. Они прощались посреди зала отлета аэропорта в Жешуве. Он обнимал ее, целовал, прижимал к себе, понимая, что увидятся они не раньше чем через две недели, которые она уже назвала «бесконечностью», впивался ногтями в ее плечи. Гладил ее и случайно, хотя нет, не случайно, дотронулся до низа ее живота. Она вдруг взглянула на часы и прошептала: — Слушай, у нас еще целых двадцать минут. Может быть, даже двадцать пять. Они же не улетят без тебя, как ты думаешь? Там, на своей последней станции Апельдорн, Он не мог припомнить, о чем именно думал в этот момент — наверно, ни о чем не думал. Но точно помнил, что потом Эва оглянулась по сторонам и, схавтив Его за руку, потащила за собой. Он бежал за ней, толкаясь и спотыкаясь о чемоданы и ноги пассажиров и бесконечно извиняясь. Она затащила Его в туалет для инвалидов, закрыла замок, заблокировала ручку двери Его сумкой и первым делом скинула с себя обувь. Потом торопливо стянула узкие джинсы вместе с трусиками и, через голову сняв блузку, повернулась к нему спиной, а потом поднесла Его руку к застежке лифчика… Они действительно без Него не улетели, хотя могли бы, потому что Он своим опозданием задержал вылет на целых десять минут. В Жешуве, «на Дальнем Востоке», в отличие от Его «западного» Берлина, наверно, дают больше времени на раздумья. Его фамилию выкликали через громкоговорители несколько раз — Он слышал это и в туалете для инвалидов. В конце концов Он, задыхаясь, вбежал в стеклянные двери, за которыми стоял самолет до Берлина. Садясь на свое место, Он все еще чувствовал, как все Его тело трепещет от того, что происходило в туалете для инвалидов. А Эва была голая и тогда, когда выпихивала Его из туалета и целовала на прощание прямо на пороге. Девушка на перроне вдруг широко открыла глаза, резко оттолкнула парня и побежала к Нему. Внезапно, совершенно неожиданно Он заметил на небе перистые облака и в ту же самую секунду ощутил сильную острую боль в затылке. Почти сразу раздался крик — кричала женщина. На долю секунды девичье лицо заслонило Ему небо с облаками, а потом все вдруг стихло, расплылось, стало серым, ватным — и в конце концов исчезло. Попросту перестало существовать. За один короткий момент. Как будто кто-то выключил свет в абсолютно темном коридоре. И вот оказывается, что это все только для Него не существовало. И так до сегодняшнего дня — целых сто восемьдесят семь дней и ночей, до двадцать второго сентября, когда совершенно неожиданно в четверть второго ночи Он, по непонятной никому причине, вдруг снова вернулся на этот свет. К жизни, которая никого никогда не ждет и бежит, как сумасшедшая, все вперед и вперед. И вот теперь Он лежит, не двигаясь, на койке в какой-то больнице в Амстердаме, опутанный проводами, трубками, шлангами, подключенный к куче приборов, капельниц, помп и пластиковых мешков, и пытается сообразить, как же так могло произойти, и боится до одури, что, может быть, опять прошло целых шесть месяцев — а Он в очередной раз этого не заметил. Он вглядывался в щелку незакрытой двери, ведущей в коридор, прислушиваясь. Одно из окон было неплотно прикрыто жалюзи — и Он заметил, что на улице стало светлее, и услышал птичий гомон. Стал вспоминать, во сколько примерно начинает светать ранней осенью. В Берлине Его часто будили птицы. Если Он не проспал очередные полгода — значит, сейчас, по Его подсчетам, должно быть около пяти тридцати. Совсем скоро должна закипеть жизнь. Из-за проблем с сердцем Ему часто приходилось бывать в больницах — и не только в Берлине. И всегда около шести часов утра начинались в больнице шум и гам. Покрикивания и смех в коридорах, постукивание колесиков каталок, на которых санитарки развозили завтрак, звуки телевизора. И Он всегда удивлялся — почему день в больнице не может начинаться хотя бы часов в десять. Ведь здесь никому не надо торопиться на работу! Никому не надо вести ребенка в школу или в садик, никто не опаздывает на поезд, в метро, самолет или автобус. Никому не надо никуда спешить. Скорее — наоборот. И каждый, кто находится здесь, очень хотел бы оказаться на месте тех, кому нужно все время торопиться. Ведь для всех этих исследований, анализов, диагнозов и консультаций есть целый длинный-длинный день впереди. И все-таки день в больницах начинается так же, как день рабочего или служащего в старой доброй Польше, — в шесть часов, чтобы успеть на фабрику к первой смене и отстоять ее, эту смену, до трех часов, и как можно скорее освободиться. Все больницы мира похожи на фабрику в Польше советского периода: ровно до трех часов дня — и потом никого. После трех часов в больницах никого не лечат. После трех часов начинается ожидание следующего дня. Если бы Он был директором больницы — завтрак начинался бы не раньше десяти часов утра… Он потянулся к выключателю лампочки, находящейся над изголовьем Его кровати. Почувствовал боль в глазных яблоках и тут же зажмурился. Вспомнил, как Маккорник напал на бедную Лоренцию, которая неосторожно включила свет и чуть было Его не ослепила. На ощупь нашел на прикроватной тумбочке повязку на глаза, натянул резинку на голову, оставив только узенькую щелочку, через которую проникал свет. И внимательно оглядел палату. На ночном столике не было книг, на двух полочках под белой металлической каталкой на колесиках тоже не было. На прикрытом белой салфеткой столе, стоящем у окна, — тоже нет. Что ж, это логично, признал Он: пациент в коме не читает книг. И вслух Ему тоже нет смысла читать. Сразу после этого Он подумал, что нужно что-то в первую очередь сделать с Его глазами и этой слепотой — это даже важнее, чем вытащить трубочки из Его пениса! Он сдуреет тут за пять месяцев без книг, а ведь именно про пять месяцев говорил Маккорник. На хрен Ему вообще глаза, если Он не может читать?! Он услышал шум и шаги в коридоре. Дверь в Его палату медленно открылась и на пороге показалась коренастая, коротенькая женская фигура. Лоренция. Она уронила свою сумку и подбежала к Его постели с криком: — Боже всемогущий, Полонез! Ты совсем с ума спятил или что?! Что ж ты этим рефлектором себе глаза выжигаешь? Не жалко тебе? Маккорник если бы увидал — он бы со старой Лоренции шкуру бы спустил или на разговор бы меня вызвал, а это еще хуже! Вот ведь на минутку тебя оставишь без присмотра — и ты уже тут как тут! Она выключила лампочку и нежно коснулась пальцами Его лица. Нащупав повязку на Его глазах, вздохнула с облегчением и произнесла: — Вот это ты хорошо сделал, Полонез, что глаза-то прикрыл. Ой хорошо. Наш врач прав ведь — свет может тебя ослепить. А глаза человеку нужны, может быть даже больше нужны, чем руки и даже ноги. Потому что без ног-то можно — протезы себе поставишь, а ежели нет — так добрые люди найдутся, будут тебя на колясочке катать куда надо. А вот без глаз тебе что в коляске, что без коляски — темно. Как в аду каком. До самого конца света. — А чего ж ты на кнопочку-то не нажал, Полонез? — воскликнула она испуганно, заметив мигание желтой лампочки над его постелью. — Тут же пусто, как в моем кошельке, и пищит оно, как голодная канарейка! Надо ж было красную кнопку посильнее нажать! Джоана бы тебе сразу новую капельницу поставила. Джоана, как и ты, родом из Польши, землячка твоя, стало быть. Чрезвычайно хорошая женщина, опытная — в нашей больнице из медсестер, наверно, лучше всех наученная. Да, она бы многому могла научить этих молодых наших докторишек, что по коридору больничному бегают, если бы они только захотели. Но где там. Не хотят, они ж самые умные. Не будет их какая-то подавальщица суден медицине учить! А Джоана и не лезет никогда. Тихая, воспитанная, говорит мало, и такая немного всегда грустная вроде — как будто ей в жизни пришлось над собственной могилой постоять. Лоренция хорошо знает, что если женщина с утра до ночи по свету грустная ходит — то ее либо одиночество, либо тоска, либо и то и другое одновременно пожирают, как голодные червяки корни дерева точат. Джоана дает им себя пожирать, потому что о мужчинах совсем ничего не знает и до сих пор у нее даже и времени-то не было о них что-нибудь узнать. Она из-за мужчины давным-давно из Польши уехала, все и всех там оставила, потому что он ее обещаниями-то заманил. Особенно одним обещанием, самым главным: что любить будет вечно. А тут выпихнул ее на работу, чтобы самому не работать, а в постели до полудня валяться. А под конец так бил, что она в больницу приходила в очках солнечных даже в дождь. Но никому не говорила — только вот с Лоренцией иногда шепотом делилась в уголочке. Как женщина с женщиной. Но что может сделать Лоренция — только утешать да советовать. Джоана плакала, отчаивалась, за плечи себя обнимала, но надежды на то, что судьба ее изменится, все не теряла и все этого дармоеда и голодранца продолжала любить. Любовь ведь у человека не только разум и способность видеть отнимает, но и чувство собственного достоинства. Так же, а может, даже сильнее, чем страх. — Ой да, Полонез, ой да, — вздохнула она задумчиво и, поднявшись со стула, стоящего около Его постели, вышла из палаты, опустив голову и громко шаркая ногами. И не возвращалась. Он ждал ее, всматриваясь из-под черной повязки в свет, льющийся из коридора. Ждал нетерпеливо. Как никогда никого не ждал. Он не хотел быть один. Боялся быть один. Никогда ранее в жизни Он не боялся этого так, как сейчас. Разве что только той ночью, когда умер дедушка Бруно, и Он знал, что его прикрытое белой простыней тело лежит на твердом столе за стеной. Вот тогда Он тоже очень боялся быть один. А сейчас, здесь, во время тревожного ожидания Лоренции, которая Его вдруг оставила одного без предупреждения и причины, Он вдруг почувствовал, первый раз в жизни, удушающее, парализующее одиночество. Никогда раньше Он не чувствовал себя одиноким настолько, чтобы реагировать таким не свойственным Ему способом: страхом, чувством абсолютной брошенности, безнадежной и почти осязаемой тоской, почти отчаянием. Через несколько минут этого внезапного паралича с оттенком изумления, потом неловкости, а в конце и стыда Он напомнил себе, как Он сам относился к близким людям, страдающим по Его вине от одиночества, к людям, которых Он бросал, оставлял, обманывал, исчезал на долгое время или даже навсегда из их жизни. Часто — вот так же внезапно, без объяснений, без предупреждения. Вот как Лоренция только что. Разве Он не оставил отца, не прошло и четырех месяцев после смерти матери, когда пришло приглашение и деньги от шведского фонда для Его стажировки в знаменитом Каролинском институте в Стокгольме?! Его тогда распирала гордость, что именно Он, математик, а не какой-нибудь биолог, химик или врач, получил это вожделенное место, которое Каролинский институт, этот пантеон лауреатов Нобелевской премии, выделил их университету. Он тешил собственные амбиции, рисуя мысленно ослепительные картины своего блестящего будущего, Он ослеп и оглох от этой гордости — и совершенно утратил способность к эмпатии. И бросил его, твою мать! Оставил отца одного в пустой квартире, в которой каждый уголок был заполнен воспоминаниями о матери. Оставил в чернейшем отчаянии, в которое не дотягивался ни единый лучик надежды. Да еще утешал себя тем, что выполняет просьбу самого отца, которую не должен был слушать: «Ты поезжай, сынок, поезжай. Мама бы очень этого хотела. Это же твой шанс! Твоя жизнь. Поезжай, сынок. А я тут на кладбище похожу, письмо напишу. Книжки буду читать. Ты поезжай, сынок…» И Он оставил его совершенно одного, наедине с бесконечной и беспросветной тоской, с болью, не дающей дышать, с небольшим холмиком, еще не осевшим на свежей могиле. С фотографиями на стенах и в альбомах, с ее платьями в шкафу, ее ночной рубашкой под подушкой в их маленькой двуспальной кровати… Оставил его одного. Как последний эгоистичный долбаный мудак. Оставил своего отца, когда тому сильнее всего требовалось Его присутствие рядом. По его же просьбе. И что с того, что Он платил соседке за то, чтобы та за отцом приглядывала, в магазин ходила и пять минут в день с ним разговаривала? Что, мать его, с того, что писал ему каждые три, максимум пять дней? Что с того, что отец клялся, что сможет о себе позаботиться, что справляется, что ждет Его и гордится Им? Его родной отец умер от одиночества. И Он это знает. Прекрасно знает. Точно знает. А инфаркт — это как бы счастливый случай был, очень кстати пришелся, просто помог отцу перебраться с этого света на тот. А рак желудка? Если бы не вскрытие, которое делали в обязательном порядке, потому как «смерть наступила внезапно и в результате невыясненных причин», так никто бы и не узнал о том, что Его отец носит в себе этот злосчастный рак! Никто — включая, твою мать, Его! Первого и единственного, любимого сыночка, мать его! Получив известие по телефону от соседки, Он прилетел из Стокгольма, чтобы организовать похороны. Прямо в аэропорту купил черный костюм и белую рубашку. После похорон, во время которых Он принимал соболезнования от людей, большинство которых знать не знал и которых никогда до этого в глаза не видал, Он поехал на такси в их квартиру. Полная пепельница окурков на ночном столике у кровати со скрипящими пружинами. Недопитая бутылка дешевой водки на покрытом дырявой от старости, когда-то цветастой скатертью столе, рядом с бутылкой — опрокинутая рюмка, краешком касающаяся раскрытой книжки, и очки с обмотанными черной изолентой дужками. Грязная чайная ложка в покрывшейся сине-зеленой плесенью чашке с остатками кофе. Вырванный из тетрадки листочек в клеточку с неоконченным письмом на деревянном подоконнике. С темными пятнами там, куда падал пепел с сигареты. На полочке за стеклом серванта — стопка сине-голубых конвертов с наклеенными марками и Его шведским адресом. На прислоненном к кровати убогом расхлябанном кресле между пузырьками лекарств и коробочками таблеток — Его фотография, захватанная пальцами. А рядом — фотография матери, улыбающейся, прижимающейся к плечу отца, на какой-то лесной полянке. Он сидел на кровати, на которой умер Его отец, и в ушах у Него эхом отдавалось отцовское «поезжай, сынок, поезжай…», которого Он так нетерпеливо жаждал. Мерзавцем Он оказался. Последним мерзавцем. Разве не бросил Он свою жену, когда их Сесилька пошла в первый класс в Берлине, а Он, так Его, спокойно в тишине и покое пять месяцев, как какой-то вольный студентик, в Видно осуществлял «проект всей своей жизни»?! Очередной проект всей жизни. Потому что Ему каждый проект таким казался и каждый его пленял — а потом разочаровывал, по пути надоедал, потом начинал раздражать, а в конце высасывал из Него все соки, чтобы в самом конце превратиться в кусок дерьма, с которого корпорация получала все возможные прибыли и выгоды, а Он — только геморрой. Очередной «проект всей жизни», ну да! Он как будто был каким-то героем дурацкой компьютерной игры, в которой у каждого по нескольку жизней. И не замечал, что у Патриции-то жизнь одна. Как у Него самого. И что у нее есть свои чувства и желания, что она хочет делить эту свою единственную жизнь с Ним. Она загибалась в городе, которого не понимала, в стране, которую не любила, вынужденная иметь дело с берлинскими чиновниками, предубежденными против поляков и Польши, она заполняла все эти жуткие, дико сложные документы, написанные языком, который она тогда только учила, со словарем в руке. Причем словарь не сильно помогал, потому что и сами-то немцы этого бюрократического языка почти не понимали — он был только для посвященных. А она пыталась — чтобы записать их дочку в самую главную школу в жизни ребенка. Их единственного ребенка, между прочим! Его ребенка! Вот это и есть «проект всей жизни». А Он в это время сидел себе спокойненько целыми днями и ночами в тесном кабинетике, и когда у Него что-то не получалось, для релаксации слушал Моцарта и попивал вино, а когда даже Моцарт и вино не помогали — выходил себе на прогулочку на площадь Святого Штепана, садился на одну из отполированных до блеска туристами лавочек и наслаждался летним теплом и тишиной летней ночи. Берлин? Дом? Его дочка идет в первый класс в чужой стране? И в Его отсутствие все падает на плечи Патриции? Все это было где-то далеко-далеко, как будто в другой реальности, Его никак не касаясь. А Он находился в реальности другой. Он бросил ее, черт возьми! Оставил ее одну в параллельной вселенной. А Сесильку — тем более.
Перейти к странице:
Подписывайся на Telegram канал. Будь вкурсе последних новинок!